Синь за окном поредела, на нашей стороне, на восточной, засветились первые весточки утренней зари.
   – Спать! Спать! – приказал Воронцов, и мы оба замолчали. Но и после этого сон ещё долго не приходил ко мне.
   А когда мы проснулись, у нас в большой комнате хлопотала официантка. Заглянув к нам, тихо проговорила:
   – У генерала ночью был сердечный приступ. Ему укол делали.
   Новость неприятная и ничего хорошего нам не предвещала.
 
   События развивались по какой-то нарастающей спирали: не успели опомниться после гибели спортсменов, как случилась другая, поразившая меня история: прихожу в редакцию, а кабинеты пустые. И в нашем отделе не вышли на работу Никитин, Домбровский, Серединский – все евреи. И во всех других отделах сидели одни русские. Впервые я своими глазами увидел пропорцию русских и евреев: из семидесяти человек, работавших в редакции, русских было человек тридцать.
   Зашёл к главному редактору; обрадовался – он сидел за своим огромным дубовым столом. Кивнул мне и склонился над гранками. Я спросил:
   – Почему людей мало? Выходной что ли?
   Устинов ответил просто, впрочем тихо:
   – Евреи не вышли на работу.
   – Почему?
   – Не знаю.
   Все мы слышали, что Сталин, затевая борьбу с космополитами, приказал в Сибири и на Дальнем Востоке построить лагеря для евреев, и я подумал: уж не туда ли их всех этой ночью?
   Устинов сказал:
   – Советую Вам не распространяться на эту тему. Будем ждать.
   В конце работы в редакцию пришёл лектор и говорил о вреде, который наносили нашему государству врачи-отравители, шпионы всех мастей. Сообщил, что евреи, работавшие в нашей редакции, переправили американцам списки всех командиров авиационных частей, и даже эскадрилий. Фамилий корреспондентов не называл, но мы все знали, кто ездил по частям, писал о лётчиках.
   Лекция оглушила. Молча расходились по комнатам. Говорить ни о чём не хотелось.
   Следующий день решил провести дома. Кажется, первый раз в жизни не пошёл на работу. Позвонил в секретариат редакции, спросил о судьбе трёх моих очерков, которые лежали без движения. Мне сказали:
   – Ставили на полосу, но редактор снял. Сказал, что Московского округа было много, надо теперь выпустить материалы из других округов и армий.
   Задумался: ещё один признак опалы. Командующего теснят. В частях работают комиссии, а газета будет расписывать доблести москвичей. Редактор действовал логично, не хотел распускать фейерверки в честь столичного округа.
   Надежда ушла на работу, тёща Анна Яковлевна со Светланой гуляла. На кухне тоже никого не было. Завтракать не стал, а заварил крепкого чая. Неожиданно в незакрытую дверь вошёл Фридман. Он был бледен, тёмно-коричневые глаза широко распахнуты, длинные пальцы рук дрожали.
   – Иван! Меня ищут! Если позвонят – не выдавай.
   – Садись, будем чай пить. Кто там тебя ищет? – говорил я с нарочито напускным спокойствием. – Кому ты нужен?
   – Нужен, нужен – ты ничего не знаешь. Нам всем позвонили ночью и сказали, чтобы мы не ходили на работу. Потом звонили утром и велели сидеть дома, ждать распоряжений. Ты слышишь: я должен ждать распоряжений. Каких? Зачем они нужны, распоряжения? Я что – лейтенант или полковник, чтобы ждать распоряжений. Я вольный человек, гражданский – хочу работаю в этом гадком «Сталинском соколе», а могу и показать ему спину. Нет, ты только подумай: звонят ночью и дают приказ. А потом придут и скажут: «Собирайся»! Я их не знаю? Да?.. Они придут и скажут. А что ты сделаешь? Ну, скажи, Иван, что ты им сделаешь?..
