Страница:
Потом я увидела, как этот кинжал блеснул в руке мужчины, когда он приставил его к груди своего врага. Правда, он не стал убивать, но сказал: «Берегитесь, если вы не убьете словом, я убью клинком».
И все высказались за арест, убили словом. Вот почему кинжал, который я носила с собой, не убил клинком.
Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, — гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы.
Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне.
«О ужас, ужас, ужас!» — говорит Шекспир. Голова Робеспьера обмотана грязной тряпкой с пятнами черной крови. Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!
Но нет, его прямая осанка не изменилась; его суровые глаза пристально смотрят на меня. Великий Боже! Неужели близость смерти делает его провидцем? Неужели он узнал меня в чужом платье, неужели догадался, что это я кричала: «Долой тирана!», что это я принесла кинжал? Да отведи же от меня свои глаза, демон! Не смотри на меня, призрак!
Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил, и взгляд его, повсюду вызывавший страх, здесь вызывал только радость; здесь ждали его возвращения с гордым трепетом, слушали его с наслаждением, рукоплескали ему с восторгом. Здесь провел он самые счастливые часы своей жизни. Взглянет ли Робеспьер на этот дом, проезжая мимо, и вспомнит ли слова Данте, великого поэта, живописавшего великие скорби:
… Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии…9
Робеспьер не только смотрит на дом: повозки останавливаются. Как видно, Робеспьеру разрешат то, что было позволено Филиппу Эгалите: ему в последний раз покажут его дворец.
Только теперь я заметила, сколько стеклось народу. Несомненно, план трагикомедии, которую здесь собирались разыграть, был разработан заранее, и зрители набежали толпой. В каждом окне стояли любопытные, иные заплатили за свои места безумные деньги. Родные жертв уже ждали Робеспьера, чтобы, как античный хор мести, окружить повозку и проводить ее до подножия эшафота.
У меня словно пелена упала с глаз: я была причастна не только к смерти этих несчастных, ибо я была той самой песчинкой, которая склонила чашу весов в свою сторону, я была причастна еще и к появлению множества людей, невесть откуда взявшихся: мужчин в пудреных париках, шелковых кафтанах и коротких штанах, которые до сих пор бродили по улицам Парижа только под покровом темноты, как ночные бабочки, и впервые решились показаться днем; женщин, нарумяненных, с цветами в волосах, полуобнаженных, которые в четыре часа пополудни сидели у окна, словно в праздник Тела Господня, на бархатных коврах и пурпурных шалях; если бы мой злой гений не привел меня в кармелитский монастырь, если бы я не отнесла этот кинжал на Жемчужную улицу и не отдала Тальену, всех этих людей сейчас здесь не было бы, и те люди, которые сегодня взойдут на эшафот, продолжали бы посылать на казнь других.
Но в конце концов, разве нельзя было просто, не усугубляя их мучений, доставить их к месту казни, на эшафот, к которому они проложили дорогу? Смертная казнь есть лишение жизни, но не месть.
Повозки остановились, чтобы все могли поглядеть на смертников; те же самые жандармы, те же самые сбиры Анрио, которые еще вчера рубили саблями заступников осужденных, сегодня кололи остриями сабель вчерашних палачей и говорили Кутону, чьи ноги были парализованы: «Вставай, Кутон!», а тяжело раненному Робеспьеру: «Держись прямо, Робеспьер!» И правда, он в изнеможении упал на скамью. Но как только он почувствовал, что его гордость задета, он встал на ноги и обвел толпу страшным взглядом; я оказалась в поле его зрения, и он увидел меня.
Но почему я не отошла от окна? Почему я словно приросла к месту?
Меня удерживала сила, более могучая, чем моя воля.
Я должна была видеть то, что произойдет: это было ниспосланное мне наказание.
В этой кровавой феерии был и свой балет: поэтому-то повозки и остановились у дома столяра Дюпле. Женщины — если их можно назвать женщинами — встали в круг и стали плясать, крича:
— На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!
Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей; в его больших глазах, полных надменности и презрения к жизни, была видна совесть.
Но это было не все, и праздник должен был иметь свой конец, такой же гнусный, как все предшествующее. Скверный мальчишка из тех, что живут на помойках, и, как некоторые рептилии, вылезают из сточных канав только в дождливые дни, принес с бойни ведро полное крови, окунул в него метлу и стал мазать кровью ни в чем не повинный дом Дюпле.
О, последнее оскорбление Робеспьер не мог вынести; он склонил голову, и быть может, — кто знает! — из его суровых неподвижных глаз выкатилась слеза.
Но когда повозки под крики «На гильотину! На гильотину!» продолжили путь, он снова поднял свою мертвенно-бледную голову и устремил взгляд на меня.
И тут… Ты помнишь, мой любимый Жак, немецкую балладу, которую мы вместе читали, ту, где мертвый жених приходит за своей живой невестой, чье преступление состояло в том, что, узнав о его смерти, она прокляла Бога, и увозит ее с собой; по пути на зов этого мрачного всадника мертвецы восстают из могил и устремляются вслед за ним, влекомые магической силой. Так и со мной: взгляд Робеспьера словно оторвал меня от места, на котором я стояла, и с неодолимой силой повлек вслед за этим живым призраком.
Я отошла от окна, вышла на улицу и направилась за толпой. Я не сводила глаз с повозки и не могла их от нее оторвать; толпа была устрашающая; людской поток нес меня, так что я даже не чувствовала давки, и мне казалось, что ноги мои не касаются земли.
Придя на площадь Революции, я по случайности, оказалась на одном из самых удобных мест.
Я видела, как несут Кутона, видела, как всходит на эшафот Сен-Жюст. Он умер с улыбкой на устах. Когда палач показал его голову толпе, улыбка еще не сошла с лица.
Пришел черед Робеспьера. Конечно, этому человеку больше не на что было надеяться, кроме смерти. Это разбитое судно должно было бросить якорь в своем последнем порту — в могиле. Он взошел на эшафот спокойно и решительно. Мне показалось, он ищет меня взглядом и, увидев, метнул искру ненависти. Боже мой! Боже мой! Неужели ты допустишь, чтобы этот взгляд принес мне несчастье?
Но тут, когда я этого совершенно не ожидала, произошла отвратительная, гадкая, неслыханная сцена.
Один из помощников палача, грубое животное, — есть люди, которые недостойны называться людьми, — видя ярость толпы, слыша град проклятий, захотел присоединить свой голос к адскому хору: он взял и сорвал повязку, которая поддерживала челюсть Робеспьера.
