Показал на статью инженера Раппопорта.
   – Ладно, поправьте эту. И эту вот… подборку мелких заметок.
   Я взялся за дело, которое журналисты особенно не любят и считают самой чёрной работой: править, переделывать. Над статьёй просидел до конца дня, а заметки оставил назавтра.
   В редакции уж никого не было, когда я вышел на улицу. До станции метро шёл пешком, на Киевском мосту остановился. Свесившись через перила, долго смотрел на тёмную грязную воду Москва-реки. Так счастливо начавшийся день испортился. Масоловская атака оставила горечь на сердце. Будет интриговать, вредить, – он, видно, конфликтует с редактором, имеет связи в райкоме. Станут придираться и, чего доброго, добьются увольнения, а редактору из-за меня останутся одни неприятности.
   И всё-таки купил коробку конфет и дыню. Дети запрыгали от радости, а Надя, пришедшая домой почти в одно время со мной, постелив на стол новую скатерть, умыв и расчесав детей, заделав им в волосы новые бантики, весело проговорила:
   – Будем считать, что у нас сегодня праздник.
   Не спросила, с чего это я так расщедрился. Чувствовала какие-то перемены, но, что случилось, понять не могла. Вопросов не задавала, ждала, когда я сам обо всём расскажу. Я же сообщать свои новости не торопился; боялся, что забью в колокола раньше времени. Вдруг как из райкома или, того хуже, из ЦК партии потребуют отстранить меня, уволить из журнала, что же я тогда скажу Надежде? Нет уж, лучше я помолчу.
   Наконец, Надя заговорила:
   – С чего ты сегодня такой щедрый?
   Я слукавил:
   – Дыни скоро отойдут, надо покормить детей.
   – А-а… Ну, ну. Ты вообще-то у нас мот известный, но в последнее время стал денежки прижимать.
   И в этот самый момент, – а говорят ещё нет чудес на свете! – раздаётся стук в дверь и звонкий голос Панны Корш:
   – Тут живёт мой старый приятель по «Сталинскому соколу»?
   Панна вошла не одна; её сопровождал рослый парень, водитель мужа. Он нёс огромный куль винограда, арбуз и ещё какие-то коробки конфет, печенья. А мы, изумлённые и обрадованные, освобождали места для гостей, усаживали за стол. Надя знала Панну, подшучивала надо мной: «твоя симпатия», к ней же относилась тепло, почти по-родственному.
   – У меня для тебя сюрприз, – заговорила Панна. – Помнишь, ты давал мне почитать рассказ?
   – Помню, но это было так давно.
   – Рассказ прочли в отделе, и главный редактор его подписал в номер. Я привезла гонорар.
   Вынула из сумочки конверт. На нём значилась цифра: «500».
   – Рассказ-то ещё не напечатан.
   – Я попросила бухгалтера, а он, ты знаешь, мне отказывать не умеет.
   Я знал, что бухгалтер по уши влюблён в Панну и едва скрывает своё чувство от шефа.
   – Спасибо, но – одно условие: хочу подписаться псевдонимом.
   – Это ещё зачем?
   – А так надо. Я и вообще теперь буду подписывать псевдонимом.
   – Хорошо. Я завтра же это устрою.
   Панна, как всегда, была одета просто, но во всё дорогое и очень стильно. В её чёрном костюме в сочетании с ослепительно белой кофтой и выпущенным поверх костюма кружевным воротничком было что-то от старомодных, но очень элегантных молодых дам или девушек; и заколка в виде алой розы в волосах, и золотые часики с бриллиантами, и брошь на кофте – всё было исполнено вкуса, достоинства и не броской, но чарующе привлекательной красоты. Я вспомнил, как Надежда после первой встречи с Панной сказала: «Я понимаю мужиков, которые по ней сохнут». Я тогда не очень тонко пошутил: «Ты на кого намекаешь?», на что Надежда спокойно ответила: «Не думаю, что таким простаком, как ты, она могла увлечься. Ей нужно что-нибудь экзотическое, необыкновенное – вроде Печорина или Байрона».
