Посадские концы отрядили своих старейшин к тысяцкому — просить о помощи.

— Уже, почитай, метем пыль по закромам и вместо муки на ней похлебки варим, — говорили седые старики, тяжело опираясь на свои посохи и едва сидя на лавках от слабости. — И в похлебках тех одна вода. Собаки мышей поели, а мы собак, — боги простят. А ведь у тебя, воеводо, есть еще хлебный запас. Сам ведаешь, на чужое мы не заримся, да наши дети с голоду мрут. Пошевели больших людей, воеводо. В долг они не дают и в закупы нас не берут. На что, говорят, все одно помрете или печенегам достанетеся. Ты последняя надежа наша. За нас, бедняков, постоять некому. А смерти сколько челом ни бей, милости не выбьешь.

Горько было тысяцкому слушать эти речи, и он пообещал поискать припасов по богатым дворам. В тот же день он отправился на епископский двор. Епископ Никита получал для себя и своей церкви десятую часть от всех податей Белгорода и округи, и в его амбарах скопились немалые запасы разного добра.

— Слышишь ли, честный отче, что по городу деется? — сказал ему тысяцкий. — Уже помирает народ, того гляди вместо города сплошной жальник будет. Как там твой Бог велит — продай имение твое и раздай нищим? Пришла пора исполнять завет. У тебя ведь есть еще хлеб в закромах, пора с ближними поделиться.

После чуда с Евангелием в огне и неуемным буйством толпы тысяцкий был сердит на епископа — его звали учить миру, а он завел новый раздор! — и говорил с ним суровее обычного.

— Не мой то хлеб, а Божий, — ответил епископ. Он был недоволен словами воеводы, который, видно, хотел обобрать служителей Божиих. — Не для своей корысти берегу, а на возвышение церкви Христовой в вашей темной земле.

— Коли не накормить теперь люд крещеный, то вскорости просвещать его будет уже сам Бог, а не ты. Растворяй амбары, честный отче, — тебе Богом зачтется.

— А ты-то что же, воеводо? Ведь и у тебя на княжом дворе есть еще хлеб.

— Мой хлеб — для дружины, а дружину беречь я в перву голову поставлен. Белгород — щит земли нашей, а щит держать — руки надобны крепкие. С моего хлеба гриди с женами-детьми кормятся. Для посадского дельного люда я по боярским клетям пошарю, а всякую бежь ты корми. Самое Божье дело, нищелюбивое, а прибеглые почитай все ныне нищи. Не дать им хлеба — вымирать начнут, да не по одному, а уж сотнями. Мор по городу пойдет, никого не минует. Давай, отче, не жалей хлеба, отдай, пока добром просят.

— Как так — пока добром просят? — Епископ вскинул на него колючий взгляд. — Уж не силой ли хочешь взять? Побойся Бога, воеводо, побойся князя Владимира! Кто меня обидит, тот ему станет ворогом!

— Ты мне не грози, — с досадой отмахнулся тысяцкий. — Не я у тебя отнимать буду. Уразумей — не по злобе я, не из корысти, а ради спасения города всего прошу тебя. Сам я смут боюсь, тебя же берегу. Не отдашь людям хлеба — сами возьмут. Ты сидишь тут у себя за тыном, как барсук в норе, а ты бы по торгу прошелся да послушал, что говорят. Когда дети на руках мрут, люди ни Бога, ни князя не помнят. Разобьют твой двор — с тебя начнут, уж мне поверь, — запасы растащут, не будет тебе ни добра, ни чести. Отдай сам — хоть доброю славою утешишься.

— Тогда вот что, — подумав, сказал епископ. — Отдай мне тех татей двух, что у тебя в порубе сидят.

— Каких? — Тысяцкий не сразу его понял. Среди нынешних забот он совсем позабыл о двух черниговских купцах, которые уже дней десять сидели у него в порубе. — Ах, татей церковных! Да возьми за ради Бога!

Тысяцкий перевел дух и даже обрадовался. Ему было некогда разбирать это дело, и он оставил купцов в порубе для будущего суда князя и митрополита.

— Бери, бери! — охотно говорил он теперь. — Твоя обида, тебе их и держать. Да и корми их сам, у меня двумя ртами меньше!

Епископ коротко и мелко кивал головой, его губы были плотно сжаты, а темные глаза поблескивали, как два мокрых речных камушка. Тысяцкий так и не узнал истинной вины Яруна и Боряты, и епископ Никита очень не хотел, чтобы Вышеня ее узнал.