Это была нечеловеческая боль. Раздробленная челюсть отвисла, словно у скелета.
Робеспьер испустил рык.
Больше я ничего не видела.
В глазах у меня стало темно.
Я услышала глухой стук и лишилась чувств.
Я сначала села, потом спустила ноги на пол.
— О, какой страшный сон! — прошептала я.
И правда, все, что я видела, показалось мне сном.
Вокруг был полный мрак, но я видела, как на стене вырисовывается ужасающее зрелище, при котором я присутствовала.
Передо мной проезжали страшные повозки, везущие несчастных калек, растерзанных, раздавленных. Единственный, кто был цел и невредим, Сен-Жюст, высоко поднявший голову, с презрительной улыбкой, смотрел на толпу; потом повозки остановились у дверей дома столяра Дюпле, где мерзкий мальчишка стал мазать двери кровью; наконец повозки доехали до площади Революции, где подручный палача сорвал с Робеспьера повязку, еще придававшую его физиономии форму человеческого лица. Я слышала этот рев, этот рык, от которого я упала без чувств, удивляясь роковому стечению обстоятельств, что снова привело меня на то же место, и сердце мое, в первый раз не выдержавшее мук жертвы, на этот раз не вынесло мук палача.
Послышался шум, дверь моей комнаты отворилась; мои галлюцинации прекратились. Я совершенно не знала, где нахожусь; я думала, что я в тюрьме и за мной пришли, чтобы вести меня на казнь.
Я спросила:
— Кто там?
— Я, — ответил знакомый голос. Это был Жан Мюнье.
— Света! Света! — попросила я.
Он зажег свечу. Я села на кровати, прикрыв глаза рукой, потом огляделась по сторонам и поняла, что нахожусь у себя на антресолях.
Тогда я все вспомнила.
— Ну как? Где гражданин Тальен? — спросила я.
— Я видел его и передал, чтобы он не беспокоился за свою красавицу Терезу, но я сказал, что только вы знаете, где она сейчас, ибо не хотел лишать вас удовольствия соединить ваших друзей. К несчастью, он председатель Конвента. Конвент объявил свои заседания непрерывными; до полуночи Тальен заседает; если к полуночи ему удастся сменить состав Комитета общественного спасения или склонить его на свою сторону, у него будет приказ об освобождении Терезы.
— Но как же там мои бедные подруги? — воскликнула я.
— Они знают, что гильотина им не грозит, это главное. Я возвращаюсь в Конвент: Тальен взял с меня слово, что я вернусь; я подожду его, и, когда бы он ни освободился, зайду с ним за вами. А вы тем временем переодевайтесь в женское платье и идите за подмастерьем столяра и ученицей белошвейки; пока вы в мужском платье, их вряд ли отпустят с вами.
Мне показалось, что славный комиссар прав; как только он ушел, я переоделась и вышла на улицу; я хотела нанять фиакр и отправиться на поиски детей.
Но куда там! На улице Сент-Оноре был праздник, и экипажи по ней не ездили. Через каждые двадцать шагов горели огни иллюминации, а вокруг них плясали люди из всех слоев общества.
Откуда взялись эти молодые люди в бархатных кафтанах, в нанковых коротких штанах, в шелковых ажурных чулках? Откуда взялись эти дамы с размалеванными, как каретные колеса, щеками, в платьях с вырезом до пупа? Кто сочинил слова, кто написал музыку этих роялистских карманьол, еще более удалых, чем карманьола республиканская? Такое безумие мне и не снилось.
Я пробилась сквозь всю эту сатурналию, оттолкнув двадцать рук, которые тянулись ко мне, чтобы вовлечь меня в свой сумасшедший хоровод. На площади перед дворцом Эгалите негде было шагу ступить; на нас сыпались осветительные ракеты, под ногами взрывались петарды, огни и факелы горели так ярко, что было светло как днем.
Если бы не это обстоятельство, двери нужных мне магазинов были бы заперты; но сегодня они были раскрыты настежь, а хозяева и работники праздновали. Старые служанки, которые не могли найти себе кавалера, танцевали со своими метлами.
Я вошла в магазин на улице Сержантов; меня приняли за клиентку, которая, несмотря на поздний час, пришла купить что-нибудь из белья, и попросили прийти завтра. Теперь можно спокойно продавать, террор кончился, наступит новый расцвет торговли.
Я назвалась и объяснила, зачем пришла. Я сообщила — здесь этого не знали — что г-жу де Богарне не успели казнить, что она жива и ждет встречи с детьми.
Эти славные люди так обрадовались! Они очень любили маленькую Гортензию. Все стали громко звать ее; пока другие веселились, она сидела в своей комнате и плакала; но как только она узнала, что ее дорогая матушка жива и с ней ничего не случилось, она запрыгала от радости. Это было очаровательное дитя лет десяти-одинннадцати, с атласной кожей, пышными светлыми волосами, большими голубыми глазами, прозрачными, словно эфир.
Письмо г-жи де Богарне было прочитано, и никто не возражал, чтобы я забрала девочку с собой; но ради такого торжественного случая хозяйка захотела, чтобы девочку непременно приодели. Гортензию нарядили в самое красивое платье и дали ей в руки букет цветов, а я тем временем пошла за ее братом.
Столяр, его жена и все подмастерья плясали и пели вокруг большого костра, горевшего на улице Сухого Дерева; я спросила, где тут молодой Богарне, и мне указали на юношу, который стоял в стороне, облокотившись на каменную тумбу, и грустно и безучастно смотрел, как все радуются. Но когда я подошла к нему, когда объяснила, кто я такая, когда сказала, от чьего имени я пришла, он, вместо того чтобы залиться радостным смехом, заплакал, все время повторяя: «Мама! Мама!»
Кто из них больше любил мать? Оба, но каждый по-своему.
Эжен собрался в одну минуту. Это был высокий шестнадцатилетний юноша с красивыми черными глазами и длинными черными волосами. Он предложил мне руку, я оперлась на нее, и мы поспешили за Гортензией.
Она была уже одета и ждала нас, сжимая в руке букет цветов; на ней было белое муслиновое платье с белым поясом и круглая соломенная шляпка с голубой лентой; из-под соломенной шляпки выбивались пышные волнистые волосы. Она была прелестна.
Мы быстро пошли по улице Сент-Оноре.
