Лёг в постель. Не спалось. Встал, согрел чаю, сидел за столом, думал. Мечта о писательстве снова вспрыгнула в голову, и я уже не мог ни о чём другом помышлять. Перспектива журналиста, пусть даже сильного, опытного и даже яркого, представлялась жалкой и убогой. Я пишу очерки, иногда рассказы – они словно бабочки пролетают перед глазами и живут один день. Другое дело – книга! Её купили, читают всей семьёй, положили на полку и затем говорят: а у меня есть книга такого-то. Очень интересная. Советую прочесть. А если удастся написать что-либо особо значительное – тут тебе обеспечена и память многих поколений, а после смерти могут и доску мраморную на стене дома укрепить. Дескать, здесь жил и творил…
   Далеко шла фантазия. Институт представлялся трамплином, с которого полечу в литературу и даже в вечность.
   Разговоры об опасностях закрепляющейся над нами еврейской оккупации воспринимались как фантазии неврастеников, я их быстро забывал.
   Говорили отовсюду, да и сейчас я нередко слышу: «Прост ты, Иван. А простота-то хуже воровства». Может, и есть во мне такое свойство характера, да не совсем это верно. И раньше, бывало, хитрил и лукавил, – вот и с институтом: уж как хотелось рассказать Надежде о своих планах, а ведь утаил. Даже вида не подал, что что-то в моей жизни происходит важное. Боялся неудачи: вдруг как повесть творческого конкурса не выдержит, а то экзамены не сдам. Они хотя и казались нетрудными: сочинение на вольную тему да собеседование с членами мандатной комиссии… Однако, кто знает, как дело повернётся?.. Красней тогда перед Надеждой, казнись всю жизнь. Ну, нет! Лучше уж я пройду все тернии, а потом видно будет.
   Тайком заложил в портфель папку с повестью, утром вместе с Надеждой нырнул по эскалатору в метро. На прощание сказал:
   – У меня сейчас трудная полоса началась, – возможно, реже буду приезжать домой; ты уж не беспокойся.
   – Пиши уж свою книгу! Как тебе удобно, так и распределяй время. У нас-то всё в порядке. Леночка, правда, всё чаще сердце чувствует, да тут уж… Сказал же нам врач: пусть подрастёт немного, а там на операцию положим. Операция несложная, хирурги наши научились её делать. Так что – работай. Но особенно-то не рвись.
   Приехал на остановку «Маяковская», отсюда пешком до площади Пушкина. Постоял у пьедестала великого поэта, смотрел ему в лицо, а он, склонившись, смотрел на меня. И между нами будто бы произошёл такой диалог:
   – Ты, Александр, никаких институтов не кончал, а вон как высоко взлетел! Талант, значит.
   – Ну, нет, братец, не говори так. Учился-то я зело как много, прорву книг прочитал! А уж сколько дум передумал!.. Сосчитать нельзя. Поначалу-то не знал, из каких корней черпать стиль языка родного. Ломоносова брал за образец, Державина штудировал, Жуковского за Бога почитал, а самого всё больше на базар тянуло, речь простолюдинов слушать да сказки нянюшки своей… – звуковой ряд пытался уловить. Ну, так потом и сладилось: и ряд звуковой, и манера народная сказы сказывать… – всё это взял, и пошёл я своей дорогой. Ну, вот… и пришёл сюда, на улицу Тверскую. А ты повернись назад, там и свой бульвар увидишь. Его тоже Тверским прозывают. Там дом есть под номером двадцать пять. В нём Яковлев, царский сановник жил. В доме том лицей устроили. В наше-то время поэтом родиться надо было, а теперь, говорят, и научиться можно. Там за партой в уголке на втором этаже ты и сидеть будешь. Не бойся, друг мой, иди с Богом. Я-то уж знаю: примут тебя.
   Мне даже показалось, что Пушкин бронзовой рукой своей перекрестил меня.
   Поклонился в пояс Славе нашей и в Тверской бульвар свернул. Тут и дом двадцать пятый из тополиного парка на меня глянул – невысокий, жёлтенького цвета, с колоннами у парадного входа.
