Ничто не берусь отстаивать и защищать: материалы следствия по её делу, конечно, лежат в архивах, но я здесь свидетельствую о том, что слышали мы, её современники, что думали и переживали, наблюдая взлёт на вершину власти этой незаурядной русской женщины, а затем драму ломки её мировоззрения, а уж потом и трагедию её конца. И пусть простят меня мои соотечественники за то, что мой рассказ не всегда совпадает с официальной версией, но если есть тут что-то от легенды и устного фольклора, но ведь и то верно: легенда зачастую бывает правдивее самых правдивых жизненных ситуаций. Недаром же Пушкин восклицал: «Над вымыслом слезами обольюсь!» Легенда не только несёт нам сюжет истории, но ещё и душу исторических фактов, чувственную и нравственную окраску судеб людей, живших в одно и то же с нами время.
   Итак, я редактор журнала! Печатного, толстого, литературно-художественного! Да уж правда ли это, а может, всего лишь фантастически смелый, химерический сон?.. Мне хочется выйти на улицу и кричать об этом, кричать. Великий Александр Герцен, родившийся в той же комнате, где размещается наше партийное бюро и где я имею честь часы и дни проводить вот уже третий год, в моём возрасте вынужден был скитаться в ссылке и жить в холодном номере владимирской гостиницы; Михаил Булгаков, ещё более великий писатель, жил в том же доме, где будет наша редакция, и работал дворником; Марина Цветаева, ярчайшая из русских поэтесс, мыла туалеты в Центральном доме литераторов; Блока заморили голодом, Горького отравили, Маяковский и Есенин мыкались по Москве в поисках жилого угла, а затем одного за другим их отправили на тот свет… Да можно ли сосчитать страдания и муки русских литераторов! А тут… на тебе – редактор!.. Нет, нет – не может быть такого наяву! Какой-то механизм испортился у наших недругов, что-то они недоглядели.
   Потом-то я пойму: они хотя и привели на место Сталина своего человека, но на все-то командные кресла своих не посадили. Срабатывал синдром недостаточности, нехватки сатанинских кадров – наконец, спасительный эффект огромности нашей страны, могущества народа русского; тот самый эффект, который в начале двадцатых годов остроумно подметил отец писателя Куприна, приехавший в Париж и сказавший репортёрам: для установления советской власти на всю Россию жидов не хватает.
   Вот и тут: сидела ещё в ЦК партии русская женщина и, как бы её ни крутил и ни вертел муженёк Фирюбин, русский дух в ней тогда ещё оставался. Русский дух меня и вынес на кресло редактора – вот в чём была причина.
   Велика была моя радость, но я делал вид, что ничего не случилось. Даже Надежде своей открыл эту новость не сразу. А лишь через несколько дней, чтобы объяснить мои частые задержки в институте, во время прогулки сказал:
   – Нам разрешили выпускать свой институтский журнал. Могу похвастать: меня назначили редактором.
   – О-о! Приятная новость. И деньги будешь получать?
   – Насчёт денег не знаю – будто бы положили какую-то зарплату. И на сотрудников выделяют три тысячи рублей в месяц.
   Проницательная Надежда, подумав, заметила:
   – Трудно тебе будет: в партбюро работаешь, и теперь вот в журнале, а ещё и учиться на отлично хочешь. Боюсь, не сдюжишь. Отказался бы от чего-нибудь. А?..
   На том наш разговор о журнале закончился. Были в гостях у Михаила. И там мы снова увиделись с его друзьями. Тот генерал, которому я помог устроиться в академию, встретил меня как родного. Я и с ним хотел поделиться своей радостью, да удержался.
 
   Помещение нам отвели в двухэтажном особняке, примыкавшем справа к институту. Раньше это была людская, то есть дом для прислуги богача и аристократа Яковлева, дяди Александра Ивановича Герцена. На дверях комнаты, соседней с моим кабинетом, я повесил объявление: «Производится набор сотрудников журнала». И предложил старшекурснику Владимиру Титаренко, моему заместителю, ведать кадрами. Он раньше редактировал рукописный журнал с тем же названием, знал студентов и со многими из них уже работал, – он охотно взялся за трудное поручение. В первый же день во все пять комнат редакции, как сельдей, набилось народу. Казалось, весь институт пожелал работать в редакции. А я уже назначил заведующих отделами. На прозу мы поставили члена партийного бюро украинца Вячеслава Марченко, на поэзию – Анциферова, на критику – Сергованцева. Важное место ответственного секретаря предложил Якову Райхману. Отдел оформления предложил Файбергу. Взял и ещё несколько евреев, предпочтение отдавал обладателям первородных фамилий. Создавалось впечатление, что у нас их много.