На часах Пале-Эгалите пробило одиннадцать; огни гасли, по улицам становилось легче пройти. Всю дорогу дети наперебой расспрашивали меня о матери.
Мы пришли ко мне на антресоли. Ключ торчал в дверях, но комиссар еще не вернулся. Я объяснила детям, что мне необходимо дождаться гражданина Тальена, ибо только он может освободить их мать из тюрьмы. Они слышали это имя, но и тот и другая были не слишком сведущи в истории Революции, которая доходила до них в несколько искаженном виде, ведь они жили среди торговцев.
В моей комнате было два окна, дети встали у одного, я у другого; мы ждали.
Погода стояла великолепная; когда в такую погоду случаются важные события, то кажется, что для их свершения небо помогает земле. Я слушала, как юноша, который разбирался в астрономии, называет своей сестре звезды.
Потом, когда уже пробило полночь, вдруг послышался шум; со стороны маленькой улочки, которая идет вдоль ограды церкви Вознесения, подъехал фиакр и остановился у нашей двери.
Дверца открылась, двое мужчин спрыгнули на мостовую.
Это были Тальен и комиссар.
Комиссар поднял голову. Увидев, что я стою у окна, он остановил Тальена, который собирался войти в дом, и окликнул меня.
Затем обернулся к Тальену:
— Не стоит терять времени, она к нам спустится. Я вышла, ведя за собой детей.
— Ах, мадемуазель, — сказал Тальен, — я понимаю, скольким я вам обязан. Поверьте, мы с Терезой никогда этого не забудем.
— Вы любите друг друга, вы скоро встретитесь, вы будете счастливы, — ответила я, — это для меня лучшая награда.
Он сжал мои руки в своих и указал мне на открытую дверцу фиакра; я села в него и посадила Гортензию к себе на колени, но наш любезный комиссар заявил, что он, чтобы не стеснять нас, сядет рядом с кучером.
Быть может, он нарочно давал мне время побеседовать с Тальеном, пока огонь признательности в душе Тальена еще не остыл.
Если намерение его было таково, он рассчитал правильно. Не успела дверца захлопнуться, как кучер пустил лошадей галопом по направлению к Ла Форс, а я приступила к описанию подвигов мессира Жана Мюнье. В тюрьме я собиралась тихонько шепнуть Терезе, чтобы она тоже замолвила за комиссара словечко.
Лошади продолжали нестись галопом, но Тальен, то и дело высовываясь в окошко, кричал кучеру:
— Скорее! Скорее!
И вот мы приехали в Л а Форс. У ворот еще не разошелся народ, толпившийся здесь весь день: это были друзья и родственники заключенных. Все боялись, что сегодня, как и вчера, за осужденными приедут, и поспешили сюда с оружием, чтобы не пропустить повозки. Урочный час миновал, но люди не расходились, они остались на ночь, сами не зная зачем, просто потому что провели здесь весь день.
Все с любопытством смотрели, как мы выходим из фиакра, и я слышала, как кто-то прошептал имя Тальена, узнав бывшего проконсула из Бордо.
Тальен по-хозяйски постучал в ворота тюрьмы; они быстро распахнулись и так же быстро захлопнулись.
Комиссар был нашим проводником. Я бы тоже могла быть здесь проводником, ибо я начала уже свыкаться с тюрьмой и дядюшка Ферне стал в шутку называть меня своей «пансионерочкой».
Тальен отдал все бумаги, необходимые для освобождения заключенных, комиссару, а сам бросился вверх по лестнице, не желая задерживаться из-за всех этих формальностей.
Дядюшка Ферне дал нам сопровождающего; но, поскольку я знала дорогу не хуже его и бежала быстрее, я раньше его оказалась у заветной двери.
— Это мы! — крикнула я, постучав три раза.
В ответ раздались два голоса, и легкие шаги поспешили мне навстречу.
— Где Тальен? — послышался голос Терезы.
— Он здесь, — ответила я.
— А мои дети? — послышался голос Жозефины.
— Они тоже здесь!
Раздались два радостных возгласа.
В замочной скважине заскрежетал ключ, дверь повернулась на петлях, и мы вошли в камеру — любовник бросился к возлюбленной, дети кинулись к матери.
Я не была ни возлюбленной, ни матерью. Я отошла в сторону, села на кровать и, лишь теперь ощутив свое одиночество, заплакала.
Где ты, где ты, мой любимый Жак!
Несколько секунд слышны были только звуки поцелуев, радостные возгласы, отрывочные слова: «Матушка!», «Дети!», «Моя Тереза!», «Мой Тальен!»
Потом — любовь делает людей эгоистами — не видя ничего вокруг, пленники вышли двумя группами, совершенно забыв обо мне.
Камера опустела. О, эта камера наверняка видела много горя, много слез; она видела, как детей отрывают от матерей, жен от мужей, отцов от дочерей. Но я уверена, она не слышала ничего, подобного вздоху, который вырвался у меня, когда я упала на кровать.
Я закрыла глаза; я мечтала умереть. Под бесчувственной землей у меня было больше родных и друзей, чем в этом мире забывчивых и неблагодарных людей.
Я во второй раз пожалела, что гильотина отвернулась от меня.
Я словно окаменела от горя.
Знакомый голос вывел меня из оцепенения:
— А вы что же, остаетесь?
Я снова открыла глаза: это был комиссар, он пришел за мной.
Он не забыл обо мне!
Я была ему еще нужна.
На улице нам не удалось найти фиакр: тот, который нас привез, уехал. Как я уже говорила, Тальена узнали, когда он входил в тюрьму; выйдя из нее, он увидел громадную толпу. Всем было известно, какое он принимал участие в свержении Робеспьера; ему устроили овацию. Экипаж, где сидели заключенные и их освободитель, провожали люди с факелами. Он ехал по Парижу под крики: «Смерть диктатору!», «Да здравствует Тальен!», «Да здравствует Республика!» Это было начало его триумфа.
Ничто не оставляет за собой такого мрака, как свет; ничто не оставляет за собой такой тишины, как шум.
Мы с Жаном Мюнье, словно две тени, брели по мертвому городу.
Время от времени мы слышали, как впереди нас толпа кричала «Ура!»
Как была счастлива подруга, возвращавшаяся к жизни в лучах славы своего возлюбленного! Как была счастлива мать, возродившаяся к жизни в объятиях своих детей, которых уже не надеялась увидеть!
Мы прошли пешком полгорода, от Ла Форс до церкви Вознесения. Там я распрощалась с моим спутником и поднялась к себе, одинокая и несчастная.