Тогда неминуемо дойдет до князя и его участие в замысле перевести орду из-под Белгорода под Киев. За такой замысел князь, конечно, снесет головы купцам, но и епископа не похвалит.

— Мое, мое сие дело, — вполголоса подтвердил епископ. Тысяцкий, занятый другими мыслями, не заметил ни блеска его глаз, ни угрожающей многозначительности в голосе. Вышеня был доволен тем, что епископ не отказывается поделиться своим хлебом с горожанами, а два церковных вора его не занимали.

В тот же день гриди тысяцкого притащили Яруна и Боряту из поруба воеводского двора и спустили в поруб епископа. Никита сам смотрел, как над ними опускается дубовая крышка, глуша их вопли, и ключ от замка забрал себе. А наутро челядинцы епископа пошли по посадским концам и улочкам оделять хлебом неимущих. Это отдаляло беду ненадолго, но все же Христовы люди усердно прославляли милосердие своего Бога. Их благодарили, но за спиной ворчали:

— Наш ведь хлеб, нашими руками выращен, на наши подати куплен, а он вот смилостивился! А меньшому нашему уже не поможешь — в скудельнице ему уже не голодно…

Иоанн тоже без устали ходил по дворам, обещая людям утешенье в Царстве Божьем.

— Страдания — удел земной, — говорил он. — Ведь и сам Иисус Христос прошел на земле путь страданий, таких же, как и всяк человек. Терпел он и голод, и холод, и гонения, и тяжкую смерть принял, чтобы своим страданием искупить человеческие грехи. Бог посылает испытания людям, чтобы горем души их очистить и к себе обратить. Сам себя он людям в жертву принес, а себе не требовал в жертву ни серебра, ни плодов, ни крови — одной только веры. Верою же этой души спасаются. Кто поверит, тот спасется.

И теперь его слушали внимательнее, чем прежде, слова его легче находили дорогу к умам и сердцам белгородцев. Иисус Христос — бог обиженных и беззащитных в земном мире, и теперь, перед лицом страшной беды, учение его становилось понятнее и ближе каждому. Иной раз Иоанн и Обережа встречались и вместе сидели за пустым столом в полуземлянке Окольного города, и им не о чем было спорить. Оба они хотели ободрить и утешить, только один искал силы и опоры в родной земле, а другой — в высоком небе. И те, кто слушал их, слышали голоса земли и неба, Великой Матери Макоши и Искупителя Христа, и голоса их сплетались в новую, не слыханную никем еще высокую и сильную песнь.

* * *

В один из тяжких дней осады Радча ушел из дому — не было сил слушать причитания невесток, нагоняющие смертную тоску. Он заглянул во двор к Надеже, но никого там не нашел, и отправился к Обереже.

У волхва обнаружилось немало гостей — с десяток человек сидело на воздухе перед полуземлянкой. В общей беде людям хотелось быть вместе: миром любую беду легче вынести. Под стеной на бревнышке пристроилась Зайка, и, к своему удивлению, Радча увидел среди Обережиных гостей Иоанна и Сияну.

Дочь воеводы тоже похудела за дни осады, если не от настоящего голода, которого семья тысяцкого пока не испытывала, то от сострадания. Нередко Сияна прятала за столом свою лепешку или пирог и отдавала на улице первой встречной женщине, говоря только: «Возьми детям», и убегала, не слушая благодарностей. Провориха не позволила бы ей такого — весь город не накормишь! — а Иоанн, напротив, одобрял и даже помогал как мог. Может быть, поэтому в дни осады Иоанн и Сияна сдружились больше, чем прежде. Теперь Сияна чувствовала больше любви и к самому Богу Христу — его завет милосердия отвечал самым живым и горячим порывам ее доброго сердца, готового любить и жалеть все живое и страдающее. Похудевшая, побледневшая Сияна казалась старше, чем была какой-то месяц назад, и уже не походила на ребенка. Голубые глаза ее казались темнее, как вечернее небо, и в них словно копилось отражение всех пролитых в Белгороде слез. Каждая женщина, похоронившая отца или ребенка, плакала по своим, а Сияна плакала за всех и молилась за всех. Теперь Иоанн любовался ею, она казалась ему прекрасна, как сама Богородица, еще не получившая благой вести, но уже предчувствующая ее.

Иоанн радовался и благодарил Бога, наполнившего душу девушки животворящей самоотверженной любовью. А для Сияны любовь ко всему живому и не нуждалась в объяснении, она шла из глубины ее существа, как росток из глубины семени, изначальная и неудержимая, как сама жизнь, дарованная Макошью, Матерью Всего Сущего, согретая Огнем-Сварожичем, ежегодно обновляемая Ладой и Ярилой.