   Институт бурлил, как растревоженный дымарём пчелиный улей. У меня без умолку трещал телефон: важные лица пытались устроить то своего человечка, а то и рукопись. Я вежливо, но настойчиво отвечал:
   – Мест у нас тридцать, а в институте студентов двести пятьдесят. И каждый хочет работать в журнале.
   Впрочем, обещал подумать, посмотреть.
   Расклад по национальностям получился примерно такой: двадцать русских, пять националов и пять евреев.
   Ко мне пришёл студент-заочник Петя Курков. Это был командир эскадрильи штурмовиков, служивший в полку, где был легендарный герой-североморец Сафонов. Он был в отставке, но продолжал носить форму подполковника со множеством орденов и медалей. Лет ему было далеко за сорок, но студенты любовно называли его Петей. Его одного приняли в институт в таком почтенном возрасте, и все знали строки его стихотворения: «Он задержался, он ли виноват?..» Вечный балагур и пересмешник Сергованцев и встречал Куркова и провожал, напевая эту строку. Курков не обижался. Пётр мне говорил:
   – Надо будет выбивать бумагу, типографию – пусть они мне откажут!
   И ещё сказал, что зарплаты ему не надо, у него хорошая пенсия.
   Зарплата была больным местом. В Союзе писателей положили так: мне платить двести рублей в месяц, а сотрудникам по сто.
   Было много студентов, которым не помогали родители; таких мы старались брать в редакцию в первую очередь. Именно по этой причине я пригласил на должность технического секретаря Нонну Болдину, яркую шумную поэтессу, любившую всем и каждому читать свои стихи. С ней в первые же три-четыре дня произошёл приятный для неё и для меня казус: к ней подошла Оля и сказала:
   – Вставай, я буду сидеть на твоём месте.
   – А я?
   – А ты пойдёшь в отдел поэзии. Там тебе интереснее.
   – Но зарплата? Я же тут буду получать сто рублей.
   – Зарплата твоя останется. Я буду работать бесплатно.
   Я этого диалога не слышал, а только вдруг ко мне перестали идти посетители. И когда кабинет совсем опустел, я вышел в приёмную и увидел на месте Нонны Каримову.
   – Ольга! Как ты сюда попала?
   – Я прогнала Нонну в отдел поэзии. Она не может работать секретарём; всех к тебе пропускает. А я все вопросы стараюсь решать сама, а если не могу, отсылаю посетителя в отдел. Ты должен иметь свободное время, иначе они тебя заездят.
   – Да, но зарплата? У меня нет свободной ставки.
   – Не беда. Я буду работать бесплатно.
   Я не стал возражать. И это оказалось для меня спасительной операцией: Ольга со своей обаятельной внешностью, со звонким певучим голосом, – культурная, тактичная и вместе с тем строгая, властная, – выполняла роль диспетчера, и я почувствовал себя почти совершенно свободным. Времени же мне, ох, как не хватало. Некоторым преподавателям не нравилось, что я забрал такую власть в институте, и они стали ко мне придираться. Не однажды завернул меня при сдаче квартального экзамена профессор Поспелов Геннадий Николаевич. Он был автором учебника по теории литературы, а кроме того, родным братом секретаря ЦК Петра Николаевича Поспелова, – его в институте боялись, с ним не спорили. Я всегда у него получал пятёрки, но на этот раз он меня забрасывал вопросами и, наконец, сказал:
   – Могу поставить вам тройку.
   Я взял со стола зачётную книжку:
   – Если позволите, приду пересдавать.
   Профессор ничего не сказал и вышел из аудитории. Я через неделю снова к нему пришёл. И ответил на все вопросы; его учебник выучил назубок, а кроме того, прочёл дополнительно много книг по теории литературы. Но и на этот раз он сказал:
   – Материал вы подучили, но знаете его плохо.
   Я снова взял зачётную книжку:
   – Когда можно пересдать предмет?
   – А я что – кроме как выслушивать ваш жалкий лепет, не имею других занятий?
   Профессор почти прокричал эти слова. Я же стоял молча.
   – Сдавайте директору института! Вы же тут забрали такую власть!.. С другими бы поделились!
   Голос его дрожал, лицо покрылось пятнами:
   – Фриду Вигдорову, опытную писательницу, – женщину, наконец! – выставили за дверь.