   Четырёхлетняя Леночка, сидевшая с бабушкой, во все глаза смотрела на Панну. Потом она слезла с колен бабушки и стала потихоньку приближаться к таинственной и такой нарядной гостье. И мы не заметили, как она уже приблизилась настолько, что Панна могла протянуть к ней руку и привлечь малютку. Гладила девочку по головке, что-то шептала ей на ухо, а потом и посадила к себе на колени. Лена испытывала неземное блаженство и гордо оглядывала нас торжествующим взглядом. А Панна пододвинула к ней блюдце, громоздила на нём конфеты и печенья, большую гроздь винограда. Когда же мы пошли провожать гостей к машине, Лена не хотела расставаться с такой ласковой, нарядной, благоухающей тончайшими духами тётей. Когда же та, помахав нам ручкой, уехала, Лена расплакалась и не хотела идти в дом.
   Дети быстрее других, глубже и тоньше чувствуют добро и готовы откликнуться на зов сердца. Панна к тому времени уже устроила в разных журналах три моих рассказа и таким образом обеспечила моей семье безбедное существование на целый год, – может быть, самый трудный год в моей жизни.
   В тот день и Надя прониклась к Панне чувством глубочайшего уважения, и когда вскоре, через несколько лет, мы услышали о неожиданной и совершенно невероятной смерти Панны Корш от какой-то редкой и неизлечимой болезни, мы были глубоко потрясены и опечалены. Передо мной же и до сих пор стоит образ этой женщины, как светлое и негасимое явление, посланное мне в подарок от Бога неизвестно за какие добродетели.
   Проводив Панну, мы с Надей пошли в кино, и по дороге я рассказал ей о встрече со старым знакомым ещё по «Сталинскому соколу» Костей Самсоновым и о том, что он предложил мне сотрудничать в журнале, писать для них очерки.
   – Ты получил должность, зачислен в штат?
   – Пока нет, – уклонился я от прямого разговора, – но потом, если сложатся благоприятные обстоятельства, зачислят и в штат. Но пока…
   – Что ж, – прервала меня Надежда, – и на том спасибо твоим друзьям, но могли бы и должность предложить. Подумаешь, исключён из партии! Я вот в ней и не была ни одного дня, а ничего, живу. И у меня нет вот таких, как у тебя, неприятностей. А, кстати, какой чёрт тебя дёрнул вступать в эту партию? Без неё что ли не мог летать на самолёте или стрелять из пушки? Я вообще не понимаю, зачем она нужна была тебе, эта партия? Никогда не думала, что из-за неё могут быть такие неприятности.
   Было видно, что она много размышляла о моей судьбе, переживала за меня, и у неё накопилось немало обид в адрес коммунистической партии. Я и сам тогда впервые задумался, а какова роль партии в жизни каждого конкретного человека? Кругом мне говорили, что партийный билет, или «корочки», как его называли иные острословы, необходим для продвижения по службе. Но я вот вступил в партию под Сталинградом, и с тех пор прошло десять лет, а никакую должность мне эти «корочки» не дали. В дивизионке я почти один делал газету, а должность занимал самую малую – был литературным сотрудником; и в «Сталинском соколе» тоже, редактор назвал меня «первым пером», а должности и там я никакой не получил. В округ к Сталину попал, так это за мои очерки о летающем комиссаре, а в Румынии специальным корреспондентом назначили – тоже за умение писать очерки. Партия мне не помогала. Зато вылетел из неё и – о, Боже! Какие беды свалились на мою голову! Меня не приняли даже и на такое место, которое в 1937 году доверили беспризорному мальчишке. Вот и выходит: права Надежда, какого чёрта лез я в неё, эту партию?.. Без неё пулю в лоб что ли не мог схлопотать?..