   В калитку вошёл.
   Сдал документы в приёмную комиссию. Щупленькая, похожая на птичку женщина предлагала тут же что-то написать, что-то заполнить, – я быстро писал, заполнял. За столами сидели другие ребята, разные по виду, одежде, манере держаться, разговаривать. По большей части скромные и даже робкие, судя по узловатым рукам, привыкшие к труду физическому, рабочему или крестьянскому. А за столом возле женщины сидел плечистый малый, кудрявый, остроносый и нагло, пренебрежительно всех оглядывал. И что-то помечал себе в блокноте. На нём был дорогой бостоновый костюм, не первой свежести белая рубашка, а на галстуке косо и небрежно красовалась золотая заколка.
   В комнату набилось много народу, тут становилось тесно, но я, уже усвоивший главную черту журналиста: всё увидеть, во всём разобраться, уходить не торопился. У двери теснились ребята, один из них, кивнув на остроносого, сказал:
   – Миша Дементьев, поэт из Вологды – видите, как он впился в паренька ястребиным взглядом. И вон – сделал пометку в блокноте. Эти-то его пометки и будут решать, кому быть в институте, а кому… фьють!.. Шмаляй до дому.
   – А творческий конкурс зачем?.. Мы же стихи сдали.
   – Ах ты, паря! Кому тут нужны таланты наши! Ему физиономию с горбатым носом подавай. Евреев тут одних учат, а мы с тобой чухна немытая.
   – Ну, а этот парень… он что – директор что ли?
   – Ещё чего захотел, чтобы директор тут сидел! Соглядатаи тут его, но они-то всё и решат. Вот вывесят списки, тогда посмотришь, кто тут учится, в этом самом престижном институте.
   – Так что же ты сказать хочешь? Забирать документы и уходить?
   – Зачем уходить! Бороться нужно, до самого конца бороться, а если уж совсем прихлопнут, в ЦК гурьбой повалим, в Совет Министров. Мы живём в России, и институт для русской литературы, а не для еврейской.
   Разговор становился слишком горячим, и я вышел из комнаты. Здесь среди могучих вековых тополей, помнивших и хозяина дворца Яковлева, и его племянника Герцена, на лавочках и просто на траве сидели стайки ребят и так же, как там, в приёмной, обсуждали один и тот же вопрос: кого тут принимают и как попасть в этот единственный во всём мире институт, где по окончании человек становился молодым писателем. Институт небольшой, на дневном отделении училось всего сто пятьдесят человек, да ещё двести писателей и поэтов посещали Высшие литературные курсы. На дневное обучение принималось лишь тридцать человек, а приехало… человек триста. Увидев и узнав всё это, я окончательно решил, что мне в институте не бывать, но, повинуясь особенностям своего характера: если уж за что взялся, так иди до конца, я решил, что пройду все стадии борьбы за место под солнцем. А ещё меня подбадривал голос Пушкина, который всё время звучал в ушах: «Я-то уж знаю: примут тебя!»
   Одно обстоятельство занозой вонзилось в сердце и кровоточило: здесь учат евреев! В этом ужасном мнении я укрепился, когда, толкаясь между ребятами, услышал, что у директора института три заместителя и все они евреи: Исбах, Россельс, Борщаговский.
   Вспомнились Шапиро, Львов, Фридман, Сева Игнатьев, три еврея, оскорбившие меня в политотделе Львовской дивизии…
   Да, уж… Хорошего от них ждать не приходится.
   Пристал к небольшому кружку абитуриентов: и тут невесёлые разговоры. Показали молоденькую девушку – по виду школьницу.
   – Смотрите, братцы! Её ведёт Паустовский. Она его приёмная дочь. Считайте, она уже зачислена.
   Кто-то показал на другую девчонку – тоже по виду школьного возраста. Она имела восточный вид, но, впрочем, глаза славянские, подстрижена под мальчика. Девушка была очень привлекательной, на неё все смотрели. И стояла она на тротуаре за калиткой у дверцы длинного чёрного лимузина, на котором ездят большие начальники. За руку её держал пожилой седовласый узбек или таджик, и они о чём-то говорили.