Поклонясь волхву, Радча пробрался к Зайке, сел рядом с ней и стал вместе со всеми слушать, что рассказывает Иоанн.

— В давние времена был в далекой земле город, зовомый Милет, — пересказывал Иоанн повесть, которой когда-то научился у греков. — И был некий царь, Алиата именем, и ходил он на сей город походами. Осадою его было не взять — стоял сей город на берегу морском, — так царь Алиата всякий год приходил осенью, когда хлеба и прочие плоды земные созревают, и своим войском все нивы сожигал дотла. И длилась такая война одиннадцать лет.

— Ишь, разбойники! — осуждающе качали головами белгородцы. — Не лучше нашего Змея проклятого — поля жечь!

— И вот на двенадцатый год запалил царь поле хлебное, а ветром занесло огонь на храм богини греческой, Афиною ее прозывали, и сгорел храм до угольев. И захворал царь Алиата, и никто излечить его не мог.

— И поделом — богиню разгневал! — Сметливые белгородцы раньше самого царя Алиаты поняли, в чем дело.

— И послал царь спросить у гадателя, когда и отчего ему будет излеченье? А тот ответил: «Построй храм порушенный, тогда и будешь излечен». И послал царь к Милету и к людям его, говоря: «Не будем воевать, пока храм я не поставлю новый вместо старого».

— Гляди, как припекло самого, так мира запросил! А здоровому вольно было сколько годов чужие труды губить! — торжествовали слушатели. Эта история так близка показалась славянам, чьи поля часто страдали от набегов, что веков и далей как не бывало — белгородцы от души сочувствовали жителям древнего Милета как себе.

— А в Милете в ту пору сидел князем некий муж, именем… Фра… Фразибол, — насилу вспомнил Иоанн. — . И как он узнал — сам гадатель его по дружбе упредил, — с чем едет к нему гонец от Алиаты, так велел людям в городе собрать весь хлеб, сколько у кого нашлось, и на торговище общий пир устроить. Прискакал гонец, а в городе все веселы, поют, хороводы водят, хлеб на торгу навален горою — ешь, сколько брюхо примет. Возвратился гонец к царю своему, рассказал, что видел, а царь и призадумался. Он-то мнил, что в Милете голод и великая нужда, что они и малому миру будут рады. А там хлеба богато! И послал он в Милет другой раз послов почетных, и мир предложил иной, дружбу долгую и крепкую!

Белгородцы остались довольны рассказом, кивали, хвалили находчивость Хра… ну, того князя, что в городе сидел. И тут же вздыхали украдкой, примеряя повесть на себя: даже если собрать весь хлеб, что остался в Белгороде, то и на мнимый пир не хватит, чтобы позвать на него печенежских послов.

Посмеявшись и повздыхав, люди разошлись по домам, к своим жидким похлебкам из муки с отрубями. Радча и Зайка вместе побрели домой — благо соседи. Поддавая ногами камешки, оба молчали, разговаривать ни о чем не хотелось. Радча сначала не понимал, отчего эта короткая прогулка кажется ему странной, а потом сообразил: Зайка, так любившая раньше скакать и подпрыгивать на ходу, теперь бредет, как старуха, загребая ногами пыль. Оглядывая из-под волос свою маленькую подружку, Радча вдруг ясно увидел, что ее веселая мордочка осунулась, веснушки стали казаться больше, а волосы не блестят медным отливом, потемнели и слиплись. Семейство богатого старшины городников еще не голодало, но пища его стала бедной, однообразной — без зелени, без молока. И вид бледной и слабой Зайки, которую он привык видеть веселой и румяной, как ножом вдруг резанул Радчу по самому сердцу. Он не знал в себе прежде такого чувства — словно маленький зайчонок возле самого сердца шевелился теплым комочком и тоненько, жалобно плакал.

Они добрели до Надежиных ворот и остановились. Радча вытащил из-за пазухи кусок хлеба — сухой, жесткий, но по нынешним временам слаще белого княжеского пирога.

— На! — грубовато сказал Радча, пряча поглубже свою жалость, и всунул хлеб в руку Зайки. — Грызи, а то уж легче мыши стала. Смотри, как бы тебя еж не съел.

Зайка хотела сперва отдернуть руку, открыла и закрыла рот, а потом вынула из-за спины вторую руку, которую с самого начала прятала, и протянула Радче вареную репу, вялую, еще прошлогоднюю.