   Я поднял руку:
   – Помолчи! Ты вот садись, я тебе сделаю бутерброд с чёрной икрой. Она теперь всегда есть в нашем магазине и стоит двенадцать рублей. И рыбу продают – живую. Она плавает в бассейне. Говорят, приказал Сталин, чтобы в Москве была живая рыба.
   – Да, Сталин. Он если прикажет, то будут продавать. Теперь он приказал не ходить нам на работу. Ты можешь это себе представить: всем евреям приказал.
   – Не было такого! Что ты выдумываешь?
   Решил ему соврать:
   – Вчера я был в округе, ходил по кабинетам. Все евреи сидят на своих местах. Рассказывают анекдоты и смеются. Ты же знаешь, твои соплеменники любят рассказывать анекдоты.
   Я, как попутай, сыпал и в свою речь его интонации. Замечу тут кстати: моя последующая жизнь будет протекать среди евреев – в журналистике и писательском мире – и я, видимо, рождённый с задатками артиста, так их копировал, что сбивал с толку: они таращили на меня глаза и думали: не еврей ли я? А приятели из русских покачивали головой: ну, Иван! Ты говоришь так, будто сошёл со страниц рассказов Шолом Алейхема. И лицо твоё преображается: ты принимаешь их облик.
   Мой собеседник не был похож на того Фридмана, которого я знал в редакции. Там он был, как ртуть: вечно куда-то бежал, кому-то звонил, и всё рассказывал, рассказывал. Он всегда был весел, всё знал и готов был ответить на любой вопрос. Здесь же он только спрашивал:
   – О чём ты говоришь? Какие евреи в вашем округе? Там один еврей – Войцеховский, да и то его не пускают на третий этаж. Вася не может терпеть его рожи!
   – Но зачем же он пригласил его на такую важную службу?
   – А ты не знаешь?.. Ты что, Иван! Как можно не знать таких простых вещей. Хорош бы был ваш командующий, если бы на снабжении у него сидел генерал с такой же физиономией, как у тебя. Кто бы и чего ему дал? Да приди ты на любую базу – там всё дадут, если ты человек приличный.
   – Приличный? А как они сразу и узнают – приличный я или неприличный?
   – А морда? Куда ты денешь свою морду? Разве на базе там не имеют глаза и не видят, кто к ним пришёл? Если морда как сковорода и на ней можно картошку жарить – значит, не их, не наш. Татарин ты и есть татарин.
   – Какой же я татарин?
   – Для нас вы все на одно лицо: татары! И если уж ты татарин – какая же тут приличность? И кто тебе чего даст?.. Ты, Иван, вообще меня удивляешь: не можешь понимать простых вещей. Ты знаешь, что о тебе сказал ретушёр Коган?.. Он сказал, что это не ты пишешь очерки, которые хвалит редактор. Человек с такой мордой не может писать очерки. Ну, ладно, мы отвлеклись: ты мне скажи, есть ли в редакции наши? Что говорит редактор? Ты к нему заходишь запросто – скажи: что он говорит? Я сейчас детей отправил к дяде в Мытищи – у него русская жена, его не возьмут, моя жена уехала в другой город к подруге, а я бегаю, как заяц, по друзьям – и тоже захожу только к русским, как вот теперь зашёл к тебе. Скажи: что происходит? Почему нам так приказали – не ходить на работу?.. Я знаю, что ты знаешь!..
   Зазвонил телефон. Трубка не сразу, хриплым, недовольным голосом проговорила:
   – Дроздов?.. Это я, ваш генерал, узнаёте?..
   – Василий Иосифович?
   – Он самый. Есть просьба: купите бутылку хорошего коньяка, немного конфет – несите в академию Фрунзе. Шестой этаж, аудитория двадцать семь.
   – Звонил Вася Сталин? – поднялся из-за стола Фридман. – Ого! Это не шутка!..
   – Извини, я должен ехать.
   – Давай, давай… В случае чего, мы его попросим. Ему слово стоит сказать!..
   Через минуту мы уже были на улице. Я сказал Фридману:
   – Лови такси, а я зайду в магазин.
