В портах то и дело вспыхивают пожары; их приписывают англичанам; Конвент объявляет Питта врагом рода человеческого; в клубах только и разговоров, что об убийствах. При первом удобном случае надо убить королеву; если жирондисты заупрямятся, надо убить и их; эти люди хотят убить даже память о королевской власти; только что отдан приказ разрушить могилы в Сен-Дени.
   Дантон устал кричать им: «Создайте правительство!» И правда, никто не управляет, все только убивают.
   Дантон мрачен и беспокоен: он чувствует, что уже не имеет той власти над народом, что в 1792 году, к нему относятся без прежнего восторга, однако, пока еще массы не отвернулись от него.
   — Но людей не хватает, — говорит Дантон. — Нужны солдаты.
   В наших федератах 1793 года, кажется, нет ничего от волонтеров 1792-го; они встревожены, настроены смиренно, они отдают свои голоса, они отдают свои жизни, но делают это понуро, безучастно, словно из чувства долга.
   Они идут вперед не под звуки зажигательной «Марсельезы», они поют «Прощальную песнь». Правда, музыка Меюля великолепна, труба так берет за душу, что ее соло должно пронзить Европу насквозь.
   По слухам, празднество обошлось Конвенту в миллион двести тысяч франков.
   Открылись два музея. Дантон водил нас туда.
   Один — в Лувре; в создании его участвовали все художники, особенно много в нем картин фламандских и итальянских мастеров.
   Господин Дантон, прекрасный знаток живописи, удивился, увидев мои познания.
   Другой — музей французских памятников. Это настоящий археологический музей. В нем выставлены сокровища, хранившиеся прежде в монастырях, церквах, дворцах. Распорядитель празднества Давид, тот самый, который написал портрет мертвого Марата в ванне, расположил все предметы в хронологическом порядке, век за веком, иногда даже с указанием, в чье царствование они созданы.
   Все эти мраморные надгробия, чей вечный сон охраняют два верных стража: смерть и камень, запечатлели историю двенадцати столетий, начиная с креста Дагобера и до барельефа Франциска I; строгий язык науки будит наше воображение. Здесь я снова заслужила похвалу г-на Дантона: он оценил мое знание костюмов всех эпох. Похоже, любимый, что образование, которое ты мне дал, лучше, чем я думала; бедняжка г-жа Дантон ничего такого не знает, в ее семье никогда не говорили ни об искусстве, ни о науке, поэтому она поражена еще больше, чем ее муж; она смотрит на меня едва ли не с восхищением, и я краснею, но при этом все время помню, что всем этим я обязана тебе.
   Я ожидала увидеть на празднике какое-нибудь гигантское изображение Марата. Но я ошиблась. Дантон говорит, что Робеспьер был против.
   Я расскажу тебе о празднике; Дантон объяснил мне все, что там происходило.
   Быть может, ты когда-нибудь прочтешь мою рукопись, и тогда ты узнаешь, что я ни на минуту не забывала о тебе.
   Вот что он мне рассказал.
   Давид был на этом празднестве одновременно историком, архитектором и драматургом.
   Он написал пьесу в пяти действиях о Революции.
   Сначала он водрузил на площади Бастилии огромную статую Природы — подобие Исиды с сотней сосцов, из которых брызжет в огромный водоем живая вода.
   На площади Революции он воздвиг такого же великана и нарек его Свободой.
   Наконец, третий исполин, Геркулес, стоит перед Домом инвалидов и олицетворяет народ, поражающий федерализм в облике Раздора.
   Чтобы приблизиться к последней группе, надо пройти под триумфальной аркой, стоящей поперек Итальянского бульвара; потом от скульптурной группы перед Домом инвалидов проходят к алтарю отечества, установленному посреди Марсова поля.
   В каждом месте, где прежде располагались временные алтари на празднике Тела Господня, торжественная процессия, отправившаяся с площади Бастилии, останавливалась и совершала какое-нибудь патриотическое действо.
   Дантон, который должен был в этот день идти в рядах членов Конвента, попросил Камилла Демулена и Люсиль позаботиться о его жене и обо мне.
   Камилл Демулен, хотя и был членом Конвента, не имел постоянных обязанностей во время празднества. Любопытный, словно парижский мальчишка, он хотел все увидеть, чтобы все высмеять. Люсиль хохотала над выходками своего мужа как безумная, а я, признаться, была глубоко потрясена грандиозным празднеством.