   Я оборонялся, чеканил слова:
   – Фрида Вигдорова предложила в журнал повесть, но мы её читать не стали.
   – Вот именно! Даже читать не стали!
   – Да, не стали потому, что журнал создан для печатания произведений студентов, а Фрида Вигдорова никакого отношения к институту не имеет.
   – Хорошо, хорошо. У нас тут не редакционное совещание. Больше тройки я не могу вам поставить.
   – Мне тройка не нужна. Позвольте пересдать?
   Профессор уставился на меня тёмными, как ночь, глазами; из них, казалось, сыплются искры.
   – Через неделю придёте!
   – Благодарю, – сказал я.
   Через неделю он задал мне один-единственный вопрос и поставил пятёрку. Больше он ко мне не придирался. И едва я начинал отвечать, резким движением подвигал к себе зачётку, ставил пятёрку. Я благодарил и отходил. Однако злость свою он на мне всё-таки выместил: не дал закончить институт с отличием: на госэкзаменах поставил четвёрку.
   Младший его братишка, сидевший в ЦК, тоже не дремал: нам вредили где только можно. Давали такие типографии, где был «завал рукописей», и наш журнал задерживали с выпуском.
   Бедный Курков метался по кабинетам, пока я не позвонил полковнику Соболеву, бывшему своему начальнику в «Сталинском соколе». Он теперь работал директором типографии Академии имени Жуковского и за небольшую плату взялся печатать наш журнал.
   Не стихала молва о «смертельной обиде», нанесённой нами Фриде Вигдоровой. И всюду, где были её соплеменники, нам ставили палки в колёса.
   Для меня наступил период большого морального и физического напряжения. Зарбабов теперь чаще сидел в партбюро, но и дела партийные от меня не отступали. Мне, как и другим студентам, была предоставлена комната на даче в Переделкино, и однажды ночью меня разбудил стук в окно. Я растворил ставни и увидел Ольгу.
   – Оля? Тебе чего?
   – Надо выручать Стаховского. Попал в милицию.
   – За что же?..
   По дороге рассказала об очередном «художестве» этого неуёмного человека. Он продолжал войну с евреями; своими средствами – нелепыми, ребяческими, но – воевал. В посёлке Переделкино, где жили писатели, находился и Дом творчества. Здесь отдыхали и «творили» ветхие старики и старушки, тётушки и дядюшки, близкие и совсем неблизкие родственники именитых писателей – всё больше евреи. Студенты знали, что условия для них созданы царские, кормят их из ложечки, дают паюсную икру и жидкий шоколад, столы ломятся от заморских вин и фруктов, зимой и летом подают виноград и ананасы… Вечерами перед сном они выходят на балкон второго этажа и смотрят на пруд, на домики, в которых живут студенты. Стаховский однажды разговорился со старушкой, выдал себя за польского еврея и по секрету сообщил, что случайно слышал, как техник-смотритель зданий говорил о ветхости балкона, о том, что он может «рухнуть», если вас на нём окажется много.
   Старушка рассказала другим об опасности, и некоторое время отдыхающие на балкон не выходили. Но потом там снова стали появляться люди, и тогда Стаховский придумал другую «операцию». Взял у студента старую саблю, привезённую с Дона, и пообещал наточить её «до блеска». А перед самым балконом Дома творчества лежал плоский камень, на котором Стаховский вечерами и точил саблю. Обитатели балкона вначале ничего не понимали, а потом какой-то старик подошёл к нему и спросил:
   – Ты чего точишь?
   Стаховский повертел саблю в руках, ответил:
   – А так… железяку.
   – Но зачем же её точить?
   – А так… ради удовольствия.
   – Но какая же это железяка, если это сабля, боевое оружие.
   Стаховский снова вертел перед носом «железяку-саблю» и потом сказал:
   – Да, это сабля, но не боевое оружие, а музейный экспонат. Вот наточу и сдам её в музей.
   Старик сказал, что отдыхающие не хотят смотреть на то, как он тут каждый вечер точит её у них под носом: ширк-ширк.
   – Да почему же?
   – Не делай из нас идиотов! Кому же понравится?.. Человек вышел подышать воздухом, а ты скоблишь эту железяку? А она и не железяка вовсе, а кинжал, которым потрошат животы. Ты что – не понимаешь?
   Диалог ни к чему не привёл, и в следующий раз к Стаховскому подошло много стариков и старух. Они тревожно галдели, возмущались, – говорили, что он отравляет им отдых. А он возьми, да скажи им:
   – От каких же таких трудов вы отдыхаете тут? В шахте что ли уголёк добывали или «Войну и мир» писали? Да вы и ручку в руках держать не умеете.