   Купил две бутылки коньяка – самого лучшего, юбилейного, батон, баночку икры, краковской колбасы, сыра, шоколадных конфет, всё уложил в портфель и – на улицу. Здесь уже стоял Фридман с такси.
   – Я с тобой?
   – Да зачем?
   – Старик! Мало ли что надо будет? Такси сторожить или ещё чего…
   Я понял: он должен где-нибудь быть, лишь бы не дома.
   По дороге он горячо дышал мне в ухо:
   – Спроси, что с нами будет. Что тебе стоит – спроси. Я тебя от имени всех наших прошу. Тебе зачтётся. Не раз ещё спасибо скажешь, что сделал это для нас.
   Попросил его держать такси – хоть час, хоть два, и пошёл в академию. Двадцать седьмая аудитория была закрыта – я постучался. Дверь открыл полковник Микоян. Генерал сидел за преподавательским столом и смотрел на меня так, будто я ученик и иду к нему отвечать урок. Я доложил:
   – Товарищ генерал-лейтенант!.. Ваше приказание выполнил!
   Он махнул рукой:
   – Ну, какое же это приказание. Я вас просил…
   Я доставал из портфеля свои припасы. А когда всё выложил, отступил назад и с минуту ждал нового приказания. Сталин спросил:
   – В штаб не приехал маршал Красовский? Он должен инспектировать нас.
   – Нет, товарищ генерал.
   – Ну, приедет.
   Микоян добавил:
   – Старик с еврейской фамилией – он такой же лётчик, как я врач-гинеколог.
   Я сказал:
   – Вчера у нас в редакции все евреи не пришли на работу.
   Сталин после некоторой паузы, не поднимая на меня глаз, спросил:
   – Много у вас в редакции евреев?
   – Всего у нас сотрудников семьдесят человек, сорок из них – евреи.
   Микоян засмеялся, сказал:
   – Сорок?.. А скоро будет из семидесяти семьдесят один. А вам они предложат должность вахтёра.
   Генерал улыбнулся:
   – Если ещё предложат.
   И после некоторой паузы строго спросил:
   – А чего это ты судьбой евреев озабочен? Можешь не беспокоиться: они уже вернулись на работу. И перед ними извинились. Не так-то просто сковырнуть эту братию. Не раз уж пытались.
   Микоян разлил вино. Сталин, поднимая рюмку и взглянув на меня, проговорил:
   – Вам не предлагаю. Вы, как мне доложили, не пьёте и правильно делаете.
   И глухим мрачным голосом добавил:
   – Если хочешь быть человеком, в руки не бери эту гадость. Ну, ладно – спасибо вам. Вы свободны.
   Выходя из академии, думал: «Не пью, конечно, но не настолько же, чтобы не выпить с генералом Сталиным. Моего же собственного коньяка пожалели. Но, скорее всего, не захотели принять в кампанию. Рылом не вышел».
   И это «рылом не вышел» осталось под сердцем надолго. Впервые мне показали место, почти открытым текстом сказали, что лакеем я быть могу, а вот за стол с хорошими людьми не садись. Нет тут для тебя места. И хотя я человек не злой, многое способен прощать людям, но на этот раз обида меня поразила сильно. Ведь я с ними был примерно одного возраста и так же, как они, воевал, и, может быть, воевал не хуже их, а вот за красный стол не посадили. Обошлись как со слугой.
   И чем больше я об этом думал, тем сильнее разгоралась в моём сердце обида. Ну, ладно, сын Сталина, но выказывать так открыто пренебрежение?..
   Это была минута, когда моё хорошее отношение к сыну Сталина пошатнулось. Много лет прошло с тех пор, а этот будто бы и незначительный эпизод не могу я забыть и не могу простить даже Сталину.
