Страница:
Прошло две недели, Баррас исправно заходил к нам два-три раза в день.
Как и следовало ожидать, термидорианцы готовы были унаследовать власть, которую они свергли. Было очевидно, что при первой возможности они возьмут бразды правления в свои руки.
Тальен и Баррас оставались в этом случае во главе партии.
Через неделю я получила вести от Жана Мюнье. Он писал, что мое имущество подвергнуто секвестру, но не продано. Теперь он занимался его описью и оценкой и обещал вернуться сразу, как только землемер и нотариус произведут необходимые подсчеты и подпишут нужные бумаги.
И действительно, через две недели он приехал.
Мое имущество, состоявшее из домов, замка, земель и лесов, в эту эпоху падения цен на недвижимость могло стоить до полутора миллионов. В другое время все это стоило бы два миллиона, то есть приносило бы шестьдесят тысяч ливров ренты.
Это была прекрасная новость: не буду скрывать, я запрыгала от радости. Если бы теперь мне пришлось спуститься с облаков и вновь пройти через все муки, почувствовать себя всеми забытой и никому не нужной, испытать отвращение от жизни, которое заставило меня искать смерти, — не знаю, достало ли бы у меня мужества.
С вами, мой любимый Жак, у меня были бы силы все преодолеть, но без вас, но в разлуке с вами сердце мое теряло всю свою твердость. О Жак, Жак, вы больше пеклись о моем теле, нежели о душе; вы успели сделать мое тело красивым, и все говорят, что я ослепительно хороша собой; но душа, душа! Она осталась слабой, вы не успели вдохнуть в нее ваш могучий дух.
Баррас, получив бумаги, подтверждающие мои права на собственность и свидетельство о смерти моего отца в Майнце, начал хлопоты. Хотя я не была яростной противницей происшедших перемен, тем не менее, я все потеряла и чуть не рассталась с жизнью при правительстве якобинцев.
К жертвам революции, как водится, стали проявлять благосклонность, и самые ретивые демагоги, такие, как Фрерон, начали впадать в противоположную крайность.
Что до меня, то я выезжала каждый день с Терезой и Тальеном. Закон о разводе позволял ей вступить в повторный брак, хотя ее первый муж был жив, и — странная вещь, которая ярко характеризует испанку, — она хотела, чтобы их венчал священник, и не какой-нибудь, а не присягнувший новой власти.
Баррас удвоил знаки внимания ко мне. Было заметно, что он охвачен непреодолимой страстью. Я со своей стороны, то ли в надежде на услуги, которые он обещал мне оказать, то ли невольно поддавшись его очарованию, то ли наконец, мой друг, под воздействием разлуки, которая произвела свое обычное действие на заурядную душу, — так вот, я настолько привыкла постоянно видеть его рядом, что, если он днем не приходил, вечером я уже тревожилась и ждала его с нетерпением.
Прошло два месяца. Однажды Баррас приехал за мной в красивой двухместной карете, запряженной парой лошадей.
— Я хочу вам кое-что показать, — сказал он.
При наших дружеских отношениях я могла свободно поехать с ним вдвоем. Он привез меня в маленький домик с двором и палисадником на улице
Победы. На крыльце нас ждал слуга.
Он показал мне весь дом с нижнего этажа до третьего. Невозможно представить себе более прелестную игрушку: все было очень изысканно, роскошь обстановки не бросалась в глаза, везде проявлялся прекрасный вкус, столь редко с ней сочетающийся. Гостиную украшали две дивные картины Грёза. В спальне висело полотно работы Прюдона: Христос является Магдалине. Спальня походила на гнездышко колибри в розовом бутоне.
Баррас открыл секретер, стоящий между двух окон, и показал мне документ, который снимал с моего имущества секвестр, затем, видя, что я собираюсь снова сесть в коляску, удержал меня:
— Останьтесь, сударыня, этот дом принадлежит вам: половина его стоимости уже уплачена из тех денег, что накопились за четыре года, когда ни ваш отец, ни вы не получали ренты. У вас есть полтора миллиона, а все ваши долги составляют сорок тысяч франков, которые нужно доплатить за дом. Но я ставлю одно условие: Тальен, его жена и я придем сегодня к вам, чтобы отпраздновать новоселье. Карета и слуги — ваши, и само собой разумеется, если нам не понравится повар, мы сменим его сразу же после ужина.
И с легкостью и изяществом, присущими подобным людям во всем, Баррас поцеловал мне руку и удалился.
Его карета ждала у подъезда.
Моя оставалась во дворе.
Молодая хорошенькая горничная ждала моих распоряжений и показала мне шкафы, где висели нарядные платья, заказанные Терезой по ее мерке.