   На неё показывал грузин или армянин:
   – Если её дедушка посол в Бразилии или Аргентине, то ей откажут? Да?.. Ха-ха-ха… Да её примут, если она и писать по-русски не умеет!
   Девушек среди абитуриентов было мало, два-три десятка, а всего в тополином придворцовом парке толкалось человек триста-четыреста – и это на тридцать мест, открытых для приёма на первый курс.
   Подошёл к краю лавочки, сел на только что освободившееся место. Тут в центре кружка витийствовал длинный сутулый парень с развязными манерами, сильно похожий на еврея. Громким голосом возвещал:
   – Вон пошёл Россельс, он приехал из Прибалтики. Сегодня приехал, я его видел в Союзе писателей. Он там доложил, что был в Таллинне, Риге и Вильнюсе. Ходил по квартирам, набирал отделение переводчиков. И привёз одиннадцать человек – футбольную команду, их будут экзаменовать – да? Они уже зачислены! Россельс знал, кто и кого должен переводить на русский язык.
   – Видел я этих молодцов, – гудел чернявый парень с помятым и небритым лицом. – Они прямо с поезда прошли к директору института.
   – И все евреи, – подал кто-то голос.
   – А кого же ещё привезёт Россельс, – чертыхнулся длинный. – Киргизов? Да?..
   Будучи евреем, он громко говорил о евреях, что для русских людей несвойственно. Я потом в этом буду постоянно убеждаться. И сейчас, едва лишь включишь телевизор и на экран выпрыгнет политик вроде Хакамады, Явлинского, Черномырдина, то и непременно услышишь знакомый пароль: «Я человек русский…» и так далее. Одна только эта фраза говорит о нерусскости человека. Но, конечно же, главная черта национальности – это дела. Не скажу, что русские не замечены в неблаговидных поступках, но если они подличают или говорят то, что требуют от них хозяева, то делают это нелегко и непросто; у них в этих случаях я напряжение слышу – и в лице и в голосе. У еврея любая ложь и подлость с языка точно пушинка срывается, он даже возгорается при этом, чувствует одушевление. Русский же, если несёт вам подлость, то кряхтит при этом и краснеет; сразу видно, ему нелегко, его мнёт и теснит какая-то внутренняя сила, он готов тотчас провалиться в преисподнюю. Это потому, что у него совесть. Она его камнем давит, глотку сжимает – ему в этом случае говорить трудно.
   Крашенная под славянку, которую привёл Паустовский, вышла из института и сразу очутилась в кругу девушек. К ней слетелся почти весь женский контингент абитуриентов, но я заметил: в этом кружке не было той чёрненькой; она стояла поблизости от нас, привалившись к стволу тополя. Её сразу же окружили ребята, и я вскоре потерял её из поля зрения. Потом увидел, как она решительно вышла из кружка парней и, похоже чем-то недовольная, направилась в нашу сторону. Проходила мимо меня. Я предложил сесть на моё место. Она пристально на меня посмотрела и, улыбнувшись, поблагодарила. И села. Я подивился той безыскусственности, с которой она приняла моё приглашение. Ребята, увидев эту сцену, потеснились и освободили мне место. Мы теперь сидели с ней рядом. Я спросил:
   – Ну, как ваши дела? Вас уже, наверное, приняли?
   Она повернулась ко мне, вскинув длинные ресницы, устремив на меня детски-доверчивые глаза.
   – Почему?.. Я только сдала документы.
   Я понял: сказал глупость и решил поправиться:
   – Девушек мало, им, говорят, делают предпочтение.
   – Хорошо бы, – сказала она просто, не уловив моего лукавства. – Я очень боюсь.
   – А я знаю, что не пройду, так и бояться нечего.
   – Почему же? – искренне удивилась она. – Надо верить и тогда пройдёте. Непременно пройдёте. Вы же взрослый!