Не раздеваясь, я бросилась на кровать, но не собиралась спать: мне хотелось поплакать вволю.
Я плакала и сама не заметила, как меня сморил сон, но даже во сне слезы продолжали катиться у меня из глаз.
На следующий день я услышала в комнате какой-то шорох, открыла глаза и увидела в солнечном луче прелестное создание, показавшееся мне ангелом небесным.
Это была Тереза.
Она вспомнила обо мне и прибежала за мной, чтобы добром или силой забрать меня и больше не расставаться.
Кажется, поначалу я мотала головой и отворачивала лицо от поцелуев.
— Я одна, — говорила я, — одна и останусь.
Но это пламенное создание бросилось ко мне, прижало меня к сердцу, засмеялось, заплакало, стало умолять, приказывать, убеждать меня всеми возможными способами и в конце концов подняло меня с постели и подвело к зеркалу.
— Посмотри на себя, да посмотри же, — говорила она, — разве можно быть одинокой, разве у такой красавицы, как ты, есть право оставаться одной? О, как тебе идут слезы, как прекрасны твои глаза, обведенные темными кругами! У меня тоже были такие глаза, я тоже была одинока, да еще как одинока! Погляди на меня, разве на моем лице видны следы невзгод? Нет, одна счастливая ночь изгладила их, и у тебя тоже будет счастливая ночь, которая уничтожит все.
— Ах, ты же знаешь, Тереза: тот единственный, который мог дать мне счастье, мертв, — воскликнула я. — Зачем ждать путника, который не вернется? Лучше пойти за ним туда, где он лежит, — в могилу.
— Какие глупости! — вскричала Тереза. — И как только подобные слова могут слетать с юных свежих уст! Пройдет лет шестьдесят, тогда мы и начнем думать о могиле. Ах, давай жить, милая Ева, ты увидишь, какая райская жизнь нас ждет. Первым делом ты переедешь из этой комнаты, где нечем дышать.
— Это не моя комната, — сказала я.
— А чья же?
— Она принадлежит госпоже де Кондорсе.
— А где ты раньше жила?
— Я говорила тебе: когда у меня кончились средства к существованию, я сама крикнула: «Смерть Робеспьеру!», чтобы меня казнили.
— Ну что ж! Тем более, пойдем со мной. Тебя уже ждет комната, вернее, комнаты, в моей Хижине. Ты говорила, что до Революции была богата?
— Очень богата, во всяком случае, мне так кажется: я никогда не вникала в денежные вопросы.
— Прекрасно! Мы добьемся, чтобы тебе вернули твои деньги, земли, дома; ты снова будешь богатой; наступает новая эпоха, теперь женщины станут королевами; ты такая красавица, что станешь императрицей; прежде всего позволь мне нарядить тебя сегодня утром; я пригласила на завтрак Барраса, Фрерона и Шенье. Какое горе, что его брат Андре казнен четыре дня назад, он мог бы сложить в твою честь прекрасные стихи. Он назвал бы тебя Неэрой, он сравнил бы тебя с Галатеей, он сказал бы тебе:
Неэра, подожди,
На взморье синее купаться не ходи:
Пловцы, увидевши твое чело и шею,
Сочтут, красавица, тебя за Галатею.10
Обрушивая на меня этот поток слов, обещаний, похвал, она целовала меня, гладила, сжимала в объятиях; она хотела убедить меня, что я не одинока и что признательность делает ее моей сестрой.
Увы! Коль скоро я была еще жива, я легко поддалась на уговоры и решила покориться судьбе.
Я улыбнулась.
Тереза заметила мою улыбку; она победила.
— Посмотрим, — сказала она, — что бы тебе надеть такого, что бы сделало тебя еще красивее? Я хочу, чтобы ты ослепила моих гостей.
— Но что вы хотите, чтобы я надела? У меня нет ничего своего. Все, что здесь есть, принадлежит госпоже де Кондорсе, а в своем мятом грязном платье я не могу появиться на людях.
— А платья сорокалетней женщины-философа тебе и не подойдут. Нет, тебе нужны нарядные платья, как и мне. Господин Мюнье! — позвала она.
Я обернулась.
В дверях стоял комиссар.
— Господин Мюнье, — сказала Тереза, — садитесь в мою карету и поезжайте в мой домик на углу Аллеи Вдов и Курла-Рен и скажите старой Марселине, чтобы она дала вам одно из моих утренних платьев, да пусть выберет самое изящное.
— Вы сошли с ума, Тереза, — сказала я, — зачем мне делать вид, что я богата, когда это на самом деле не так. Возьмите меня в компаньонки, эта скромная роль мне вполне подходит, но не заставляйте меня соперничать с вами в красоте и богатстве.
— Делайте, как я сказала, Мюнье.
Комиссар уже исчез, исполняя поручение прелестной диктаторши.
— О, мы приведем всех этих дам в бешенство — ведь мы моложе и красивее, чем они!
— Жозефина очень хороша, и вы к ней несправедливы, Тереза!
— Да, но ей двадцать девять лет, и она креолка. Тебе семнадцать, а мне… мне едва исполнилось восемнадцать. Ты увидишь госпожу Рекамье, она, конечно, очень хороша, но, бедняжка, — сказала она со смешком, — к чему ей красота; ты увидишь госпожу Крюденер, она тоже хороша, если судить строго, она, быть может, даже красивее, чем госпожа Рекамье, но это красота немки. Кроме того, она пророчица и проповедует новую веру, неохристианство или что-то в этом роде. Я не сильна в вопросах веры. Ты все знаешь лучше меня и сама быстро во всем разберешься. Ты увидишь госпожу де Сталь; она не хороша собой, зато это настоящий кладезь мудрости, древо познания добра и зла.
Я закрыла глаза ладонями и перестала слушать. О, мое древо познания добра и зла, главная достопримечательность моего аржантонского рая; из-под его корней тек ручей, который нес живительную влагу в сад, ручей, который поил стебли моих ирисов и корни моих роз!
Я давно уже не слушала, что она говорит, как вдруг шум подъезжающей кареты вывел меня из мечтательности; вошел гражданин Мюнье с платьями Терезы.
— Подождите нас внизу, Мюнье, — сказала Тереза. — Вы поедете с нами, и я представлю вас гражданину Баррасу, который, вероятно, займет важный пост в новом правительстве и вместе с Тальеном сможет сделать для вас все что угодно.
Она кивнула головой, и Мюнье, уже стоя в дверях, низко поклонился и вышел.