— Тебе! — быстро и сердито буркнула девочка, зная, что Радча будет отказываться. — Я уже видеть репу не могу!

— Ешь! — сурово велел Радча. — А то не вырастешь, такая навек останешься, никто тебя замуж не возьмет!

— Не буду! — упрямо ответила Зайка и снова протянула ему репу. — Ты не возьмешь, и я не возьму!

Радча посмотрел на сморщенную репу, сбереженную, как он догадался, нарочно для него, и сердце его защемило, к горлу подступил комок. А Зайка угрюмо насупилась, как делают упрямые и гордые дети, сдерживая плач. В эти недели родичи старались покормить ее получше, но она не раз видела, как на волокушах везут к скудельнице маленькие, сжавшиеся, обернутые серым полотном тельца детей, с которыми она совсем недавно играла на травянистых пустырях Окольного города, и с ними рядом лежат деревянные куклы, лошадки, бурчалки, когда-то дарившие столько живого веселья. В Белгород вошли горе и смерть, и глаза Зайки не остались к ним слепы.

Радча вздохнул и взял репу у нее из рук. Он видел, что девочка обидится, если он не возьмет, а обидеть Зайку он не хотел.

— Эх, Зайка! — с горькой усмешкой вздохнул Радча. — Какая ты Зайка теперь — и прыгнуть сил нет…

— А я и не Зайка, — с непривычной строгостью сказала девочка. — Это батя прозвал. А от роду меня нарекли — Добрава.

Со значением выговорив свое настоящее имя, Зайка вдруг повернулась и бегом бросилась в ворота, словно за ней гнались. Радча постоял еще, глядя на репу, как на невиданный заморский овощ. В душе его теплело ощущение чего-то большого и важного, словно он нежданно нашел клад. Хорош клад — репа несчастная! Но дело было не в репе, а в Зайке. Пусть ей всего десять лет, у нее веснушки на вздернутом носу и оттопыренные кончики ушей, а ростом она не достает даже до груди ему, взрослому восемнадцатилетнему парню, совсем жениху. Зайка позаботилась о нем, как и он позаботился о ней, и сегодняшняя забота друг о друге уравняла их. Эта девочка стала вдруг близка ему, как сестричка родная, и Радче уже казалось, что так было всегда, только он не знал.

Сжимая репу в руке, Радча побрел к своим воротам. Добрава… Мышь глазастая! А может, она уже и выросла из своего детского имени. В беду дети взрослеют раньше.

* * *

Давно уже нигде не дымили горны, не стучали кузнечные молотки. Тем удивительнее было однажды увидеть, с чем пришли в гридницу тысяцкого Шумила и Вереха. Они принесли Явору меч, измененный их умелыми руками. Прежним остался крепкий франкский клинок с непонятной надписью «Ingelred», но другой стала рукоять. Навершие ее теперь было похоже на округлую княжью шапку с золотой опушкой, а концы перекрестья опустились, словно свесившиеся усы. Рукоять была обложена полосой серебра с вычеканенными узорами из переплетенных трав и цветов, а в узоре навершия можно было разглядеть двух черненых воронов, выложенных золотой проволокой. Такое богатство и тонкость работы стоили немало, но оба мастера не хотели и слушать о деньгах — зачем они сейчас, деньги?

— Вот тебе меч — вражья голова с плеч! — хрипло сказал Явору Шумила. — Носи его и бейся еще с погаными, и пусть Перун впредь всегда посылает тебе победу. Заслужил.

Могучий кузнец тоже осунулся и ослабел от долгого недоедания, но по виду не утратил бодрости. Он сам казался клинком, сваренным их двух полос железа и одной полосы стали, — железо обтаяло, но стальная полоса держалась.

— Вот спасибо! — Явор встал с лавки и взял меч в левую руку. Правое его плечо и шея еще были замотаны сложными полотняными повязками, и он не вполне владел рукой, но в остальном к нему вернулись почти прежние силы. Здоровой рукой Явор поднял тяжелый меч и повертел им в воздухе. Вместе с силами к нему возвращалась бодрость и вера в светлого князя и в себя, ему снова хотелось в поле, да не одному, а с дружиной, чтобы степные волки испытали своими черепами крепость русских мечей. И он сам, и его меч родились заново и готовы были к новым битвам.

— Вот теперь другое дело! — воскликнул он. — Вот попадись мне тот змей степной! Теперь бы я с ним иначе поговорил!