   Она сказала это так простодушно, что я почувствовал себя неловко. Словами «Вы же взрослый!» она окончательно меня сразила. Обескураженный, я замолчал надолго. Но она вновь ко мне обратилась:
   – Когда будет первый экзамен?
   Я достал записную книжку и предложил ей переписать порядок сдачи всех экзаменов и собеседований. Она охотно переписала. А я поднялся и сказал ей:
   – Ну, ладно, до свидания. Пойду домой.
   Она тоже поднялась и пошла со мной к выходу.
   – А вы здешний, живёте в Москве?
   – Да. А вы?
   Она смешалась.
   – Извините, вы можете не отвечать.
   – Никакого секрета нет. Я издалека – из латиноамериканской страны. Мой дедушка посол, и я с ним живу.
   Я больше ни о чём не спрашивал, и мы шли молча. А она, дойдя со мной до театра имени Пушкина, остановилась.
   – Ну, до свидания. Я попробую купить на вечер билет в театр. Для себя и для дедушки.
   Мы простились, и я отправился на автобусную остановку.
   С этой восточной девушкой, которая казалась даже моложе своих восемнадцати лет, я встретился через неделю, когда уже были сданы все экзамены и мы с волнением ждали собеседования: она подошла ко мне и, не здороваясь, спросила:
   – Как ваша фамилия?
   Я сказал. Она захлопала в ладоши:
   – Пляшите, пляшите!..
   – Зачем я должен плясать?
   – У меня для вас хорошая весть: писатель Алексей Колосов дал отличный отзыв на вашу повесть. Он так и заключил: «Повесть написана профессионально, её можно предлагать к изданию».
   – А вы откуда знаете?
   Девушка смутилась, покраснела и закрутила головой. Я подумал: «Она ещё совсем ребёнок, ей, пожалуй, и шестнадцати нет».
   – Мой рассказ тоже к нему посылали.
   – Ну, и…
   – Одобрил. Сказал, что написан ласковой рукой.
   – Поздравляю!.. Вот это совсем хорошо. Считайте, вы уже прошли.
   – Да почему я должна так считать? Конкурс-то вон какой!
   – Конкурс для ребят, а вашего брата мало. А если ещё и похвалил вас такой писатель!..
   – А он хороший писатель? Я, к своему стыду, не читала.
   – Да, он работает в «Правде» и пишет для газеты чудесные рассказы. Это вроде Чехова. Антон Павлович тоже работал в газете. Так что вы…
   – Но нет, вы мне больше ничего не говорите. Я суеверная. Но, конечно, я очень рада. Девочки из приёмной комиссии обещали снять копию с рецензии. Я покажу её дедушке. Вот он обрадуется!
   Она смотрела мне в глаза и готова была разрыдаться от счастья. Я в эту минуту был ей очень нужен. Очевидно, по той причине, что я, как она сказала, взрослый, она мне первому и открыла свою радость. Я уже заметил, как пристают к ней ребята, окружают, заговаривают, а она всё время вырывается из их плена. Моё положение «взрослого» давало нам свободу, и мы могли общаться. Впрочем, и меня она скоро застеснялась, замкнулась и глаз не поднимала.
   И лишь сказала:
   – Хотите, я и вам закажу копию отзыва на вашу повесть?
   – Да, конечно, я бы очень хотел, но это, наверное, чего-нибудь стоит? Я готов, вы мне только скажите.
   – Нет, нет! Они сделают нам любезность.
   Я не настаивал, и мы разошлись.
   Прошло ещё две недели, и нам сказали, что завтра вывесят списки принятых.
   Я пришёл домой, во дворе разыскал дочек и позвал их гулять по городу. У входа в Ипподром купили мороженое, а для мамы и бабушки целый кулёк пирожных, и всем по большой плитке шоколада. Потом встретили маму и дома устроили целое пиршество. Надежда смотрела на меня и не могла понять, что со мной происходит. Я, кажется, делал возможное и невозможное, чтобы скрыть от неё творившуюся в моей душе бурю, но уже по опыту знал, что даже и малейшую тревогу или волнение скрыть от Надежды никогда не удавалось. И когда мы вышли с ней погулять перед сном, я сбивчиво и косноязычно залепетал:
   – Да вот… надо бы посоветоваться: в газетах объявили о приёме в Литературный институт. Как ты думаешь…
   – Тут и думать нечего: поступай и учись.