   На следующий день после памятного визита Панны я вновь от Киевского метро и до самой работы шёл пешком. Думал о том, что надо мне любыми путями удержаться в журнале, мысленно настраивал себя на сдержанность, терпение и дьявольскую работоспособность. Буду работать, как негр, выгребать любой мусор из статей, помогать Переверзеву с художественным оформлением номера, – словом, делать всё и не считаться со временем и силами. Работать и работать! Я молодой и могу вынести любые нагрузки. Где-то вычитал, что Салтыков-Щедрин, будучи главным редактором какого-то журнала, заново переписывал не только статьи, но даже и рассказы. И так же каторжно трудился Белинский. Ну, а я что же? Чем же я лучше их?
   В нашей комнате сидел один Киреев. Вышел из-за стола, крепко пожал мне руку. Сказал:
   – Сунули вы палку в муравейник.
   – Я? Каким образом? Не понимаю.
   – А вон, послушайте, какой ор идёт.
   Он приоткрыл дверь, и я услышал, как из комнаты, что была от нас напротив, – там размещался секретариат, – доносилась ругань:
   – Я это не позволю! Это произвол!.. – кричал Масолов. Ему отвечал Переверзев:
   – Ты извини меня, но это чистой воды демагогия. Я же его попросил поправить статью. Кстати, просил и вашу статью поправить, но он сказал, что написана она грамотно, и взялся за Раппопорта. Я звонил автору, он сейчас приедет – уверен, ему правка понравится.
   Потом красные, разгорячённые, они оба вошли в комнату. И как раз в это время явился инженер Раппопорт. Переверзев взял статью и повёл его в секретариат, туда же пошёл и Масолов.
   – Вы видите, как они бесятся? – вновь, вышел из-за стола Киреев. – А всё из-за вашей правки. Масолов считает, что нельзя так вмешиваться в авторский текст, а Самсонов говорит, что иначе мы никогда не сделаем журнал интересным. Редактора поддерживает Переверзев. Он же исполняет должность ответсекретаря и хотел бы показать, что журнал при нём стал интереснее. Тут, брат, тайны испанского двора, да только вы-то не беспокойтесь. Я слышал, как Самсонов сказал: «Вот если бы все наши статьи доводить до такой кондиции».
   Киреев перешёл на шёпот:
   – Переверзев и Масолов, хотя оба и евреи, но тут их взгляды разошлись.
   – Евреи? Вроде бы не похожи.
   – Редактор к ним не очень благоволит. Масолов на ваше место своего человека тянул, да Самсонов проявил характер, отбил атаку. А сколько звонков было, в дело сам Аджубей, зять Хрущёва, включался, да редактор будто бы и его убедил, что на место это опытный журналист нужен. Словом, отступили, а Самсонову, бедному, что стоит эта война. У него на нервной почве лейкемия начинается, болезнь крови.
   После обеда к редакции подошла скорая помощь и Самсонова увезли – не то домой, не то в больницу. Поскольку редактор дал мне право распоряжаться временем по своему усмотрению, я поднялся и сказал Переверзеву:
   – Поеду в аэропорт Внуково, мне нужно делать очерк.
   Переверзев хотел возразить и приоткрыл было рот, но не нашёлся, что сказать, а я уж выходил из комнаты.
   В аэропорту работал три дня, нашёл интересного командира экипажа, летавшего по маршруту «Москва-Ташкент», сделал с ним два рейса, жил в служебной гостинице, слушал рассказы членов экипажа и о своём командире, и о полётах по разным маршрутам, – собрал материал не на один только очерк, а и на целую повесть. Вернулся в редакцию и с радостью увидел, что Самсонов на месте, встретил меня весело, просил рассказывать, как моя поездка во Внуково.