   Я и раньше замечал эту черту в русском человеке: многое он может простить, и даже нанесённая ему боль физическая со временем забывается, но не забудет и не простит он обиды и унижения. Во времена дуэлей пощёчину мерзавцу или обидчику стремились нанести публично – только в этом случае она приобретала значение несмываемого унижения, и только в этом случае дуэль считалась неизбежной. В моих отношениях с генералом не было никакого дружества и взаимной доверительности; он меня просто не знал и не желал знать. И это воспринималось мною как логически оправданная ситуация. Слишком большая дистанция была между нашим общественным положением: Командующий округом и рядовой сотрудник газеты. К этому прибавлялся ореол Принца, сына Владыки. Я, правда, подозревал великую несправедливость в том, что он, человек совсем молодой, – всего на два-три года постарше меня, – и такое имеет звание, такую должность. Но зависти никакой я не испытывал: такова судьба у человека, – не виноват же он, что родился сыном Сталина. И что он не видел меня, не замечал, не подавал руки – тоже не обидно. Каждый кулик должен знать своё болото! Но вот когда при мне разливают вино и меня не принимают в расчёт, и даже не предложили сесть – тут я вдруг почувствовал себя униженным. Кровь бросилась в лицо, обида вздыбила неприязнь, – я готов был повернуться и, хлопнув дверью, выйти из комнаты. Но – сдержался. Закончил затеянный мною же разговор и, получив разрешение, вышел.
   Обида осталась. Но она же взвихрила и мои мысли, заставила ещё и ещё раз подумать: а кто я есть? Чего достиг в жизни? За какие шиши требую к себе почтения?.. Газетчик?.. Рядовой журналист?.. Бегаю по частям, вынюхиваю новости, а потом пишу репортажи, – ну, иногда очерки… И так же буду бегать в тридцать, сорок лет, а может, и до седин проторчу в шкуре журналиста?..
   Это был момент моей жизни, когда я задумался о своём будущем, о месте в нашем обществе журналиста и о том, стоит ли мне посвятить этому всю свою жизнь. О писательстве я думал ещё во Львове, увидев в журнале, а потом и в газетах свои первые рассказы. Затем в Вологде во время Всесоюзного совещания молодых литераторов редакция газеты «Красный Север» напечатала мой рассказ «Конюх», – правда, дала ему ужасное название «Радость труда», – я уже тогда, воодушевлённый успехом, отправился в леспромхоз и собрал там материал для «Лесной повести», но консультант «Нового мира» не нашёл в ней ничего интересного и тем надолго охладил мой пыл. Теперь я вновь стал думать о писательстве. И думал так: если не писатель – так значит никто. Журналистика не может стать делом жизни для серьёзного человека.
   Больше стал читать, особенно интересовала эпистолярная литература, дневники, биографии. Чехов работал в газете, писал для неё свои прекрасные короткие рассказы, но братья-газетчики упорно не видели в нём серьёзного литератора. В каком-то из писем он горько сетовал, что в Москве у него наберётся сотня знакомых газетчиков и ни один из них слова хорошего не сказал о его рассказах. Потом Горький… Тоже работал в «Нижегородском листке». И писал остроумные заметки, информации, мини-фельетоны. Когда в Нижний приехала цирковая труппа лилипутов, он написал: «Обыватели изумились, увидя, что на свете есть люди мельче их». Или он увидел, как в зоопарке пьяные дяди остриём железного прута кололи для потехи обезьянку. Горький, стоявший рядом, сказал: «Прости им, животное. Со временем они станут лучше».