   Ну, тут такое началось! Сам Аркадий Райкин к ним на помощь прибежал, дочь Корнея Чуковского прискочила. С кулаками на него лезут. А он как поднимет свою саблю да как гикнет по-казацки и ну размахивать, будто головы врагам сечёт. В минуту все разбежались. И позвонили в милицию.
   Был поздний вечер, когда мы зашли в милицейский пост. И застали тут картину более чем идиллическую: на месте дежурного сидел наш Стаховский, а возле него стояли три милиционера. Поэт писал автографы на вышедшем недавно сборнике его стихов и торжественно вручал каждому подарок. Поначалу на нас не обратили внимания; стражи порядка пожимали руку Стаховскому, сердечно его благодарили. На столе мирно лежала сабля. Наконец, заметили и нас, дежурный ко мне обратился:
   – Вам кого, товарищ?
   – Нам сказали, что вы забрали нашего студента.
   Два милиционера ретировались в открытую дверь другой комнаты, а дежурный – это был сержант милиции – сел на своё место, сделал строгое лицо:
   – Да, но мы решили протокол не писать. Не находим состава преступления, однако будем просить не беспокоить больше отдыхающих.
   – Хорошо, мы примем свои меры, а теперь, если позволите, возьмём с собой студента.
   – Да, да, мы с ним обо всём договорились.
   Была ночь, мы шли по тёмной тополиной аллее.
   – Вы свои художества продолжаете, – заговорил я, пытаясь быть строгим.
   – Продолжаю, но вы зря беспокоитесь. С милицией я и сам справляюсь.
   – А если дело дойдёт до суда?
   – Не дойдёт. Я знаю грань между действием и преступлением.
   Он вдруг остановился, схватил меня за руку:
   – Вас искал Шишов. Он хочет отдать вам свой портфель.
   – Портфель? Но зачем?
   – Он какой-то странный! Глаза бешеные, голос дрожит – что-то с ним творится? Ходит по платформе, пропускает поезда и всё время смотрит на рельсы. Уж не хочет ли кинуться на них, как Анна Каренина?
   – А где он сейчас?
   – А там, на платформе.
   – Пойдёмте туда! – решительно сказал я и свернул на тропинку, ведущую к станции. Ещё издали увидели на платформе одинокого человека – это был Шишов. Неспешным шагом он прохаживался то в одну сторону, то в другую. Портфеля с ним не было. Приблизившись к нему, я спросил:
   – Где твой портфель?
   – А вон, – показал он на обломанный сук дерева, на котором висел его знаменитый обшарпанный чёрный портфель. Мы, его однокурсники, знали, что в нём Шишов носит свои три пьесы, которые он предлагал режиссёрам едва ли не всех столичных театров. Я читал все его пьесы и находил их необыкновенно талантливыми. Удивлялся, почему же они до сих пор не заинтересовали ни одного режиссёра. В них так много было жизни, так остро ставились проблемы – и, главное, рельефно вылеплены образы людей…
   Рядом с нашим институтом расположен прекрасный столичный театр имени Вахтангова. Я как-то сказал Шишову:
   – Пойдём к Рубену Симонову, главному режиссёру театра.
   – Я был у него.
   – И что же?
   – Не стал читать. Сослался на занятость.
   – Пойдём! Я скажу ему, что у тебя за пьесы.
   Шишов посмотрел на меня внимательно, с грустью проговорил:
   – Старик, я тебе завидую: ты ещё веришь, что наши с тобой письмена кому-нибудь нужны. Я уже не верю. Я обошёл десять театров: шесть в Москве и четыре в Ленинграде – и представь: нигде нет русского режиссёра. А в моих-то пьесах русский дух, русские характеры – да они от всего этого как черти от ладана шарахаются. В одном театре, когда я вышел от режиссёра, за мной увязался какой-то артист и по дороге рассказал, какие пьесы ищет их режиссёр. Во-первых, нужен разврат, развод, семейный скандал и полдюжины мерзавцев. Вот этого народа – мерзавцев, как можно больше. И чтоб они, негодяи разные, непременно русскими были. В твоей пьесе есть такой товар?.. Нет?.. В том-то и дело, братец, что нет. И не будет никогда, потому что ты русский и у тебя нет желания месить в грязи своих соплеменников. А потому он и не ждёт от тебя нужной ему пьесы. Ты не успел дверь его кабинета открыть, а он уж видит: есть для него пахучий материал или нет. Мы с тобой интернационалисты, мы человеку верим, а он – на лицо смотрит. И представь: судит безошибочно. Марксов-то интернационализм для идиотов писан, а ему своё родное любезное обличье подавай. Он всё на роже нашей читает, и рожа эта если и нужна, то только на сцене для изображения характерных русских лиц. А уж что до автора пьесы – тут ему своячка подавай. И это не что-нибудь, а политика верха. Родная коммунистическая партия этого хочет. Потому по всей матушке России, а там и дальше – во всех театрах братских республик режиссёрами одни евреи поставлены. И спектакли они дают только своих драматургов: Симонов, Арбузов, Розов, Мариенгоф… Ну, а мы с тобой носом не вышли. Потому меня они из театра наладили. Так-то, братец! Думать надо больше, думать.