   – Вы лучше скажите, что с вами случилось? Я как увидел скорую помощь…
   – А-а, пустяки. Давно это у меня – ни с того, ни с сего слабость накатит: пот прошибает, руки-ноги становятся ватными. У меня, видишь ли, кровь не в порядке. В старину говорили: малокровие, ну, а теперь… по-разному называют, а толком никто не знает. Вольют полстакана чужой крови – и снова я на ногах. Ну, ладно: рассказывайте про очерк.
   Писать его посоветовал дома. И как бы между прочим заметил:
   – Ответственного секретаря у нас нет, моего зама тоже, так что подчиняться будете только мне. А я вам повторяю: пишите очерки, а ещё пять-шесть раз в году помогайте интересным авторам написать проблемную статью. И делайте её так интересно, как вы сделали статью Раппопорта. Кстати, он вашу правку смотрел и остался зело доволен. Сказал, что ещё напишет, и просил, чтобы и следующую статью на правку вам дали. А что там Масолов блажит – не обращайте внимания. Это наши внутренние разборки. Я бы не хотел, чтобы и вы в них втягивались.
   Я поехал домой и в тот же день написал половину очерка. В другой день закончил его. Но в редакцию ехать не торопился. Не хотел показывать, что так быстро выполнил месячное задание. Гулял по городу, обдумывал рассказ. И делал в блокнот наброски.
   Так началась моя новая жизнь, моя работа в журнале.
   Через два или три месяца произошёл забавный эпизод, решивший спор Самсонова и Масолова по поводу статьи Раппопорта: этот автор, сияющий от счастья, принёс в редакцию и подарил всем нам красиво оформленную книжечку «Из дальних странствий возвратясь…» – его статью, напечатанную в нашем журнале. Мне он написал автограф: «Вы помогли родить это дитя – спасибо». А потом Раппопорт объявил, что его приняли в Союз писателей. На Масолова, Переверзева и на всех нас он теперь смотрел, как Наполеон на русских перед началом битвы у селения Бородино.
   Вскоре же напечатали и мой первый очерк. Потом опубликовали и рассказ на тему из жизни лётчиков гражданской авиации. И затем регулярно печатались мои очерки и рассказы; кстати, не только в нашем журнале, но и в других журналах и газетах. Подписывал я псевдонимами, причём разными: не хотел мозолить глаза партийным боссам, особенно тем, кто сидел на Старой площади, то есть в ЦК партии.
   Денежные дела пошли хорошо. Я получал зарплату, а сверх того, за очерки и рассказы. При содействии Панны меня печатали в разных журналах, и мало кто знал, что за псевдонимами стоит моё имя. Впрочем, об этом я не жалею; считаю тот период творчества ученическим и даже рад, что ничего не собирал из напечатанного и не пытался, как Раппопорт, издавать отдельной книгой. Теперь мне даже совестно, что я так долго искал свою тему, муссировал пустяки.
   Мне позвонила Панна. Говорила весело, с такой радостью, будто выиграла миллион и не знала, что с ним делать.
   – Пристроила рассказ «Горькая радость». Это самый большой твой рассказ, почти повесть. Его напечатают в Белоруссии. К нам в гости приезжал редактор, я ему на ночь дала почитать, а утром он меня обрадовал: «Будем печатать». Я ему сказала: «Гонорар по высшему разряду, автор – будущий классик, и вы не должны скупиться». Он согласился, но поставил условие: Каирского заменить на Каирова и разрешить им причесать откровенно еврейские акценты. «Мне бы не хотелось…» – пробурчал я в трубку. На это Панна говорила: «Мой муж тоже вытравляет все еврейские акценты. Если хвалишь – пожалуйста, но если вздумал ущипнуть – ни-ни. Этому редактору очень понравился твой образ Каирского, но советует тебе фигу против евреев держать в кармане. Ну, да ладно: рассказ пойдёт – и это главное. А ты не артачься. Надо же Надежде чем-то кормить твоих очаровательных девчушек. С евреями посчитаться ты ещё успеешь».