   Горький, Чехов, Диккенс, Джек Лондон работали в газетах… Но многие ли из газетчиков выходят в писатели?.. В «Сталинском соколе» есть журналисты-зубры, полковники, специальные корреспонденты. Они пишут очерки, но что это за очерки, если их трудно дочитать до конца, там нет ни картин природы, ни ярких, запоминающихся находок. О деталях и говорить нечего – их и с лупой не найдёшь. А ведь способность подметить и ярко выразить деталь Толстой называл чертой одарённости литератора. «Гениальность – в деталях», – говорил он. Выделяется из очеркистов Михалков. У него есть две-три удачные басни, но очерков он не пишет или пишет редко. Есть поэма для детей «Дядя Стёпа», её расхвалили критики, её издают и переиздают, но я прочитал её внимательно и ничего не нашёл в ней остроумного. Уродливо долговязый милиционер всем стремится на помощь… Ни сюжета, ни композиции, и стёртый, как старая подошва, язык…
 
   Забегая вперёд скажу, что, работая в издательстве «Современник», я узнал об органической близости Михалкова к той среде критиков, о которой Маяковский сказал: «Они все – коганы». И мне стало ясно, почему этот литератор, подпадавший под характеристику Шолохова «А король-то голый», так превозносится литературной бандой Чаковского, так щедро увенчан всеми мыслимыми и немыслимыми званиями и наградами – и Герой труда, многократный лауреат, и академик Академии педагогических наук… Наконец, чуть ли не в молодости вознесённый на пост Главы российских писателей, на котором и пробыл до глубокой старости…
   Если бы мне нужно было сравнить кого-то с Растиньяком, я бы лучшей кандидатуры, чем Михалков, в цеху своём литераторском не нашёл.
   Скажут: Дроздов ругается. Видно, здорово насолил ему Серёга Михалков.
   Нет, мне лично ничего плохого он не сделал. Но мы должны знать, что за люди ходили в «героях» у нас в двадцатом столетии, кто их сажал на командные высоты, как они «подпиливали» фундамент Российской империи. Сговор в Беловежской пуще – это лишь заключительный акт трагедии Российской империи, три инородца лишь подписали зловещую бумагу о развале самого могучего в мире государства, не сделай этого они, так сделали бы другие, – Русского государства к тому времени уже не было, оно представляло собой трухлявый пень, изъеденный Михалковыми да чаковскими, бандой лжеучёных вроде Шаталина и Арбатова, Примакова и Аганбегяна, миллионной ратью журналистов и писателей-иудеев, алчной армией молодцов из русских, которых назвали шариковыми или шабес-гоями… Все они за деньги и лауреатские медальки все семьдесят лет точили и подпиливали Русского исполина, а в Беловежской пуще его лишь толкнули – и он упал. И лежит почти бездыханный до нынешних дней. Некому его поднять. Нет Русского народа, а есть бездуховный сброд, ведомый в бездну Киркоровым и Пугачихой.
   Слышу вопрос читателя: поднимется ли поверженный Илья Муромец?
   Об этом мы ещё с тобой, дорогой читатель, будем говорить.
   У людей таких, как Михалков, а их, к сожалению, было много, за спиной маячили зловещие тени главных разрушителей – лжебогов, которым русский народ молился в двадцатом столетии: Ленина, Сталина, Хрущёва, Брежнева, Горбачёва, Ельцина.
   Близится день, когда все предатели и мучители русского народа будут названы поимённо. Велик будет этот список, велико будет к ним презрение.
   Однако вернёмся ко дням и часам моей молодой жизни. Она, жизнь, скучной и однообразной не бывает, всё время преподносит сюрпризы. В те дни я подолгу оставался дома, лишь на час-другой ездил на работу – в штаб или редакцию.
   Пятого марта 1953 года умер Иосиф Виссарионович Сталин. А не прошло и месяца, – кажется, в начале апреля, – Хрущёв освободил от должности и его сына – Василия Сталина.
   Я позвонил в гараж, попросил прислать машину. Диспетчер замялась.
   – Ваша машина в ремонте.
   И положила трубку. Я понял: началась опала. Кто-то распускал слухи о том, что Василия будут судить и уже началось следствие, назывались имена его ближайшего окружения, с кем он «кутил» и «безобразничал». Называлась и моя фамилия. Подумал о Войцеховском: он теперь многих завяжет одной верёвочкой. Воронцов тоже попадёт в «близкие». Впрочем, Воронцов – фигура, им гордится вся авиация. Он дважды Герой!..