   – Ну, а режиссёр Симонов?
   – Ты бы посмотрел на его физиономию…
   Невесёлая это была беседа. Вспомнил я свой визит в «Новый мир», там мне однофамилец мой примерно то же говорил.
   Вот и таскал в старом клеёнчатом портфеле три своих пьесы бывший офицер Балтийского флота Шишов Василий Васильевич.
   Ну, а здесь, на платформе…
   Заглянул я в глаза Василию, а в них языки пламени мечутся, он вот-вот сейчас кусаться станет.
   – Чего ходишь тут, кого ждёшь?
   – Мне ехать надо. Ехать, Иван.
   – Куда?
   – А вот куда?.. Если бы я знал, куда мне надо ехать… Отпустил бы ты меня домой, в деревню – там мать у меня, старушка, крышу дома надо поправить.
   – Деревня и у меня есть, да только литературу русскую кто же делать будет? Не Рубену же Симонову всё отдадим?
   – Опоздал ты, Иван, задержался там, на фронте, и опоздал малость. Литература уж отдана рубенам, нам тут места не осталось. У тебя жильё в Москве есть, ты ещё пообивай пороги издательств, а я уж сыт. Вот сейчас подойдёт поезд, и – поеду.
   Голос его дрожал, и весь он был точно в лихорадке. Я услышал стук приближающейся электрички, схватил его за руку и потащил прочь от платформы. Сняли с ветки портфель и повели Шишова домой. Я шёл, обняв товарища за плечи, и слышал, как дрожит он всем телом. Мы привели его в комнату, где уже спали три его друга, уложили в постель. Посидели немного возле него. Я пожал ему руку, сказал:
   – Спи, Василий, а завтра поговорим. Мы ведь с тобой русские офицеры, нам ли падать духом.
   Шишов долго держал мою руку в своей, а потом отпустил её, закрылся с головой одеялом. Портфель с пьесами лежал на стуле у его изголовья. Мы тихонько вышли. И тоже пошли по своим комнатам. Стаховский, прощаясь со мной, глухо проговорил:
   – Другая борьба нужна, другая.
   Я проводил Ольгу до окна её комнаты. Она растворила ставни и ловко вспрыгнула в темноту.
   В эту ночь я долго не мог заснуть. На рассвете провалился в небытие и, кажется, в следующую же минуту услышал какую-то возню, шум, крики. Кто-то толкал меня в плечо:
   – Иван! Вставай! Шишов утопился!..
   Я вскочил и машинально стал одеваться, искал носки, ботинки. В ушах колокольными ударами бухали слова: «Шишов утопился!» Сознание прояснялось, но я долго не мог понять: как это он утопился? И как вообще можно утопиться?.. И зачем? Какая такая нужда могла кинуть его в воду?.. Метались обрывки мыслей: три пьесы… Письма матери. Надо было покрыть крышу… Как же это он и зачем?..
   На улице увидел Ольгу. Она была в чёрненькой юбочке и белой кофте с короткими рукавами. Не причёсана. Но и в таком своём виде – хороша. Вот она – молодость! И – природная красота.
   Схватила меня за руки. В глазах – слёзы.
   – Иван!.. Мы виноваты!..
   Впервые назвала меня по имени: Иван!..
   – Но позволь: почему мы виноваты?
   – Я видела, что он не в себе. Разве можно было оставлять его без присмотра?..
   – Да, я тоже видел. Вёл его домой, а он весь дрожал. И что?.. Что же мы должны были делать?..
   – Не спать! Нам нельзя было ложиться спать.
   – Да, пожалуй. Надо было дождаться, пока он успокоится. Пойти в аптеку, купить лекарство. Есть же какие-нибудь капли, которые успокаивают?..