И все высказались за арест, убили словом. Вот почему кинжал, который я носила с собой, не убил клинком.
Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, — гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы.
Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне.
«О ужас, ужас, ужас!» — говорит Шекспир. Голова Робеспьера обмотана грязной тряпкой с пятнами черной крови. Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!
Но нет, его прямая осанка не изменилась; его суровые глаза пристально смотрят на меня. Великий Боже! Неужели близость смерти делает его провидцем? Неужели он узнал меня в чужом платье, неужели догадался, что это я кричала: «Долой тирана!», что это я принесла кинжал? Да отведи же от меня свои глаза, демон! Не смотри на меня, призрак!
Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил, и взгляд его, повсюду вызывавший страх, здесь вызывал только радость; здесь ждали его возвращения с гордым трепетом, слушали его с наслаждением, рукоплескали ему с восторгом. Здесь провел он самые счастливые часы своей жизни. Взглянет ли Робеспьер на этот дом, проезжая мимо, и вспомнит ли слова Данте, великого поэта, живописавшего великие скорби:
… Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии…9
Робеспьер не только смотрит на дом: повозки останавливаются. Как видно, Робеспьеру разрешат то, что было позволено Филиппу Эгалите: ему в последний раз покажут его дворец.
Только теперь я заметила, сколько стеклось народу. Несомненно, план трагикомедии, которую здесь собирались разыграть, был разработан заранее, и зрители набежали толпой. В каждом окне стояли любопытные, иные заплатили за свои места безумные деньги. Родные жертв уже ждали Робеспьера, чтобы, как античный хор мести, окружить повозку и проводить ее до подножия эшафота.
У меня словно пелена упала с глаз: я была причастна не только к смерти этих несчастных, ибо я была той самой песчинкой, которая склонила чашу весов в свою сторону, я была причастна еще и к появлению множества людей, невесть откуда взявшихся: мужчин в пудреных париках, шелковых кафтанах и коротких штанах, которые до сих пор бродили по улицам Парижа только под покровом темноты, как ночные бабочки, и впервые решились показаться днем; женщин, нарумяненных, с цветами в волосах, полуобнаженных, которые в четыре часа пополудни сидели у окна, словно в праздник Тела Господня, на бархатных коврах и пурпурных шалях; если бы мой злой гений не привел меня в кармелитский монастырь, если бы я не отнесла этот кинжал на Жемчужную улицу и не отдала Тальену, всех этих людей сейчас здесь не было бы, и те люди, которые сегодня взойдут на эшафот, продолжали бы посылать на казнь других.
Но в конце концов, разве нельзя было просто, не усугубляя их мучений, доставить их к месту казни, на эшафот, к которому они проложили дорогу? Смертная казнь есть лишение жизни, но не месть.
Повозки остановились, чтобы все могли поглядеть на смертников; те же самые жандармы, те же самые сбиры Анрио, которые еще вчера рубили саблями заступников осужденных, сегодня кололи остриями сабель вчерашних палачей и говорили Кутону, чьи ноги были парализованы: «Вставай, Кутон!», а тяжело раненному Робеспьеру: «Держись прямо, Робеспьер!» И правда, он в изнеможении упал на скамью. Но как только он почувствовал, что его гордость задета, он встал на ноги и обвел толпу страшным взглядом; я оказалась в поле его зрения, и он увидел меня.
Но почему я не отошла от окна? Почему я словно приросла к месту?
Меня удерживала сила, более могучая, чем моя воля.
Я должна была видеть то, что произойдет: это было ниспосланное мне наказание.
В этой кровавой феерии был и свой балет: поэтому-то повозки и остановились у дома столяра Дюпле. Женщины — если их можно назвать женщинами — встали в круг и стали плясать, крича:
— На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!
Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей; в его больших глазах, полных надменности и презрения к жизни, была видна совесть.
Но это было не все, и праздник должен был иметь свой конец, такой же гнусный, как все предшествующее. Скверный мальчишка из тех, что живут на помойках, и, как некоторые рептилии, вылезают из сточных канав только в дождливые дни, принес с бойни ведро полное крови, окунул в него метлу и стал мазать кровью ни в чем не повинный дом Дюпле.
О, последнее оскорбление Робеспьер не мог вынести; он склонил голову, и быть может, — кто знает! — из его суровых неподвижных глаз выкатилась слеза.
Но когда повозки под крики «На гильотину! На гильотину!» продолжили путь, он снова поднял свою мертвенно-бледную голову и устремил взгляд на меня.
И тут… Ты помнишь, мой любимый Жак, немецкую балладу, которую мы вместе читали, ту, где мертвый жених приходит за своей живой невестой, чье преступление состояло в том, что, узнав о его смерти, она прокляла Бога, и увозит ее с собой; по пути на зов этого мрачного всадника мертвецы восстают из могил и устремляются вслед за ним, влекомые магической силой. Так и со мной: взгляд Робеспьера словно оторвал меня от места, на котором я стояла, и с неодолимой силой повлек вслед за этим живым призраком.
Я отошла от окна, вышла на улицу и направилась за толпой. Я не сводила глаз с повозки и не могла их от нее оторвать; толпа была устрашающая; людской поток нес меня, так что я даже не чувствовала давки, и мне казалось, что ноги мои не касаются земли.
Придя на площадь Революции, я по случайности, оказалась на одном из самых удобных мест.
Я видела, как несут Кутона, видела, как всходит на эшафот Сен-Жюст. Он умер с улыбкой на устах. Когда палач показал его голову толпе, улыбка еще не сошла с лица.
Пришел черед Робеспьера. Конечно, этому человеку больше не на что было надеяться, кроме смерти. Это разбитое судно должно было бросить якорь в своем последнем порту — в могиле. Он взошел на эшафот спокойно и решительно. Мне показалось, он ищет меня взглядом и, увидев, метнул искру ненависти. Боже мой! Боже мой! Неужели ты допустишь, чтобы этот взгляд принес мне несчастье?
Но тут, когда я этого совершенно не ожидала, произошла отвратительная, гадкая, неслыханная сцена.
Один из помощников палача, грубое животное, — есть люди, которые недостойны называться людьми, — видя ярость толпы, слыша град проклятий, захотел присоединить свой голос к адскому хору: он взял и сорвал повязку, которая поддерживала челюсть Робеспьера.
Это была нечеловеческая боль. Раздробленная челюсть отвисла, словно у скелета.
Робеспьер испустил рык.