 
   Вот так выгребались из литературы крамольные темы. Мы растили ёлки, а редакторы и цензура делали из них палки. Тут, кстати, и причина анемичности и беззубости русской литературы советского периода. В этих условиях даже и честный писатель, и смелый вынужден был показывать не то, что нужно читателю, а то, что пропустит редактор. А невысказанная правда – та же ложь, только в приятной упаковке. Какой-то мудрец древности, кажется, Диоген, сказал, что книги нужны людям только полезные, остальные следует писать на песке. А для истекающего столетия, когда мир потрясали войны и революции, рушились монархии, погибали народы, важным персонажем истории стал еврей. Особенно рьяно еврей принялся разрушать российскую государственность. Достоевский вынужден был сказать: «Евреи погубят Россию». Повторю здесь удивительно меткое высказывание и французского писателя Дрюмона: если вы пишите книгу на социальную тему и не затрагиваете еврейства, то вы не сварите и кошачьей похлёбки.
   О евреях мы не писали – совсем не писали. Разрешалось в их адрес говорить одни комплименты. Ну, этих-то комплиментов хватало. Многие литераторы старались друг перед другом – как же! Книгу заметит и расхвалит критика. Критики-то, как выразился Маяковский, «все коганы». В этом я убедился, когда работал в издательстве «Современник» и каждый день читал книгу на предмет подписания к печати. Мне почему-то не хотелось хвалить евреев, и в моих рассказах и очерках их не было. А когда я в первой своей серьёзной работе – романе «Покорённый атаман» вывел учёного и дал ему всё ту же фамилию Каирский, мне редактор сказал: «Каирского замените на Каирова». Я возражал, но он наотрез отказался подписывать роман. Пришлось варить «кошачью похлёбку». Впрочем, черты еврейские в образе учёного сохранились, за это мне досталось от критиков.
   В самом деле, как же можно писать роман о нашем времени и делать вид, что евреев в нашей жизни нет, они не существуют? А они, между тем, делали все революции в нынешнем веке, заварили гражданскую войну, учинили нам репрессии, погром русской деревни, и затем все годы советской власти занимали командные посты в печати, литературе, искусстве, науке. Дуглас Рид написал: «Почти все руководители русской революции были восточными евреями. Символические акты цареубийства и святотатства совершались ими же, и немедленно был объявлен закон, фактически запрещавший всякое обсуждение роли евреев в революции и всякое упоминание в этой связи о „еврейском“ вопросе».
   Литератор должен был ослепнуть, чтобы не видеть еврея, не писать о нём. Он, конечно, не ослеп, но сделался «ограниченно видящим». Таких-то вот подслеповатых писателей ещё со сталинских времён обвешивали лауреатскими медалями, называли классиками. И если уж говорить начистоту: это они, овладевшие искусством в упор не видеть еврея, повинны в том, что на глазах всего изумлённого мира обрушилась российская держава, и наш народ, прежде всего русский, усыплённый и одураченный, без боя сдан в плен евреям.
   Многих русских писателей советского периода я бы сравнил с часовыми, которые видели подползающего врага и умышленно не подняли тревогу.
   Так русская интеллигенция в очередной раз предала свой народ.
   Странная душонка у этой самой русской интеллигенции! Когда уже ей на смену придут настоящие люди?
 
   Прошли два года моей работы в журнале «Гражданская авиация». Я продолжал печатать свои очерки, писал рассказы, но они не приносили мне удовлетворения. Работал я для денег, для прокормления себя и своей семьи. И всё больше задумывался: что же оно такое, писательство? Как найти такую тему для рассказа, повести, которая бы взволновала людей, заставила читателей и критиков признать меня?
   Нет, такой темы я не находил. И меня всё чаще посещала мысль о тщете моих планов, в душе поселялось неверие, и оно постепенно завладевало всем существом; я стал подумывать о том, что журналистика и есть моя планида, что не надо забирать лишнего в свою голову, а довольствоваться тем, что у меня есть.