   – Ладно, завтра схожу, узнаю.
   – Артист ты и ломака – вот что я тебе скажу! Давно уж разузнал обо всём и ходил туда не раз, – говори лучше, что там и как?
   Строгим тоном напал на неё:
   – Ничего не узнал! Институт-то не простой, там конкурс творческий, его пройти надо. А на место, поди, человек тридцать приедут. Вот тут и подумаешь: поступать или нет? Чай, не очень хочется, чтоб мордой об стол стукнули.
   Надежда схватила меня за уши и стала трепать, как мальчишку.
   – Нет уж, если ты заговорил, значит уверен. Ну, ладно: иди, поступай. Книгу-то кончишь скоро. Деньги есть – сиди себе за партой спокойно. Если уж писателем стать решил – тут, конечно, знания нужны большие. Книгу-то все читают: и школьник, и генерал, и академик. Писатель всех должен уму-разуму наставлять.
   Успокоила меня Надежда, но сон ко мне в ту ночь долго не приходил. Ни перед каким боем не думал я столько и так сильно не волновался. Кажется, ничего бы в жизни больше не хотел, а только пусть бы моя фамилия объявилась среди принятых в институт.
   Назавтра встал поздно, долго собирался – не хотел подойти к спискам в числе первых, лучше уж последним, чтобы никто не видел кислой физиономии в случае неудачи.
   Я был почти уверен: фамилии своей в ряду счастливцев не найду.
   Пришёл в институт поздно, после обеда, но и в этот час возле списка толкалось много народа. Кто-то о чём-то говорил, но я ничего не слышал; затаив дыхание, подходил к доске объявлений, думал о том, как бы спокойнее и достойнее принять удар судьбы, не раскваситься, а повернуться и отойти – так, будто ничего и не случилось; подумаешь, какой пустяк: не приняли в институт. Да если не примут в этот, подам бумаги в университет. Возраст только-только перевалил за тридцать, ещё не поздно…
   Издали, поверх голов, бросилась в глаза моя фамилия. Шагнул ближе: она, моя! И имя моё, и отчество. Горят, точно освещённые солнцем. Открытым ртом глотнул воздух, будто даже застонал тихо. И оглянулся: не услышал ли кто? Но нет, ребята толкаются, галдят, кто-то кого-то обругал. Но постой! А эта девочка?.. Восточная, сливовоглазая?..
   Я шарю взглядом по списку: Щипахина, Фазу Алиева… – вот чудак! Ни имени, ни фамилии её не знаю. Но, может, она и есть, Фазу Алиева?.. А вот ещё: Каримова Ольга Олжасовна. Она это! Помню, кто-то из ребят кричал ей: Ольга! Оля!.. И я снова обрадовался. Больше, чем за себя. Странно это: незнакомая девочка, почти совсем незнакомая, а я радуюсь. Но, может, эта радость за неё влилась в общий поток хлынувшего на меня счастья?.. Я студент самого престижного в мире института! Я буду учиться на отлично, только на отлично. Если уж сел в таком возрасте за парту, то учись не как школьник, а как взрослый, серьёзный человек. И уж тогда непременно станешь писателем. Не зря же Горький добивался создания такого института.
   Подумал о евреях. Все тут начальники – евреи, три заместителя директора, да и сам директор Виталий Алексеевич Озеров – и про него говорят, «белый еврей». А – ничего, меня, Ивана, пропустили. Значит, есть какая-то справедливость.