   В редакции меня никто не ждал. Добровский прошёл мимо и взглянул как на белую стену, даже не ответил на моё приветствие, Никитин едва кивнул, а Деревнин с Кудрявцевым подняли на меня голову. В их глазах я прочёл: «Ну, что вы там натворили? Скоро и тебя заметут?..» Но ничего не сказали.
   За моим столом сидел подполковник Серединский: длинный и худой еврей, едва державший на тонкой шее неестественно большую голову. Он в газете никогда не работал и над статьёй, которую ему давал Соболев, сидел по несколько дней, показывал Фридману, Игнатьеву и другим евреям, советовался, как её поправить и надо ли сокращать. Я спросил у Макарова:
   – Зачем же вы таких берёте?
   Он развёл руки и сказал:
   – Я беру? Скажи лучше, как его не взять? И как Устинов мог его не взять. Из канцелярии Андреева звонили!
   В то время я ещё не знал, как вездесущ и могуч институт жён важных государственных мужей, как они умеют «пробить» своего человечка на любое место. Потом, в середине семидесятых, я напишу роман о металлургах «Горячая верста», и там, как бы между прочим, покажу так называемый институт жён-евреек. Это было время правления Брежнева, интеллектуальная элита знала о делишках супруги генсека, – можно себе представить, как встретила «семейка» этот мой роман и что я ожидал от коганов. Но критика предусмотрительно его замолчала. И только бешеная «Комсомолка» пальнула по роману разносной статьёй, – на том коганы и успокоились. В это время уже умный проницательный читатель ждал и искал книги, которые не нравились официальной критике. Набирал оборот спасительный механизм: «Ах, вам не нравится! Значит, тут что-то есть». Или по русской пословице: «Трясут только ту яблоню, на которой есть плоды». Я мог радоваться: меня трясли.
   Серединский служил в каком-то заштатном городе интендантом, к нему привязалась лейкемия, болезнь крови, понадобилось серьёзное лечение, частые переливания крови, его перевели в Москву, устроили в редакцию. Я пришёл как раз в тот момент, когда у него начинался приступ. Лицо побледнело, глаза лихорадочно блестели, в них отражался страх смерти.
   – Знобит, – сказал он, обращаясь ко всем сразу. – Будет трясти как в лихорадке, пока не сделают переливание.
   Я сидел у окна рядом с ним.
   – Вызвать скорую помощь? – спросил я.
   – Нет, пусть меня отвезут домой на редакционной машине. Ко мне ходит врач на квартиру.
   Я вызвал машину и проводил его к ней. Возвращаясь в редакцию, зашёл к Панне, сделал знак: дескать, пойдём в ресторан. Она встала и, ничего не сказав Игнатьеву, пошла со мной.
   – Ну, рассказывай, что там у вас происходит? – заговорила Панна.
   – Я давно не был в штабе. Но, может быть, ты знаешь, за что Хрущёв отстранил от должности нашего командующего?
   – Он ещё в день смерти отца начал рыть себе яму. Был всё время пьяный и громко кричал: «Не своей смертью умер мой отец. Делайте экспертизу». А тут стоят Берия, Каганович – каково им слышать?.. Ну, и начали теснить. Я так думаю. А теперь жди, подсыпят чего-нибудь. Сталина-то тоже ведь… Он будто бы в минуты просветления сознания коченеющей рукой показывал на лежавшее на столе надкушенное яблоко и что-то пытался сказать.
   И, немного помолчав:
   – Ты с Васей в кутежах не участвовал? Теперь, я думаю, друзей его куда-нибудь подальше расшвыряют.
   – Генерал дружит с сыном Микояна, все другие, которых я возле него видел, – заместители да референты, все они боевые лётчики, достойные люди. Почему говорят о каком-то окружении, будто это шайка жуликов? Я этого не понимаю.