   Пытался заново вступить в партию, но в райкоме Самсонову сказали, что в моём положении, когда я попался на глаза «самому верху», лучше повременить, подождать, когда улягутся страсти и «верхние люди» забудут Василия и всё, что накручено вокруг его имени.
   Это было для меня ужасно. Лишало свободы действии, держало в страхе потерять работу в журнале и очутиться вновь на улице в положении «исключённого из партии». А тут ещё Самсонов стал болеть чаще, надолго залегал в больницу, а во время последнего приступа врачи сказали, что работать он уже не будет, его переведут на инвалидность.
   Масолова назначили заместителем главного редактора, а Раппопорта на место Масолова. И вскоре же Переверзев становится ответственным секретарём журнала и на вакансии в разных отделах пригласили четырёх сотрудников. Все они – евреи.
   Меня позвал Масолов. Он сидел в кабинете Самсонова и чувствовал себя хозяином. Беседовал со мной так, будто я был уличён в преступлении и он не знал, что же со мной делать.
   – В ЦК знают, что за псевдонимами, которыми вы подписываете свои очерки, скрывается ваша фамилия. Инструктор, курирующий наш журнал, предложил с вами разобраться.
   Кровь бросилась мне в голову. Атака была слишком дерзкой и наглой, – в таких случаях я всегда терялся.
   – Разбирайтесь, – глухо проговорил я.
   – Хорошо, мы разберёмся. Константин Иванович – мужик лихой, он творил ещё и не такие дела. Придётся переместить вас на другую должность. А пока вы будете обрабатывать авторские статьи. Только одно условие: правка должна быть косметической, особо-то в текст не вмешивайтесь.
   Шёл в свою комнату как в тумане. Понимал, что в журнале мне не работать. Пододвинул к себе чью-то статью, читал и ничего в ней не понимал. Стороной сознания шли мысли: «Можно ли преодолеть вот такую ситуацию? И стоит ли мне цепляться за журнал?.. Всё равно тут жизни не будет».
   Вышел на улицу, стал ходить по переулку. Возле какого-то посольства у ворот стоял часовой. И когда я с ним поравнялся, он сладко зевнул. Я подумал: «Вот ему хорошо. Стоит себе и ни о чём не думает. Наверное, в этом и есть настоящее счастье».
   Поехал в больницу к Самсонову. Дежурная сестра сказала:
   – А вот он, мы его выписали.
   Передо мной стоял Константин Иванович и грустно улыбался.
   – Поехали домой, – кстати, увидишь, как я живу.
   На такси приехали к нему на квартиру. Она была коммунальной, старой, по коридору бегали детишки, из кухни шёл терпкий запах жареного сала, рыбы и ещё чего-то.
   Зашли в маленькую комнату. Здесь был старый диван, коврик и письменный стол. Самсонов, показывая на жалкую обстановку, виновато проговорил:
   – Вот всё, что осталось от прежней роскошной жизни. С женой развёлся, отдал ей и дочери квартиру, а сам… вот, живу в дыре. Ну, да ладно. Я и тут жить не собираюсь. Ты уж, наверное, знаешь: от журнала меня отставили, вытолкнули на инвалидность. Ты меня прости: не удалось до конца довести дело, восстановить тебя в партии. Масолов поднял против тебя всю синагогу – от райкома до ЦК…
   – Боюсь, что и вас-то из-за меня.
   – Нет, Иван, ты не казнись. Меня они давно теснят. Тут, видишь ли, идёт борьба евреев за печатные органы. Наш журнал ещё как-то держался, мне и маршал помогал, но нажим усиливался, а тут ещё моя болезнь…
   Соседка принесла нам чаю: мы сидели за письменным столом, обсуждали своё положение.