   Эро де Сешель, как председатель Конвента, шел впереди процессии; если бы главой празднества нужно было выбрать самого красивого мужчину, то выбор несомненно пал бы на него. Этот человек просто создан для национальных торжеств; его легко представить себе и в греческом хитоне, и в римской тоге; он взобрался на обломки Бастилии, наполнил водой этрусскую чашу, поднес ее к губам и передал восьмидесяти шести старцам — представителям восьмидесяти шести департаментов, несущим свои знамена; каждый из них, отхлебнув, говорил:
   — Я чувствую, как вместе с родом человеческим возрождаюсь к новой жизни.
   Процессия спустилась по бульвару; члены ужасного Якобинского клуба шли первыми; они несли свое знамя — символ всеведущей полиции, на знамени было изображено выглядывающее из-за туч недреманное око. Следом за якобинцами шел Конвент.
   Давид, дабы символизировать братство народа и его избранников, велел депутатам явиться без положенных им костюмов: в цивильной одежде они ничем не отличались от людей, которые их выбрали. Единственное, что выделяло их из толпы, была трехцветная лента, окружавшая их ряды, которую держали посланцы первичных собраний.
   Камилл не мог удержаться от смеха:
   — Полюбуйтесь, — сказал он нам, — якобинцы ведут Конвент на поводке! Только революционные судьи были в шляпах с черным плюмажем — то был знак их страшной и скорбной миссии.
   Все остальные: Коммуна, министры, рабочие — шли вперемешку. Рабочие несли с собой орудия труда — они были и украшением и символом их благородной деятельности на благо родины.
   Королями праздника были несчастные и обездоленные. Слепые, старики, сироты ехали на колесницах. Грудных младенцев несли в колыбельках. Двух стариков, мужчину и женщину, везли их четверо детей, впрягшиеся в повозку, как Клеобис и Битон.
   Восьмерка белых коней с красными султанами, вскидывая голову и тряся гривой при звуках трубы, везла колесницу, на которой стояла урна с прахом героев. Следом шли родные тех, кто был убит в тот великий день. Их просветленные лица, венки вокруг головы говорили о том, что не подобает скорбеть о павших за родину.
   В повозке, похожей на те, в которых осужденных везут на казнь, лежали троны, короны, скипетры.
   С площади Революции убрали эшафот. Председатель Конвента приказал опрокинуть телегу с атрибутами королевской власти у подножия статуи Свободы. Палач поджег их.
   Было выпущено на волю три тысячи птиц; они светлым облаком разлетелись в разные стороны.
   Две голубки сели на складки платья статуи Свободы.
   Эшафот должен был вернуться на свое место только на следующий день, так что у голубок было время отдохнуть.
   С площади Революции все отправились на Марсово поле; статуя Геркулеса, повергающего федерализм, стояла на большом камне, перед которым был возведен помост. У полножия пьедестала была ровная площадка — символ равенства.
   Все проходили по ней.
   Дойдя до помоста, восемьдесят шесть старцев по очереди передали председателю свои знамена.
   Президент связал знамена вместе трехцветной лентой, провозгласив таким образом союз департаментов со столицей. Они стояли перед алтарем, где курился ладан, и были всем видны.
   Эро де Сешель прочел новый закон, устанавливающий равенство всех граждан.
   Когда он кончил читать, раздался пушечный залп.
   Мой друг, я всего лишь женщина, но клянусь тебе, что в это мгновение я пришла в такой восторг, что из глаз у меня невольно хлынули слезы. Ах, если бы ты был рядом! Если бы я могла опереться на твою руку, а не на руку чужого человека, я бросилась бы к тебе на грудь, чтобы порыдать вволю.
   Французская республика, основанная на равенстве!
   Колесница с прахом жертв 10 августа подъехала к храму, воздвигнутому на краю Марсова поля; там урну водрузили на алтарь, все преклонили колена, и председатель, поцеловав урну, громко сказал:
   — Драгоценный прах! Священный сосуд! Я целую тебя от имени всего народа.
   К Камиллу Демулену подошел какой-то человек и спросил:
   — Гражданин, ты не можешь мне сказать, почему здесь нет меча правосудия с черной лентой, который в девяносто втором году несли мужчины в кипарисовых венках?
   — Потому что, — ответил Демулен, — когда меч и так карает без устали, его нет нужды выставлять на всеобщее обозрение.