Он не знал, что бывший противник почитает его мертвым, и радовался и мечу, и своей возвратившейся силе, и любимой невесте. Новое сознание своей силы наполняло Явора-Межамира кипучей радостью, какой он никогда не испытывал до поединка, он улыбался широко и весело, как не умел улыбаться прежде. Наблюдая за ним, Шумила и Вереха тоже поразгладили морщины на лбах, посветлели лицами. После того, как Явор побывал между мирами, к нему стали относиться по-новому: к уважению прибавилось некоторое благоговение, как перед волхвом. Теперь он тоже стал посредником меж богами и людьми. Меч в его руке служил знаком новой битвы, и битвы победной.

И горячее всех в победу верила Медвянка. Явор уже не нуждался в постоянном уходе, но она по-прежнему целые дни проводила с ним. Рана на его лице зажила, но остался заметный шрам через щеку и подбородок. Однако Медвянке вовсе не казалось, что шрам испортил ему. лицо. Она просто больше не ¦видела его. Ее взор, обострившийся после всего пережитого, видел теперь не внешность Явора, а его внутреннюю суть. Он был для нее самым лучшим человеком на свете, самым надежным, самым родным. Нареченный жених уже был ей дороже кровных родичей; она не знала, доведется ли им сыграть свадьбу, но верила, что они суждены друг другу. А раз так, то можно и смерти не бояться. На том свете они тоже будут вместе.

Сейчас она улыбалась, любуясь Явором и радуясь, что здоровье, сила и бодрость почти вернулись к нему. Но тут же на глаза ее набежали слезы. Неужели боги сберегли Явора от гибели в поединке для еще худшей доли — голодной смерти или позорного плена?

«Эх, соколе наш ясный! — со вздохом подумал сотник Велеб, наблюдавший за ними. Радость Явора при виде оружия и сияющая любовью улыбка Медвянки напомнили ему собственную молодую удаль, жену, которая тоже была когда-то невестой и так же любовалась им. — Я-то повоевал свое, предков утешил, потомство оставил. А с тобою-то что будет? То ли девица-краса, то ли смерть холодная тебя обнимет вскорости… »

В гридницу вошел десятник Гомоня. Он услышал, что кузнецы принесли Межамиру переделанный меч, и захотел на него взглянуть, надеясь отвлечься от тягостных мыслей. Дружина тысяцкого еще не голодала по-настоящему, но ожидание будущего голода уже сейчас мучило Гомоню. Он все время думал о еде и все время, как назло, чувствовал себя голодным. Добравшись до лавки, Гомоня устало рухнул на нее и тупым взглядом уставился на блестящий меч в руке Явора.

— Да уж! — выговорил он наконец. — Уж лучше в чистом поле голову сложить, чем вот так, час за часом самому к могиле ползти.

— Да погоди, успеешь к могиле-то! — ободряюще ответил ему Явор. — Еще и в чисто поле выйдем, будет срок!

Гомоня вяло вздохнул.

— Из Киева голубь поутру прилетел. Три дня ждали, уж думали, будут добрые вести. Ай в Киеве то же — нет вестей от князя и ждать нечего. Вроде посадники собирают по ближним городам полки, да когда еще соберут? Лучшие-то рати с князем ушли. Нам не дождаться. Тысяцкий с горя велел шею тому голубю свернуть да в похлебку его. Хоть бы крылышком поделился…

После его слов в гриднице стало тихо. Было такое чувство, словно в темном доме внезапно угасла последняя лучина. Никому не хотелось говорить, но думали все об одном: вот и оборвалась последняя ниточка надежды. Не будет помощи от князя. Укатилося Красно Солнышко на веки да вековечные…

— Никому мы не нужны, — негромко, обреченно проговорил Вереха. — Ни князьям, ни богам… Иван как-то сказывал, будто ихний бог какому-то племени в пустом голодном месте пропитанье с неба посылал. Вот послал бы и нам — так нет… С неба нам спасенья не дождаться…

А Шумила, словно проснувшись, вскочил с лавки и нахлобучил шапку.

— Князь нас бросил, городам на нас наплевать! Надобно самим порадеть о себе, пришла пора! — горячо, яростно воскликнул он и бросился вон из гридницы торопливым широким шагом, как будто видел перед собой ясную цель. Неглубокая чаша его терпения и покорности была переполнена.

Через недолгое время в раскрытые окошки стали долетать звуки ударов в железное било. В тишине обессиленно дремлющего города они были слышны ясно и отчетливо.