Я была в замешательстве.
Первым моим побуждением было открыть шкаф, где лежали деловые бумаги. Я нашла купчую на дом, подписанную от моего имени моим доверенным лицом Жаном Мюнье. В эпоху падения цен на недвижимость дом был оценен в семьдесят тысяч франков. На самом деле он должен был стоить вдвое дороже.
За него было заплачено из недоимок, оставшихся у фермеров, которые не знали, кому платить эти четыре года.
Рядом с купчей лежали счета мебельщика, который обставил весь дом, на сорок тысяч франков; они были оплачены; затем шли разрозненные счета художников, ювелиров, торговцев безделушками, украшавшими камины и консоли; все это, как мне сказал Баррас, также оплачено из моих денег; единственная вещь, которую он позволил себе преподнести мне в подарок, были часики с браслетом, поставленные на тот час, когда я вошла в дом.
Удовлетворив свою врожденную гордость, я отбросила сомнения и вступила во владение, которое я оплатила из фамильного достояния и отцовского наследства; кроме того, я нашла маленький ларец с надписью:
«Остаток доходов мадемуазель Евы де Шазле за годы 1791, 1792, 1793 и 1794».
В нем лежала тысяча луидоров.
Что касается платьев, то счета за них, также оплаченные, лежали отдельно. Горничная принесла их мне и снова спросила:
— Что угодно?
— Помогите мне одеться и скажите кучеру, чтобы не распрягал.
Я подумала о том, что уехала от Терезы, не сказав ей ни слова, и простой долг вежливости требует, чтобы я подтвердила приглашение, без сомнения уже сделанное Баррасом, — вместе с мужем приехать ко мне на новоселье.
Я села в карету и велела кучеру вернуться на Аллею Вдов к Хижине — туда, откуда он меня привез.
Привратник, который не претендовал на звание швейцара, но в торжественных случаях мог легко, сменив костюм, превратиться в него, широко распахнул ворота, и лошади понеслись.
Через десять минут я уже была в объятиях Терезы.
— Ну как, моя дорогая, ты довольна? — спросила она.
— Я в восторге, — ответила я, — и прежде всего от того, как деликатно все было сделано.
— О, за это я ручаюсь. Со мной во всем советовались.
— А ты видела дом? — спросила я.
— Неблагодарная! — воскликнула она. — Разве не видна в каждой мелочи женская рука? Правда, я несколько эгоистична, и поэтому карета у тебя только двухместная. Я не хочу, чтобы, когда мы едем на прогулку, с нами был кто-то третий и мешал нам поверять друг другу свои самые сокровенные тайны.
— Ну как, начнем? Моя карета ждет внизу, ты одета, я тоже, поехали на прогулку!
Мы сели в карету и отправились в Булонский лес.
Должна признаться, эта первая прогулка в собственной карете в обществе самой красивой женщины Парижа была полна неизъяснимого очарования. Разве я не была до семи лет тем неразумным ребенком, над воспитанием которого час за часом, день за днем ты трудился еще семь долгих лет, тем самым ребенком, которого однажды оторвали от вас и заставили жить со сварливой теткой на мрачной улице старого Буржа; разве я не была той девушкой, которая по зову отца приехала в Майнц лишь затем, чтобы узнать о его казни; которая, не имея представления о том, что на пороге смерти он разрешил ей брак с вами, уехала в Вену и жила там до самой теткиной смерти; разве я не была той самой девушкой, которая после смерти тетки сразу уехала во Францию в надежде найти вас и обрести в вас защитника? Но вас не было, вы были за границей, вы, быть может, умерли.
Сраженная этим известием, я продолжала жить, и каждый день приближал меня к нищете и к гибели. Ни одна живая душа не стояла так близко к краю могилы, как я. Уцелела я лишь чудом, и вот то же самое чудо вернуло мне свободу, состояние, жизнь и все, что придает ей блеск.
Как могла не закружиться голова у бедного неразумного ребенка, каким я, в сущности, была?
Господь был ко мне милостив.
Прости меня, Жак, я ошиблась: он был ко мне жесток.
В голове у меня все перепуталось, перед глазами все плыло, и я не помню, что я говорила.
В тот день, когда мы праздновали мое новоселье в домике на улице Победы, меня попросили сыграть на рояле, и мои импровизации мне самой показались безумными, но восхитили моих слушателей.
Нет более тонкого и всепроникающего яда, чем похвала. Никто не умел вливать этот яд по капле лучше, чем Баррас. Музыка производила на меня то роковое действие, что лишала меня остатков разума.