   Я забыла тебе сказать, любимый Жак, что триумфальная арка на Итальянском бульваре воздвигнута в честь женщин — героинь событий 5 и 6 октября; это они уговорили короля и королеву покинуть Версаль.
   Но я слышала, что эти героини были обычные матери семейств, которые, умирая от голода, оставили дома детей и пошли в Версаль, прелестные чистые девушки, которые потеряли дар речи, оказавшись перед королем и лишились чувств при виде королевы; меж тем здесь художник изобразил их смелыми решительными особами.
   Женщины на триумфальной арке более красивы, но те, настоящие, были, я уверена, более трогательны.
   Когда стало смеркаться, толпа рассеялась: одни спокойно вернулись в Париж, другие не менее спокойно уселись на увядшую августовскую траву Итальянского бульвара и разложили принесенную с собой снедь.
   Мы были на полпути в Севр, где к нам должен был присоединиться Дантон; Камилл и Люсиль приняли приглашение поужинать с нами. Мы сели в фиакр и за полчаса доехали от Марсова поля до загородного дома Дантона.
   Дантон привез с собой человека, которого я не знаю, но тебе он, наверно, знаком; его зовут Карно; он такой низенький, в сером фраке и коротких штанах, волосы его зачесаны, как у Жан Жака Руссо. У него вид важного чиновника. На него надеются в борьбе против англичан, подступивших к Дюнкерку, и в борьбе против пруссаков, захвативших, вернее, просто занявших Валансьен, который никто и не думал защищать.
   Благодаря своему положению в военном министерстве, он в курсе всех новостей, а они, судя по всему, невеселые. Дантон очень доверяет ему, но Робеспьер его, кажется, не любит. Карно трудится не покладая рук; когда он в Париже, он все время ходит с улицы Сен-Флорантен в Тюильри, чтобы порыться в старых папках. Когда он едет в армию, то снимает свой серый фрак и надевает генеральский мундир; выиграв битву, он возвращается в Париж, снова облачается в серый фрак и приступает к разработке нового плана.
   Его особенно тревожит Валансьен, ставший очагом реакции и фанатизма. Там, на французской земле, распевают «Salvum fac imperatorem»3; женщины плачут от радости и благодарят Бога; эмигранты выхватывают шпаги и кричат:
   — В Париж! В Париж!
   Меня восхищает, что этот коротышка (в нем едва пять футов два дюйма росту и пьет он только воду) в своих коротких штанах и сером фраке готов выступить против брата английского короля, герцога Йоркского (в нем шесть футов росту, и за обедом он выпивает десять бутылок вина). Похоже, герцог предпочел бы не покидать Валансьена, ибо не любит делать лишних движений, но его так донимают прекрасные дамы, которые от него без ума, и эмигранты, которые сравнивают его с Мальборо, что в конце концов он тоже выхватил шпагу и стал кричать со всеми: «Or now, or never!» — «Теперь или никогда!»
   Карно сообщили последние новости: вражеские аванпосты находятся в Сен-Кантене.
   Дантон составил проект декрета о всенародном ополчении, завтра человек в сером фраке огласит его в Конвенте и убедит депутатов принять его; этот декрет кажется мне шедевром.
   Будет объявлена всеобщая мобилизация… Молодые люди пойдут в бой, женатые будут ковать оружие и подвозить продовольствие, женщины станут шить палатки, чинить одежду и ходить за ранеными; дети научатся щипать корпию; старики будут воодушевлять солдат, призывая их ненавидеть королей и защищать единство Республики.
   С завтрашнего дня мы с г-жой Дантон приступаем к работе.
9
   О мой любимый, я убита горем. Как жить? Как умереть? Умереть мне кажется гораздо легче, чем жить, и у меня уже не в первый раз появляется желание покинуть этот мир и ждать тебя в мире ином, а может быть, ты уже там и ждешь меня, тогда смерть означает скорую встречу на загробном свидании, уготованном всем.
   Твое имя повторяли на все лады десять, двадцать, сто раз; тебя не хватало при подсчетах; им нужны были двадцать две головы. Они заменили твою голову головой некоего Менвьеля, прославившегося в Авиньоне убийствами в Гласьере. Они говорят, что либо ты умер от истощения в какой-то пещере в горах Юры вместе с Луве, либо тебя вместе с Роланом растерзали волки.
   Но они считают, что тебя нет в живых, и только поэтому ты избежал суда.