   Правда, тут, как я узнал недавно, заведует учебной частью Иван Николаевич Серёгин, он фронтовик, без руки, – так, может, он помог?.. Но это уже неважно, а важно, что я студент Литературного института, и не какого-то экстерната, как было в академии, а очного, дневного, настоящего. Да и что значит Политическая академия, да ещё военная? Чему там учат? История партии, философия, а здесь!.. История и теория литературы, и не только нашей, а всей мировой! Опять же история и теория русского языка. Уж язык-то буду знать! Слышал я, что на язык тут отпущено шестьсот часов. Ничего себе – шестьсот часов! Я буду ходить на все занятия, слушать все лекции и записывать в толстые красивые тетради. Сегодня же я их куплю…
   Шёл по московским улицам как пьяный. Впервые был пьян отчаянно, от распиравшей меня радости. И на каждого прохожего смотрел так, будто сто лет искал его и теперь вот встретил. Из первой же телефонной будки позвонил Надежде. И сказал:
   – Можешь меня поздравить. Я – студент Литинститута.
   – Поздравляю!.. Солнце моё ненаглядное, поздравляю.
   Я повесил трубку, шагнул на тротуар. И шёл и шёл до самого Садового кольца, а здесь сел на автобус, поехал домой.
   И вот чудо: Надя уже дома, она открывает дверь и бросается мне на шею. Тянут ручонки Светлана и Леночка. Я беру их на руки и делаю с ними круги по комнате. Давно у нас не было такого светлого праздничного дня.
   Тем временем Красовский дочитывал приготовленную мною рукопись. В ней было пятьсот пятьдесят машинописных страниц.
   Замечаний по тексту почти не было. Возвращая рукопись, маршал сказал:
   – Складно, только не думаю, чтобы они это напечатали.
   – Почему?
   – Это как роман. Не похоже, что пишет военный начальник. Однако сдавайте. Может, и пронесёт.
   На последней странице размашисто поставил свою подпись.
   В редакции её сразу же стал читать сам Зотов. Прочёл за один день. И позвонил мне:
   – Иван! Я знал, что ты справишься с этим делом. Именно такую книгу я и хотел иметь.
   И уже потом, подписывая рукопись к печати и давая распоряжение бухгалтерии о выплате мне денег, говорил:
   – Я хотя и взялся за эту редакцию, но боюсь скукоты. Засушат генералы всю эту серию. Уже сейчас требуют, чтобы в их книгах оставались документы, приказы, планы военных операций. Но твоя рукопись… Её даже можно назвать документальным романом. И заглавие хорошее: «Жизнь в авиации».
   А вскоре вышла и книга – в красивом оформлении, в супер-обложке. Это была первая книга, написанная моей рукой. По случаю её опубликования я купил самый дорогой и самый красивый складной ножик; он и теперь лежит у меня на письменном столе, напоминая о том эпизоде моей жизни, когда я поверил, что смогу написать и другие книги, на обложке которых будет стоять уже моя фамилия.
 
   В институт пришёл за полчаса до начала занятий, положил портфель на стол в углу у задней стены. Рядом дверь, в неё студенты влетают и следуют мимо этого самого заднего и самого углового стола аудитории, проскакивают, не успев даже заметить, кто там сидит и сидит ли кто-нибудь вообще. А если выйти за дверь, тут задняя стена коридора с широким венецианским окном. Из окна виден двор, а за ним улица со множеством особняков, в которых разместились посольства небольших государств и лишь одного большого – Германии.
   Я сразу же оценил: здесь будет мой наблюдательный пункт; отсюда я буду видеть всё происходящее вокруг.
   Возле меня тотчас же появился высокий плечистый парень лет двадцати трёх с кудлатой льняной головой и синими пронзительными глазами. Я кивнул на раскрытую дверь аудитории:
   – Здесь будешь учиться?
   – Здесь, а ты?
   – Тоже. Ты пензенский что ли?
   – Почему пензенский?
   – Это у нас там у всех такие синие глаза.
   – Да, это так. Туда степняки редко затекали. Но я не пензенский, а тамбовский.
   – Так это рядом. У вас там Цна, а у нас Хопёр. Одного мы с тобой поля ягоды.