Больше я ничего не видела.
В глазах у меня стало темно.
Я услышала глухой стук и лишилась чувств.
25
Очнувшись, я увидела, что лежу на своей кровати. В комнате никого, кроме меня, не было.Я сначала села, потом спустила ноги на пол.
— О, какой страшный сон! — прошептала я.
И правда, все, что я видела, показалось мне сном.
Вокруг был полный мрак, но я видела, как на стене вырисовывается ужасающее зрелище, при котором я присутствовала.
Передо мной проезжали страшные повозки, везущие несчастных калек, растерзанных, раздавленных. Единственный, кто был цел и невредим, Сен-Жюст, высоко поднявший голову, с презрительной улыбкой, смотрел на толпу; потом повозки остановились у дверей дома столяра Дюпле, где мерзкий мальчишка стал мазать двери кровью; наконец повозки доехали до площади Революции, где подручный палача сорвал с Робеспьера повязку, еще придававшую его физиономии форму человеческого лица. Я слышала этот рев, этот рык, от которого я упала без чувств, удивляясь роковому стечению обстоятельств, что снова привело меня на то же место, и сердце мое, в первый раз не выдержавшее мук жертвы, на этот раз не вынесло мук палача.
Послышался шум, дверь моей комнаты отворилась; мои галлюцинации прекратились. Я совершенно не знала, где нахожусь; я думала, что я в тюрьме и за мной пришли, чтобы вести меня на казнь.
Я спросила:
— Кто там?
— Я, — ответил знакомый голос. Это был Жан Мюнье.
— Света! Света! — попросила я.
Он зажег свечу. Я села на кровати, прикрыв глаза рукой, потом огляделась по сторонам и поняла, что нахожусь у себя на антресолях.
Тогда я все вспомнила.
— Ну как? Где гражданин Тальен? — спросила я.
— Я видел его и передал, чтобы он не беспокоился за свою красавицу Терезу, но я сказал, что только вы знаете, где она сейчас, ибо не хотел лишать вас удовольствия соединить ваших друзей. К несчастью, он председатель Конвента. Конвент объявил свои заседания непрерывными; до полуночи Тальен заседает; если к полуночи ему удастся сменить состав Комитета общественного спасения или склонить его на свою сторону, у него будет приказ об освобождении Терезы.
— Но как же там мои бедные подруги? — воскликнула я.
— Они знают, что гильотина им не грозит, это главное. Я возвращаюсь в Конвент: Тальен взял с меня слово, что я вернусь; я подожду его, и, когда бы он ни освободился, зайду с ним за вами. А вы тем временем переодевайтесь в женское платье и идите за подмастерьем столяра и ученицей белошвейки; пока вы в мужском платье, их вряд ли отпустят с вами.
Мне показалось, что славный комиссар прав; как только он ушел, я переоделась и вышла на улицу; я хотела нанять фиакр и отправиться на поиски детей.
Но куда там! На улице Сент-Оноре был праздник, и экипажи по ней не ездили. Через каждые двадцать шагов горели огни иллюминации, а вокруг них плясали люди из всех слоев общества.
Откуда взялись эти молодые люди в бархатных кафтанах, в нанковых коротких штанах, в шелковых ажурных чулках? Откуда взялись эти дамы с размалеванными, как каретные колеса, щеками, в платьях с вырезом до пупа? Кто сочинил слова, кто написал музыку этих роялистских карманьол, еще более удалых, чем карманьола республиканская? Такое безумие мне и не снилось.
Я пробилась сквозь всю эту сатурналию, оттолкнув двадцать рук, которые тянулись ко мне, чтобы вовлечь меня в свой сумасшедший хоровод. На площади перед дворцом Эгалите негде было шагу ступить; на нас сыпались осветительные ракеты, под ногами взрывались петарды, огни и факелы горели так ярко, что было светло как днем.
Если бы не это обстоятельство, двери нужных мне магазинов были бы заперты; но сегодня они были раскрыты настежь, а хозяева и работники праздновали. Старые служанки, которые не могли найти себе кавалера, танцевали со своими метлами.
Я вошла в магазин на улице Сержантов; меня приняли за клиентку, которая, несмотря на поздний час, пришла купить что-нибудь из белья, и попросили прийти завтра. Теперь можно спокойно продавать, террор кончился, наступит новый расцвет торговли.
Я назвалась и объяснила, зачем пришла. Я сообщила — здесь этого не знали — что г-жу де Богарне не успели казнить, что она жива и ждет встречи с детьми.
Эти славные люди так обрадовались! Они очень любили маленькую Гортензию. Все стали громко звать ее; пока другие веселились, она сидела в своей комнате и плакала; но как только она узнала, что ее дорогая матушка жива и с ней ничего не случилось, она запрыгала от радости. Это было очаровательное дитя лет десяти-одинннадцати, с атласной кожей, пышными светлыми волосами, большими голубыми глазами, прозрачными, словно эфир.
Письмо г-жи де Богарне было прочитано, и никто не возражал, чтобы я забрала девочку с собой; но ради такого торжественного случая хозяйка захотела, чтобы девочку непременно приодели. Гортензию нарядили в самое красивое платье и дали ей в руки букет цветов, а я тем временем пошла за ее братом.
Столяр, его жена и все подмастерья плясали и пели вокруг большого костра, горевшего на улице Сухого Дерева; я спросила, где тут молодой Богарне, и мне указали на юношу, который стоял в стороне, облокотившись на каменную тумбу, и грустно и безучастно смотрел, как все радуются. Но когда я подошла к нему, когда объяснила, кто я такая, когда сказала, от чьего имени я пришла, он, вместо того чтобы залиться радостным смехом, заплакал, все время повторяя: «Мама! Мама!»
Кто из них больше любил мать? Оба, но каждый по-своему.
Эжен собрался в одну минуту. Это был высокий шестнадцатилетний юноша с красивыми черными глазами и длинными черными волосами. Он предложил мне руку, я оперлась на нее, и мы поспешили за Гортензией.
Она была уже одета и ждала нас, сжимая в руке букет цветов; на ней было белое муслиновое платье с белым поясом и круглая соломенная шляпка с голубой лентой; из-под соломенной шляпки выбивались пышные волнистые волосы. Она была прелестна.
Мы быстро пошли по улице Сент-Оноре.
На часах Пале-Эгалите пробило одиннадцать; огни гасли, по улицам становилось легче пройти. Всю дорогу дети наперебой расспрашивали меня о матери.