   О, если бы я была уверена, что это правда, я, не раздумывая, избавилась бы от болезни тела, которая зовется жизнью, и душа моя обрела бы крылья.
   Я заметила, что у Дантона часто меняется настроение: приливы скорби чередуются со вспышками ярости. Он все надеялся, что судебный процесс над жирондистами не состоится. Разве не жирондисты были зачинателями Революции? Разве не жирондисты подняли восстание 10 августа? Разве не жирондисты объявили войну королям?
   Но неожиданно, пока на севере англичане осаждают Дюнкерк, на юге роялисты сдают англичанам Тулон.
   Это только усилило нападки на королеву и жирондистов. Разве их не обвиняли в сообщничестве с королевой и, таким образом, с роялистами?
   В тот день, когда в Париже узнали о взятии Тулона,
   Робеспьер почувствовал себя хозяином положения и приказал начать два судебных процесса, на которые долго не решался: против жирондистов и против королевы.
   Ответом на вступление пруссаков в Шампань стала резня в тюрьмах. Ответом на роялистский мятеж на западе, в Вандее, и на взятие англичанами Тулона на юге стала казнь королевы и казнь двадцати двух жирондистов.
   Ты понимаешь, мой дорогой? Хотя перед Революционным трибуналом предстали только двенадцать твоих товарищей — остальные кто умер, кто бежал, — но народу было обещано двадцать два жирондиста, и надо было во что бы то ни стало найти двадцать две жертвы.
   Арестовали депутатов, которые никогда не голосовали вместе с Жирондой. Дантона хотели ввести в Комитет общественного спасения: войдя туда, он спас бы свою жизнь. Кто посмел бы тронуть члена этого ужасного комитета?
   Да, но чтобы туда войти, надо было принять два страшных девиза:
   «Смерть жирондистам!»
   «Расправа с Вандеей!»
   Однажды вечером Дантон вернулся домой как-то особенно удрученный:
   — Как я устал от этой бойни! — сказал он нам. Потом обернулся к жене:
   — Приготовься ехать завтра со мной в Арси-сюр-Об. Арси-сюр-Об был его родиной. Как Антей вновь обретал силу, прикоснувшись к родной земле, так Дантон надеялся почерпнуть утраченную силу у истоков своей жизни.
   — Вы поедете с нами? — спросил он у меня.
   — Нет, я не могу, сами понимаете, что если и есть надежда узнать что-нибудь о нем, то для этого нужно внимательно следить за процессом над жирондистами.
   — Оба мы не правы, — сказал он. — Мне следовало бы остаться, а вам уехать.
   В тот же вечер к нему пришел Гара. Ты помнишь, он сменил Дантона на посту министра юстиции.
   Он нашел Дантона больным, и не просто больным — совершенно подавленным.
   Гара всеми силами старался отговорить Дантона от поездки; он доказывал, что Робеспьер воспользуется отсутствием Дантона, чтобы расправиться с Эбером, потом с Шометтом; когда Дантон вернется, он увидит, что друзья отвернулись от него и переметнулись на сторону Робеспьера, как друзья жирондистов отвернулись от них в решительный момент.
   — Твой отъезд, — сказал он ему наконец, — это просто самоубийство; ты не решаешься покончить с собой и хочешь, чтобы тебя убили.
   — Может быть, — сказал Дантон. — Поражение моей партии, утрата влияния, падение популярности — все это пустяки! Что убивает меня, что надрывает мне сердце, так это то, что я не могу спасти моих товарищей! Верньо — ведь это само красноречие; Петион — сама честность; Валазе — воплощение верности; Дюко и Фонфред — воплощение преданности.
   Из глаз его покатились слезы.
   — И это я во всем виноват. Я выступил против них тридцать первого мая и хотел убрать их с дороги, но я вовсе не хотел их убивать!
   Гара ушел от друга ни с чем.
   У меня оставались Камилл и Люсиль; но к ним я была привязана далеко не так сильно, как к Дантону и его жене. Я питала к Дантону доверие, почтительную дружбу, какую испытывают к гениальному человеку. Даже его слабости казались мне великими.
   Тринадцатого октября он уехал. Вулкан потух. Вспыхнет ли он когда-нибудь вновь? Сомневаюсь.
   Шестнадцатого состоялась казнь королевы.
   Смерть ее не произвела на парижан такого впечатления, как ожидалось.