   – Да? Это хорошо. Давай знакомиться. Ну, вот – Иван, значит. А я Николай Сергованцев. Принят на отделение критики. А ты?.. Прозаик? Совсем хорошо. Буду твоим карманным критиком, подниму выше небес. Ты где сел?.. А-а, это твой там портфель? И я свою папку бросил рядом. А ещё на одно место тетрадь с ручкой положил, чтоб, значит, нам просторнее было.
   – Хорошо. Будем вдвоём сидеть.
   По коридору летящей походкой, сияющая и прекрасная, шла та самая… восточная… Увидев меня, растворила улыбку, а подойдя, сказала:
   – Я знала, что вы пройдёте. Была уверена.
   – Наверное, потому, что я взрослый?
   – Ещё и поэтому.
   Зазвенел звонок. В аудиторию вошёл преподаватель античной литературы. Это был молодой, лет сорока, профессор, автор учебника по зарубежной литературе. Он был хорош собой, одет во всё самое-самое и, как мы узнаем позже, не женат. А ещё скоро нам сообщит вездесущий Сергованцев: Артамонов – абсолютный трезвенник, но при этом большой гурман. У него в ресторане «Русская кухня», расположенном невдалеке от института, есть персональный повар, который каждый день готовит ему обед.
   Сергей Дмитриевич внимательно нас оглядывает и ничего не говорит, а только загадочно улыбается. На Ольгу, сидящую в первом ряду, он смотрит особенно долго и с нескрываемым удивлением. Спрашивает:
   – Как ваша фамилия?
   – Каримова.
   – А какая ваша национальность?
   – Русская.
   – Русская?
   – Да, я русская.
   – Но почему Каримова?
   – Такая фамилия у моего дедушки, а мой другой дедушка и обе мои бабушки русские. Потому и я русская.
   – М-да-а, интересно. А тот дедушка, который Каримов, – у него какая национальность?
   – У него… Он – дунганин. Эта народность живёт на границе Китая и Киргизии.
   – М-да-да, интересно. По всему видно, это очень красивая народность. Я слышал, что на свете есть такая национальность. В древности у вас был поэт Ахмет Шим. И я читал Шима, но встречаться с дунганами мне не приходилось. А скажите, пожалуйста, сколько вам лет?
   – Моих лет вполне хватило для поступления в институт.
   – Остроумно. Очень даже остроумно. Тогда и мне позвольте вам представиться…
   Он повернулся к аудитории.
   Так начались наши занятия.
 
   В моей жизни началась полоса относительного спокойствия: тот самый психологический климат, о котором всегда мечтал Пушкин. Я поставил перед собой две главные задачи: хорошо учиться и писать рассказы. Оборудовал у окна рабочее место, приходил с занятий в одно и то же время, часок дремал на диване, а потом садился читать или писать. Так побежали дни моей жизни.
   Однажды я на своём диване крепко заснул и проспал долго. Разбудил меня разговор Надежды с каким-то мужчиной. Открыл глаза: Михаил! Могучий Михаил Панов. Он был в новом парадном мундире, при орденах и всех знаках отличия. Тряс мою руку, говорил:
   – Не видишь, что ли? А?..
   – Тебя-то? Вижу, конечно.
   – Да нет, не видишь, если не поздравляешь.
   – А-а-а, ты уже полковник. Поздравляю.
   Я крепко его обнял. И, потом, отстранившись:
   – Но постой: разве такие молодые, как мы с тобой, бывают полковники?
   – Если будешь служить и не лениться, и не спать после обеда, как Обломов, то можно в тридцать лет и генерала получить.
   – Да, да, конечно. Рад за тебя. Я всегда был уверен, что ты далеко пойдёшь. Ещё тогда, в школе… Ты был секретарём комсомольского бюро. И как ты ещё не стыдился дружить со мной? Ну, а сейчас… – извини, я и совсем упал. В институт поступил. Меня там одна девушка взрослым назвала. Ей-то восемнадцать, а мне за тридцать. Ха-ха! Вот история!..