   – Ты из журнала уходи, они тебе работать не дадут; боюсь, и ты подхватишь хворобу, как у меня, – она на нервной почве и, как говорил мне врач, привязывается к таким вот, как мы, которые испытывают большие нервные перегрузки. Это как самолёт на испытании: если большая вибрация, он рассыпается. Одно крыло отлетело, другое – ну, лётчик тогда катапультируется. А нам-то зачем такая музыка? У тебя сейчас рассказы пошли, сиди дома и пиши рассказы. А там за повесть возьмёшься, и за роман. Глядишь, писателем станешь. Я буду гордиться дружбой с тобой.
   Вид у Самсонова был неплохой; он отоспался, отлежался, на щеках заиграл румянец.
   – Ты сейчас хорошо выглядишь; может, хвороба и совсем отступится?
   – Да, я верю в это. У меня, видишь ли, лейкемия, но форма её не тяжёлая. С такой-то и до ста лет прожить можно. А я в деревню поеду, у одинокой старушки поселюсь, – уж подыскал такую. Буду парное молоко пить, нервотрёпку позабуду и писать мемуары начну. Я, конечно, не горазд вензеля пером выделывать, да грамотно-то писать умею. Вот и расскажу людям о делах в нашем государстве. Напечатать такой труд, конечно, нелегко будет, но это уж другая проблема. Сначала надо написать.
   После беседы с Самсоновым мне стало легче. Во-первых, наступила ясность: в журнале мне больше не работать. Уволюсь немедленно. А во-вторых, и это самое главное: стану писать и писать. В журналах у меня появились связи, многие меня знают, и для них уже совершенно неважно, был ли я когда-то в партии и за что меня исключили, и исключали ли вообще. Время стирало шрамы прошлых битв, подробности забывались, на страну и на всех нас валили новые проблемы, на горизонте возникали герои нового времени, – мы всматривались в них, искали ответа: что с нами будет? куда идём?..
   Надежда пришла поздно, ужинать отказалась, позвала в кино. Едва ступили за порег дома, спросила:
   – Что с тобой? Рассказывай.
   – А-а… Не хочется ворошить свои проблемы.
   – Твои проблемы – мои проблемы. Как это не хочется?
   – Но откуда ты знаешь, что у меня возникли проблемы?
   – Господи! Ты ещё будешь спрашивать? Да у тебя все твои проблемы на лице написаны. Сколько я уж раз говорила: сразу я вижу, что у тебя что-то случилось.
   – Да, Надя, случилось. И весьма неприятная история. Самсонов заболел, и его списывают на инвалидность. Журнал полностью захватили евреи, а с ними работать… ты сама знаешь…
   – Не работай. Уходи завтра же. Иначе начнут грызть, а ты будешь нервничать. Это уже не жизнь и не работа.
   – Уходи, уходи, а как жить будем? Рассказы-то – дело ненадёжное, их когда напечатают, а когда и в корзину бросят.
   – А те, что напечатали, – мало их? Денежки-то ты мне отдавал, а я их не тратила. Все сохранила. Да если ты и пять лет не будешь работать – всё равно жить будем. Да и мне теперь платят побольше. Да тут и думать нечего! Это даже хорошо, что тебя из седла выталкивают. В другое седло вспрыгнешь, писателем станешь. Мне твои рассказы очень даже нравятся. Только ты больше пиши о тех, кто тебя грызёт в жизни, – о евреях пиши. Вот тогда уж совсем интересно будет.
   – Что ты говоришь – о евреях? Да кто же печатать такие рассказы будет? А если где-то и напечатают, все редактора узнают и бояться меня будут.
   – Трусишка ты, Иван! А жизнь, она та же война. Здесь смелость нужна, и даже отвага. Особенно для писателей. А нет этого – брось перо, займись другим делом.
   Я слушал Надежду и в душе посмеивался над ней. Не подозревал я тогда, что в этих-то простых и ясных как божий день словах и заключена вся мудрость не только нашей профессии, но и самой жизни. Побеждает тот, кто не боится, кто идёт в наступление, а если вот так, дрожать и трусить… Ну, тогда иди в рабство, живи так, как повелит хозяин. И никакой другой логики в жизни нет.