   – Ты, Иван, недавно живёшь в Москве, в тебе много идеализма. До мест, где ты служил, наверное, не доходили слухи о бесчинствах Берии, об арестах, расстрелах… Они не в одном только тридцать седьмом году были. Ночные визитёры и сейчас являются в квартиры многих людей, и чаще всего русских, патриотов. Берут одного, а вместе с ним и близких, так называемое окружение. Недавно вдруг исчезает достойнейший человек, председатель Госплана Вознесенский. Академик, теоретик-экономист… А ещё раньше – Ленинградское дело.
   – Да, у нас в академии на Высших курсах учился генерал-лейтенант Кузнецов – его, можно сказать, у меня на глазах забрали.
   – Многих замели по Ленинградскому делу. Люди самые достойные. Всё это и порождает страхи, подозрения. Но тебе, Иван, беспокоиться нечего. Ты ещё не поднялся на ту ступень, где идёт мясорубка. Ты мне поверь – мой супруг в верхах обретается, у него собачье чутьё, он знает.
   – Ну, Панна, нагнала страху. Лучше бы сидеть мне во Львове в маленькой газетёнке «На боевом посту» и не лезть сюда к вам в столицу.
   – Ну, ну – запел песню труса. Не думала, что сидит в тебе пескарь-обыватель. Но если не ты, не мы с тобой, кто же мать-Россию защитит?.. Над её головой не успела одна война прошуметь, как тотчас же началась другая. И поверь мне, Иван, эта новая война только началась, долгая и страшная, потому как противник-то у нас похитрее немецких фашистов будет. У него тысячелетний опыт покорения народов. И лезет он не с автоматом, не с пушкой, а со сладенькой улыбочкой. И окопы свои роет не в поле, а в министерских кабинетах, в Кремле, в обкомах и редакциях.
   – Верно ты говоришь, Панна. Наш генерал приказал выписать мне пропуск в ЦК – не на тот этаж, где секретари сидят, а туда, где инструктора. Так я иду по коридору и читаю вывески, а на них пестрят имена: Коган, Лившиц, Осмаловский, Ливеровский…
   – Вот, вот. Это их окопы. Придёт момент, и они объявят народу: власть переменилась, банки в частные руки, заводы хозяину. А на трон взгромоздится их Продиктор – представитель Мирового правительства.
   – Да откуда ты всё это знаешь? – воскликнул я.
   Панна улыбнулась и ничего не ответила. А я подумал: вот что значит быть женой главного редактора главного журнала страны.
   – Ладно, Панна – скажи: не заметут меня вместе с окружением?
   – Пока на свободе Василий, вам нечего бояться. А уж потом… как посмотрят на дело. Но ты работник редакции, в кутежах с Василием не замечен, тебе нечего бояться.
   На том мы закончили этот неприятный разговор. Панна, как всегда, меня успокоила. Пока на свободе Василий… Мне казалось, он и всегда будет на свободе. И слава Богу!
 
   Мы ждали нового командующего. Уже было известно, что им будет маршал авиации Степан Акимович Красовский – человек, с которым судьба-капризница повяжет меня потуже, чем с молодым Сталиным, – и об этом я буду ещё говорить, а теперь я почти каждый день заходил к воронцовской пятёрке и слушал рассказы о Красовском, который ещё продолжал командовать авиацией Прикарпатского военного округа и не торопился к нам в столицу. Он во время войны командовал Второй воздушной армией, был советником по авиации у Сталина, большого Сталина, конечно. Говорили, что он никакой не лётчик, а лишь в Гражданскую войну, будучи малограмотным пареньком из белорусской деревни, поднимался в воздух на французских самолётах того времени «Фарманах» или «Ньюпорах», сидел возле лётчика с мешком на коленях и бросал на окопы вражеских солдат заострённые на концах короткие куски проволоки, похожие на стрелы, и эти стерженёчки, визжа и кувыркаясь, набирая скорость, дождём сыпались на землю и, если попадали в голову или в плечо жертвы, пронзали человека насквозь. Не ахти какое оружие, а для солдата не менее страшное, чем нынешняя ракета или атомная бомба.