Мы пришли ко мне на антресоли. Ключ торчал в дверях, но комиссар еще не вернулся. Я объяснила детям, что мне необходимо дождаться гражданина Тальена, ибо только он может освободить их мать из тюрьмы. Они слышали это имя, но и тот и другая были не слишком сведущи в истории Революции, которая доходила до них в несколько искаженном виде, ведь они жили среди торговцев.
В моей комнате было два окна, дети встали у одного, я у другого; мы ждали.
Погода стояла великолепная; когда в такую погоду случаются важные события, то кажется, что для их свершения небо помогает земле. Я слушала, как юноша, который разбирался в астрономии, называет своей сестре звезды.
Потом, когда уже пробило полночь, вдруг послышался шум; со стороны маленькой улочки, которая идет вдоль ограды церкви Вознесения, подъехал фиакр и остановился у нашей двери.
Дверца открылась, двое мужчин спрыгнули на мостовую.
Это были Тальен и комиссар.
Комиссар поднял голову. Увидев, что я стою у окна, он остановил Тальена, который собирался войти в дом, и окликнул меня.
Затем обернулся к Тальену:
— Не стоит терять времени, она к нам спустится. Я вышла, ведя за собой детей.
— Ах, мадемуазель, — сказал Тальен, — я понимаю, скольким я вам обязан. Поверьте, мы с Терезой никогда этого не забудем.
— Вы любите друг друга, вы скоро встретитесь, вы будете счастливы, — ответила я, — это для меня лучшая награда.
Он сжал мои руки в своих и указал мне на открытую дверцу фиакра; я села в него и посадила Гортензию к себе на колени, но наш любезный комиссар заявил, что он, чтобы не стеснять нас, сядет рядом с кучером.
Быть может, он нарочно давал мне время побеседовать с Тальеном, пока огонь признательности в душе Тальена еще не остыл.
Если намерение его было таково, он рассчитал правильно. Не успела дверца захлопнуться, как кучер пустил лошадей галопом по направлению к Ла Форс, а я приступила к описанию подвигов мессира Жана Мюнье. В тюрьме я собиралась тихонько шепнуть Терезе, чтобы она тоже замолвила за комиссара словечко.
Лошади продолжали нестись галопом, но Тальен, то и дело высовываясь в окошко, кричал кучеру:
— Скорее! Скорее!
И вот мы приехали в Л а Форс. У ворот еще не разошелся народ, толпившийся здесь весь день: это были друзья и родственники заключенных. Все боялись, что сегодня, как и вчера, за осужденными приедут, и поспешили сюда с оружием, чтобы не пропустить повозки. Урочный час миновал, но люди не расходились, они остались на ночь, сами не зная зачем, просто потому что провели здесь весь день.
Все с любопытством смотрели, как мы выходим из фиакра, и я слышала, как кто-то прошептал имя Тальена, узнав бывшего проконсула из Бордо.
Тальен по-хозяйски постучал в ворота тюрьмы; они быстро распахнулись и так же быстро захлопнулись.
Комиссар был нашим проводником. Я бы тоже могла быть здесь проводником, ибо я начала уже свыкаться с тюрьмой и дядюшка Ферне стал в шутку называть меня своей «пансионерочкой».
Тальен отдал все бумаги, необходимые для освобождения заключенных, комиссару, а сам бросился вверх по лестнице, не желая задерживаться из-за всех этих формальностей.
Дядюшка Ферне дал нам сопровождающего; но, поскольку я знала дорогу не хуже его и бежала быстрее, я раньше его оказалась у заветной двери.
— Это мы! — крикнула я, постучав три раза.
В ответ раздались два голоса, и легкие шаги поспешили мне навстречу.
— Где Тальен? — послышался голос Терезы.
— Он здесь, — ответила я.
— А мои дети? — послышался голос Жозефины.
— Они тоже здесь!
Раздались два радостных возгласа.
В замочной скважине заскрежетал ключ, дверь повернулась на петлях, и мы вошли в камеру — любовник бросился к возлюбленной, дети кинулись к матери.
Я не была ни возлюбленной, ни матерью. Я отошла в сторону, села на кровать и, лишь теперь ощутив свое одиночество, заплакала.
Где ты, где ты, мой любимый Жак!
Несколько секунд слышны были только звуки поцелуев, радостные возгласы, отрывочные слова: «Матушка!», «Дети!», «Моя Тереза!», «Мой Тальен!»
Потом — любовь делает людей эгоистами — не видя ничего вокруг, пленники вышли двумя группами, совершенно забыв обо мне.
Камера опустела. О, эта камера наверняка видела много горя, много слез; она видела, как детей отрывают от матерей, жен от мужей, отцов от дочерей. Но я уверена, она не слышала ничего, подобного вздоху, который вырвался у меня, когда я упала на кровать.
Я закрыла глаза; я мечтала умереть. Под бесчувственной землей у меня было больше родных и друзей, чем в этом мире забывчивых и неблагодарных людей.
Я во второй раз пожалела, что гильотина отвернулась от меня.
Я словно окаменела от горя.
Знакомый голос вывел меня из оцепенения:
— А вы что же, остаетесь?
Я снова открыла глаза: это был комиссар, он пришел за мной.
Он не забыл обо мне!
Я была ему еще нужна.
26
С сокрушенным сердцем я пошла за ним.На улице нам не удалось найти фиакр: тот, который нас привез, уехал. Как я уже говорила, Тальена узнали, когда он входил в тюрьму; выйдя из нее, он увидел громадную толпу. Всем было известно, какое он принимал участие в свержении Робеспьера; ему устроили овацию. Экипаж, где сидели заключенные и их освободитель, провожали люди с факелами. Он ехал по Парижу под крики: «Смерть диктатору!», «Да здравствует Тальен!», «Да здравствует Республика!» Это было начало его триумфа.
Ничто не оставляет за собой такого мрака, как свет; ничто не оставляет за собой такой тишины, как шум.
Мы с Жаном Мюнье, словно две тени, брели по мертвому городу.
Время от времени мы слышали, как впереди нас толпа кричала «Ура!»
Как была счастлива подруга, возвращавшаяся к жизни в лучах славы своего возлюбленного! Как была счастлива мать, возродившаяся к жизни в объятиях своих детей, которых уже не надеялась увидеть!
Мы прошли пешком полгорода, от Ла Форс до церкви Вознесения. Там я распрощалась с моим спутником и поднялась к себе, одинокая и несчастная.