   Вспомнил, как однажды на фронте я пожаловался полковому врачу майору Вейцман: после боя долго не могу заснуть. А она сказала:
   – Это нервы. В таком случае надо что-нибудь принять.
   Я удивился:
   – А разве от нервов есть лекарства?
   Она посмотрела на меня своими тёмными умными глазами, сказала:
   – Было бы ужасно, если бы нервы ничем не лечили.
   И потом, минуту спустя:
   – Мне не было и тридцати, когда нервы мои вконец расшатались. Я пила транквилизаторы, принимала снотворное. Лекарства меня спасли.
   Я долго потом не знал, что такое транквилизаторы и даже не встречал этого слова. А сейчас… вспомнил.
   – Да, пожалуй. Ты, Ольга, права. Но теперь-то… что зря руками размахивать?..
   Студенты бежали к озеру. Мы с Ольгой и с нами два Николая, Анциферов и Сергованцев, тоже бежали. На берегу грудилась кучка людей. Мы подошли ближе и увидели его, Шишова. Он лежал на спине, запрокинув голову, будто ему что-то мешало и он хотел лечь поудобнее. Возле него был большой камень с верёвкой. Я подумал: обмотал вокруг шеи и – прыгнул… вот отсюда, с мостков. Мы здесь купались и едва доставали дно.
   Я сел рядом и смотрел в глаза Шишову. Они были открыты, но от меня отвернулись. Он словно бы обвинял меня в своей смерти. И мне от этого стало нехорошо. Мы с Ольгой видели его последними. Как же мы… не помогли, не отвели его от этой ужасной, бессмысленной смерти?..
   Подошла машина скорой помощи, Шишова накрыли простынёй, занесли в кузов. И машина, недовольно заурчав мотором, отошла. Стали расходиться и студенты. А я всё сидел на том месте, где совсем рядом лежал Шишов. Потрогал конец верёвки, тянувшийся от камня к моим ногам. Подумал: как просто и как легко: вскинул на грудь камень, обвязал верёвку вокруг шеи и – бултых в воду!.. И кончилась жизнь. Остались три пьесы. Погиб Островский. Народ его породил, а он… не сдюжил, не совладал. Рубен не стал читать пьесу. Ну, и что?.. Рубен не стал, другой прочтёт и поставит. Будет же когда-нибудь время, когда в русских театрах появятся русские режиссёры! Ну, а уж если невмоготу ждать, поезжай в деревню, почини крышу и живи в отчем доме. Тоже ведь интересно жить. Женился бы, народил детей… А так-то… Зачем же так-то?..
   Мысли эти текли сами собой. И рождались и проносились в голове мгновенно. Рядом раздался всхлип.
   – Ольга! Чего же ты плачешь?..
   – Я женщина. Не могу не плакать. Ведь это мы рожаем на свет людей, а они… видишь, как безответственно относятся к собственной жизни. Ведь больше он никогда не родится. И человечество на одного стало меньше. И беднее. И слабее. Видишь, какую глупость он совершил… наш Шишов!..
   Мы поднялись и, не сговариваясь, пошли к станции. Ольга попросила у меня расчёску, на ходу причесалась. Электричка несла нас в Москву, где было много людей и все наши беды не казались уж такими значительными.
   – Я поеду к вам. Надежда меня приглашала.
   – Да, да – это хорошая мысль. Светлана так любит с тобой играть. Вы ведь с ней ещё не вышли из детства. Она часто меня спрашивает: когда приедет Оля?..
   Впереди громоздились корпуса новостроек. Москва прихорашивалась, она встречала завтрашний день своей истории. Каким-то он будет?..
 
   Прошли ещё два года учёбы. Многое переменилось в моём положении: ректорат не предложил меня в новый состав партийного бюро, а неведомые нам злые силы, под видом нехватки бумаги, закрыли наш журнал. Шестой курс ориентировался на домашнюю работу, и я мог неделями не появляться в институте.
   Стал думать об устройстве на работу. Меня знали в ЦК как редактора, и я обратился туда за помощью. Глава идеологического отдела Владимир Ильич Степаков позвонил одному из редакторов «Известий» Николаю Дмитриевичу Шумилову. Тот сказал, что в промышленный отдел требуется сотрудник и он готов рассмотреть мою кандидатуру.
   Жизнь, как река, делала крутой поворот: передо мной открывались новые дали.
 
   23 октября 1999 г.
   С.-Петербург
   Иван Владимирович Дроздов