   Было известно, что генерал Журдан дает в Ваттиньи сражение, от которого зависит спасение Франции.
   Маленький человечек в сером фраке и коротких штанах отправился из Парижа в Ваттиньи: он надел свой генеральский мундир и два дня командовал сражением.
   Первый день прошел неудачно, но на второй день, когда враги думали, что его армия отступает, он повел войска в атаку и разбил противника наголову.
   Потом он снова облачился в свой серый фрак, девятнадцатого числа вернулся в Париж и объявил, что генерал Журдан одержал великую победу.
   О себе он не сказал ни слова.
   Эта победа очень возвысила Робеспьера, которому Дантон в минуту слабости уступил свое место и который, оставшись хозяином положения, взял в свои руки всю власть.
   На следующий же день после этой победы Фукье-Тенвиль запросил бумаги, чтобы начать процесс против твоих несчастных друзей. Были приложены все силы, чтобы не только уничтожить, но еще и обесчестить их.
   Суд над ними состоялся после суда над неким жалким человеком по имени Перрен, воровавшим казенные деньги; его приговорили к позорному столбу, роль которого сыграла гильотина, а потом сослали на каторгу. После него никто не всходил на плаху до благородных жирондистов — это было задумано для того, чтобы эшафот остался в глазах народа позорным столбом.
   Вначале жирондистов посадили в тюрьму, оборудованную в кармелитском монастыре, еще не отмытом от крови, пролитой во время сентябрьской резни; их держали в отдельном помещении. В одной камере стояло восемнадцать кроватей.
   Верньо, который находился в тюрьме уже несколько месяцев, не хотел никого ни о чем просить; платье его истрепалось и превратилось в лохмотья; последние ассигнаты давно уже перешли в руки какого-то бедолаги.
   Из Лиможа приехал зять Верньо, г-н Аллюо: он привез заключенному немного денег и одежду. Он добился свидания с Верньо и взял с собой в тюрьму своего десятилетнего сына.
   Мальчик, увидев, что с его дядей обращаются как с преступником, увидев его бледное осунувшееся лицо, растрепанные волосы, косматую бороду, рваную одежду, заплакал и, вместо того чтобы подойти и обнять дядю, который протягивал к нему руки, прижался к отцу.
   Но Верньо привлек его к себе и сказал:
   — Успокойся и посмотри на меня хорошенько; когда ты вырастешь большой, когда Франция будет свободна, когда на улицах Парижа уже не будет отвратительной машины под названием гильотина, ты скажешь: «Десятилетним ребенком я видел Верньо, основателя Республики, в его звездный час, в самом лучшем его наряде, когда ничтожные людишки осудили его на смерть и он готовился отдать жизнь за вашу свободу».
   Но апостолом, счастливым мучеником казни был Валазе: как человек военный, он не боялся смерти; как человек верующий, он утверждал, что все новые религии замешаны на крови. Чувствовалось, что он счастлив принести в жертву свою кровь.
   — Валазе, — сказал ему однажды Дюко, — если тебя не осудят на смерть, это будет для тебя большим несчастьем!
   Двадцать второго октября жирондистам было предъявлено обвинение, а двадцать шестого начался процесс.
   В полдень они предстали перед Революционным трибуналом. Рядом с каждым из них стоял жандарм.
   Я опиралась на руку Камилла, Люсиль опиралась на мою руку. Мы видели, как эти благородные мученики, на чьих лицах не было и следа той печати, которая заставляет восклицать: «Это преступники!», — мы видели, как все эти благородные мученики заняли места на скамье подсудимых.
   Процесс, по крайней мере, проходил без лицемерия.
   Было ясно, что все предшествующее эшафоту не более чем формальность, что их просто хотят убить. Свидетелями обвинения были Эбер и Шометт. Обвиняемым даже не дали адвоката для защиты.
   В чем только не обвиняли жирондистов: в сентябрьских убийствах, хотя именно они осуждали сентябрьские события, в дружбе с Лафайетом, с герцогом Орлеанским и с Дюмурье. И все же судьям было стыдно выносить смертный приговор на основании таких обвинений и таких свидетельских показаний.
   Процесс продлился семь дней, но и на седьмой день дело не сдвинулось с места.
   Пришлось якобинцам вмешаться; целая депутация явилась в собрание с требованием обязать суд присяжных не позже чем через два дня закончить разбирательство.