— Уж не пожар ли? — удивился Вереха. — Вот еще не хватало…

— Опять молиться? — Гомоня сердито вскинул голову. — Не пойду, будет с меня! Пусть Никита сам за всех молится — ему-то на своем дворе не голодно.

— Не, не молиться. — Вереха прислушался и покачал головой. — Чуете, звон не того порядка…

— На торгу бьют! — с удивлением определил Явор и отложил меч. — Вроде как на вече скликают! Вот уже чего у нас не бывало!

— Э! Да не Шумила ли старый обычай вспомнил? — сообразил Велеб.

— Кто ни кличет — раз зовут, так надобно идти. — Вереха взял шапку и поднялся с лавки. — Торжище — не церква. Может, чего дельное скажут…

* * *

В первый раз за недолгую жизнь города-щита в нем собиралось вече. В новых городах князь не заводил древнего порядка и все дела решал сам. Но теперь князя не было, а в ворота каждого двора стучала такая беда, что ни тысяцкий, ни епископ не могли с ней справиться. Решить судьбу города мог только он сам. Висевшее на торгу било, назначенное для того, чтобы оповещать горожан о пожаре, теперь стало голосом новой, более страшной беды. И Белгород откликнулся на тревожный звон. Каждый ждал хоть какого-то решения, ни у кого больше не было сил в бездействии смотреть, как умирают дети. Изо всех улочек, из каждых ворот появлялись исхудалые люди с погасшими глазами, так непохожие на тех, что неполный месяц назад радостно провожали своего князя в далекий поход. Площадь заполнялась: сюда сходились и простые горожане со своими кончанскими старостами, и знатные жители детинца, и беженцы из округи, женщины, дети, холопы. Они не имели на вече права голоса, но тревожно-звонкие железные удары поднимали и несли, словно призывный голос самой судьбы. После наполнявшей город бессильной тоски умы и сердца вспыхнули с предсмертной отчаянной яростью: или соберем остатки сил и спасемся, или прощай белый свет!

Созвавший вече Шумила первым взялся держать речь. Вечевой ступенью ему служила чья-то пустая телега. На заполненном людьми торжище было непривычно тихо. Люди молча ждали, объединенные общим чувством беды и сознанием важности этого часа.

— Сами ведаете, братие, какая година нам на долю выпала! — воодушевленный сознанием своей невольно взятой ответственности, говорил Шумила в толпу. Сотни глаз, с надеждой устремленных на него, придавали ему сил. — Долее дожидаться нечего — или себя спасем, или все к предкам отправимся. Князь нас покинул, другим городам не до нас. Спасай себя сам, честной народ, думай головой!

— Да как? Как спасем? Что тут надумаешь? — раздавались ему в ответ тоскливо-отчаявшиеся голоса со всех сторон.

На телегу к Шумиле взобрался сотник Велеб.

— Да так и спасем, как испокон веков спасали! Вижу, что есть еще мужики в Белгороде! — крикнул он, окидывая быстрым возбужденным взглядом бородатые лица мужчин на площади, и призывно вскинул руки со сжатыми кулаками. Для него был только один достойный путь к спасению, к нему он и звал. — Выйдем в поле, ударим на орду! Разобьем — жен и детей спасем. А не разобьем — хоть погибнем с честью, а не с голоду передохнем, как крысы в погребе пустом!

— Верно сотник говорит! — одобрил его речь Шумила. — У нас мечи в запасе есть, кому надобно, я дам!

Из толпы прозвучало несколько одобрительных выкриков, но их было мало. Немного осталось в Белгороде таких, у кого хватило бы сил для битвы.

На телегу взобрался староста кожевников, за выступающие из темной бороды передние зубы прозванный Бобром.

— Нет мочи, людие, более терпеть! — отчаянно закричал он в толпу, и в голосе его слышалось звериное озлобление, вызванное долгим, изнуряющим голодом. Кожевники никогда не были особенно богаты, а теперь тяжелее их бедствовали, пожалуй, только беженцы из округи. — Куда нам в поле — ноги едва таскаем! Вас-то на княжьем дворе воевода кормит, а у нас давно каждую репу на троих делят, да на весь день! Ты с такой еды давно бы меч поднимать перестал! Все скоро перемрем и в Сварожье Небо голодными пойдем! И схоронить нас некому будет, одни вороны станут над нами карить! Нету нам помочи от князя, нету ни от Киева, ни от иных городов — пока дождемся, все перемрем! Нечего нам ждать, надобно ворота отворять! Знать, судьба наша такая!