Не раздеваясь, я бросилась на кровать, но не собиралась спать: мне хотелось поплакать вволю.
Я плакала и сама не заметила, как меня сморил сон, но даже во сне слезы продолжали катиться у меня из глаз.
На следующий день я услышала в комнате какой-то шорох, открыла глаза и увидела в солнечном луче прелестное создание, показавшееся мне ангелом небесным.
Это была Тереза.
Она вспомнила обо мне и прибежала за мной, чтобы добром или силой забрать меня и больше не расставаться.
Кажется, поначалу я мотала головой и отворачивала лицо от поцелуев.
— Я одна, — говорила я, — одна и останусь.
Но это пламенное создание бросилось ко мне, прижало меня к сердцу, засмеялось, заплакало, стало умолять, приказывать, убеждать меня всеми возможными способами и в конце концов подняло меня с постели и подвело к зеркалу.
— Посмотри на себя, да посмотри же, — говорила она, — разве можно быть одинокой, разве у такой красавицы, как ты, есть право оставаться одной? О, как тебе идут слезы, как прекрасны твои глаза, обведенные темными кругами! У меня тоже были такие глаза, я тоже была одинока, да еще как одинока! Погляди на меня, разве на моем лице видны следы невзгод? Нет, одна счастливая ночь изгладила их, и у тебя тоже будет счастливая ночь, которая уничтожит все.
— Ах, ты же знаешь, Тереза: тот единственный, который мог дать мне счастье, мертв, — воскликнула я. — Зачем ждать путника, который не вернется? Лучше пойти за ним туда, где он лежит, — в могилу.
— Какие глупости! — вскричала Тереза. — И как только подобные слова могут слетать с юных свежих уст! Пройдет лет шестьдесят, тогда мы и начнем думать о могиле. Ах, давай жить, милая Ева, ты увидишь, какая райская жизнь нас ждет. Первым делом ты переедешь из этой комнаты, где нечем дышать.
— Это не моя комната, — сказала я.
— А чья же?
— Она принадлежит госпоже де Кондорсе.
— А где ты раньше жила?
— Я говорила тебе: когда у меня кончились средства к существованию, я сама крикнула: «Смерть Робеспьеру!», чтобы меня казнили.
— Ну что ж! Тем более, пойдем со мной. Тебя уже ждет комната, вернее, комнаты, в моей Хижине. Ты говорила, что до Революции была богата?
— Очень богата, во всяком случае, мне так кажется: я никогда не вникала в денежные вопросы.
— Прекрасно! Мы добьемся, чтобы тебе вернули твои деньги, земли, дома; ты снова будешь богатой; наступает новая эпоха, теперь женщины станут королевами; ты такая красавица, что станешь императрицей; прежде всего позволь мне нарядить тебя сегодня утром; я пригласила на завтрак Барраса, Фрерона и Шенье. Какое горе, что его брат Андре казнен четыре дня назад, он мог бы сложить в твою честь прекрасные стихи. Он назвал бы тебя Неэрой, он сравнил бы тебя с Галатеей, он сказал бы тебе:
Неэра, подожди,
На взморье синее купаться не ходи:
Пловцы, увидевши твое чело и шею,
Сочтут, красавица, тебя за Галатею.10
Обрушивая на меня этот поток слов, обещаний, похвал, она целовала меня, гладила, сжимала в объятиях; она хотела убедить меня, что я не одинока и что признательность делает ее моей сестрой.
Увы! Коль скоро я была еще жива, я легко поддалась на уговоры и решила покориться судьбе.
Я улыбнулась.
Тереза заметила мою улыбку; она победила.
— Посмотрим, — сказала она, — что бы тебе надеть такого, что бы сделало тебя еще красивее? Я хочу, чтобы ты ослепила моих гостей.
— Но что вы хотите, чтобы я надела? У меня нет ничего своего. Все, что здесь есть, принадлежит госпоже де Кондорсе, а в своем мятом грязном платье я не могу появиться на людях.
— А платья сорокалетней женщины-философа тебе и не подойдут. Нет, тебе нужны нарядные платья, как и мне. Господин Мюнье! — позвала она.
Я обернулась.
В дверях стоял комиссар.
— Господин Мюнье, — сказала Тереза, — садитесь в мою карету и поезжайте в мой домик на углу Аллеи Вдов и Курла-Рен и скажите старой Марселине, чтобы она дала вам одно из моих утренних платьев, да пусть выберет самое изящное.
— Вы сошли с ума, Тереза, — сказала я, — зачем мне делать вид, что я богата, когда это на самом деле не так. Возьмите меня в компаньонки, эта скромная роль мне вполне подходит, но не заставляйте меня соперничать с вами в красоте и богатстве.
— Делайте, как я сказала, Мюнье.
Комиссар уже исчез, исполняя поручение прелестной диктаторши.
— О, мы приведем всех этих дам в бешенство — ведь мы моложе и красивее, чем они!
— Жозефина очень хороша, и вы к ней несправедливы, Тереза!
— Да, но ей двадцать девять лет, и она креолка. Тебе семнадцать, а мне… мне едва исполнилось восемнадцать. Ты увидишь госпожу Рекамье, она, конечно, очень хороша, но, бедняжка, — сказала она со смешком, — к чему ей красота; ты увидишь госпожу Крюденер, она тоже хороша, если судить строго, она, быть может, даже красивее, чем госпожа Рекамье, но это красота немки. Кроме того, она пророчица и проповедует новую веру, неохристианство или что-то в этом роде. Я не сильна в вопросах веры. Ты все знаешь лучше меня и сама быстро во всем разберешься. Ты увидишь госпожу де Сталь; она не хороша собой, зато это настоящий кладезь мудрости, древо познания добра и зла.
Я закрыла глаза ладонями и перестала слушать. О, мое древо познания добра и зла, главная достопримечательность моего аржантонского рая; из-под его корней тек ручей, который нес живительную влагу в сад, ручей, который поил стебли моих ирисов и корни моих роз!
Я давно уже не слушала, что она говорит, как вдруг шум подъезжающей кареты вывел меня из мечтательности; вошел гражданин Мюнье с платьями Терезы.
— Подождите нас внизу, Мюнье, — сказала Тереза. — Вы поедете с нами, и я представлю вас гражданину Баррасу, который, вероятно, займет важный пост в новом правительстве и вместе с Тальеном сможет сделать для вас все что угодно.
Она кивнула головой, и Мюнье, уже стоя в дверях, низко поклонился и вышел.