   Камилл сказал мне, что Робеспьер собственноручно набросал черновик этого постановления Конвента: он хотел любой ценой добиться смерти жирондистов.
   На второй день процесса, когда стала очевидной вся гнусность предъявленного обвинения, Гара, который приходил к Дантону перед самым его отъездом, сделал попытку спасти жирондистов. Он подготовил своего рода защитительную речь, призыв к милосердию, и прочел ее Робеспьеру.
   Он рассказал, с какой мукой Робеспьер слушал: лицо его, бесстрастное, словно обтянутый пергаментом череп, передергивалось от отвращения; иногда он прикрывал глаза рукой, чтобы никто не видел, как в его глазах сверкает ненависть. Однако он дослушал до конца, потом сказал:
   — Все это чудесно, но при чем тут я? Я тут бессилен, и все бессильны. Вы говорите, им не дали адвоката; зачем он им, они все сами адвокаты!
   В восемь часов вечера постановление Конвента о незамедлительном окончании разбирательства было передано Революционному трибуналу.
   Прочитав постановление, суд присяжных мгновенно прозрел и заявил, что нет смысла продолжать дебаты. Не успели присяжные удалиться на совещание, как тут же вернулись в зал заседаний. Председатель суда торжественно объявил, что двадцать два жирондиста приговорены к смерти.
   Я почувствовала, как дрожит рука Камилла.
   — Горе мне, несчастному, — прошептал он, — это все моя книга виновата! Кажется, Камилл написал какую-то книгу, где выступал против жирондистов.
   Смертный приговор был до того неожиданным, что присутствующие не верили своим ушам. Осужденные стали выкрикивать проклятия в адрес судей. Жандармы оцепенели; жирондисты могли выхватить из ножен стоящих рядом жандармов сабли и заколоть судей — никто бы их не остановил.
   В это мгновение Валазе, казалось, стало дурно и он стал сползать со скамьи на пол.
   — Тебе плохо, Валазе? — спросил Бриссо.
   — Нет, я умираю, — ответил тот.
   Он пронзил себе сердце ножкой циркуля.
   Было одиннадцать часов вечера.
   После общего замешательства: волнения публики, проклятий осужденных, напрасных усилий помочь Валазе, который умер на месте, осужденные прижались друг к другу и закричали:
   — Мы умираем невиновными! Да здравствует Республика!
   Осужденные вышли из зала суда и пошли по лестнице, ведущей в Консьержери. Они обещали другим заключенным сообщить о своей судьбе и нашли для этого очень простое средство: они запели первый куплет Марсельезы, изменив в нем всего одно слово:
   О дети родины, вперед! Настал день нашей славы; На нас тиранов рать идет, Поднявши нож кровавый!
   Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова «стяг» слово «нож», они все поняли.
   Из всех камер стали доноситься крики, плач, стенания.
   Осужденные не плакали.
   Их ждал ужин — прощальный подарок друга.
   Валазе, мертвый, был вместе с ними. Трибунал потребовал, чтобы тело самоубийцы было доставлено в тюрьму, в одной повозке с остальными жирондистами было привезено на место казни и затем похоронено рядом с ними.
   Ужасный трибунал, от которого не спасала даже смерть и который казнил трупы!
   Говорят, прощальный ужин им послал депутат Байёль, преследуемый, как и они, но сумевший ускользнуть и скрывавшийся в Париже; эта трапеза была для них тем, что древние христиане, обреченные погибнуть на арене цирка, называли «последний ужин».
   Во главе стола сидел Верньо; его лицо хранило спокойствие, на губах играла улыбка.
   — Не удивляйтесь, — сказал он, боясь обидеть друзей своей безмятежностью. — У меня нет ни отца, ни матери, ни супруги, ни детей. В жизни я был одинок, в смерти все вы будете мне братьями.
   Поскольку на этом прощальном ужине не было гостей, поскольку ни один из сотрапезников не выжил, трудно сказать, о чем там говорилось.
   Однако один тюремщик слышал, как Дюко сказал:
   — Что будет с нами в этот час завтра?
   — День закончится, и мы будем спать, — отозвался Верньо.
   Когда под утро слабый свет проник через оконце в камеру и свечи потускнели, Дюко предложил:
   — Давайте поспим, жизнь такой пустяк, что не стоит тратить время на сожаления о ней.
   — Давайте не будем ложиться, — сказал Ласурс, — вечность так страшна, что и тысячи жизней не хватит, чтобы подготовиться к ней.