Когда я впадала в состояние каталепсии, а это случалось почти всегда после моих импровизаций, я оказывалась целиком во власти людей, которые меня окружали. Впрочем, мое времяпрепровождение весьма предрасполагало к этому опасному состоянию.
Дни проходили весело. Казалось, весь Париж спасся от смерти и хотел превратить свою жизнь в нескончаемый праздник. По утрам люди наносили визиты друзьям, поздравляя друг друга, что остались живы. В два часа пополудни ехали в Булонский лес; там встречали знакомых, о которых раньше не решались осведомиться, останавливали кареты рядом, пересаживались из одной в другую, пожимали друг другу руки, обнимались, уговаривались видеться почаще, приглашали гостей на балы, вечера, стараясь забыть все, что пережили.
Каждый вечер либо у г-жи Рекамье, либо у г-жи де Сталь, либо у г-жи Крюденер собиралось большое общество. Светские дамы посещали празднества, которые раньше обходили стороной.
Все не просто радовались жизни, но чувствовали потребность жить счастливо. Женщины, своим поведением не дававшие ни малейшего повода для злословия, появлялись в свете с мужчинами, слывшими их любовниками, и это не вызывало осуждения. В эту эпоху возникло много связей, которые никого не тревожили, хотя годом раньше или годом позже они вызвали бы всеобщее возмущение. Кроме того, все занимались литературой, которой пять лет никто не занимался.
Человеческая любовь, почерпнутая в лоне Создателя, выдвинула новых, ни на кого не похожих героев — Рене, Шактаса, Атала; появились новые поэмы, они назывались уже не «Абенсераджи» и «Нума Помпилий», а «Гений христианства» и «Мученики».
Золото, этот пугливый металл, что убегает и прячется от революций, казалось, вернулся в Париж новыми, неведомыми путями. Блеск золота ослепил купцов, и они ринулись торговать; казалось, что, уступая вам вещи за обычную цену, они отдают их даром. На радостях женщины увешались драгоценностями, разрядились в кружева и одежды прежних времен — эпохи торжества роскоши. Нечто подобное, по рассказам Ювенала, происходило во времена Мессалины и Нерона.
У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.
В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.
Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.
Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.
Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.
Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.
К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.
Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.
Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.
Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.
Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.
Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.
— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.
Он поклонился.
— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.
— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.
— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.
Я засмеялась.
— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.
— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.
— Мне семнадцать лет.
— И у вас уже есть сложившиеся представления?
— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.
— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.
— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?
— Я говорю по-английски и по-немецки.
— Но как вы говорите по-английски и по-немецки? Как пансионерка.
Я покраснела оттого, что великий артист усомнился в моих филологических познаниях.
— Я говорю по-английски как англичанка и по-немецки как немка, — сказала я.
— И вы читали авторов, которые писали на этих двух языках?
— Я читала Шекспира, Шиллера и Гёте.
— И вы считаете, что Шекспир плохо говорит языком любви?
— О, напротив, сударь, его язык кажется мне столь правдивым, что, когда я читаю авторов, творивших после него, их произведения кажутся мне напыщенными, хотя, наверно, я к ним несправедлива.
Тальма изумленно смотрел на меня.
— И что же? — спросила я его.
— Я очень удивлен, видя такую трезвость суждений у молодой девушки ваших лет; если бы это не было слишком нескромно, я спросил бы вас: вы знаете, что такое любовь?
— Я отвечу вам: я знаю, что такое страдание.
— Помните ли вы на память что-нибудь из Шекспира?
— Я знаю целые куски из «Гамлета», «Отелло» и «Ромео и Джульетты».
— Вы можете прочесть мне по-английски что-нибудь из «Ромео»?
— А вы понимаете по-английски?
— Прежде чем играть эту трагедию по-французски, я играл ее по-английски.
— Я прочту вам монолог Джульетты, когда монах дает ей снотворное, чтобы она казалась мертвой.
— Я слушаю, — сказал Тальма.
Поначалу я слегка волновалась, но вскоре прекрасные стихи заставили меня обо всем забыть и я не без вдохновения прочитала монолог:
Прощайте! — Свидимся ль еще?
Кто знает!
Холодный страх по жилам пробегает
И жизни теплоту в них леденит. -
Верну их, чтоб утешили меня. -
Кормилица! — Нет!
Что ей делать здесь?
Одна сыграть должна я эту сцену.
Сюда, фиал!
Что, если не подействует напиток?
Ужель придется утром мне венчаться?
Нет! Это помешает. Здесь лежи.
А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео
Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом?
Боюсь, что так… Но нет, не может быть:
Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу
Очнусь я раньше, чем придет Ромео
Освободить меня? Вот это — страшно!
Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух,
И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить
Ужасную картину: смерть и ночь,
Могильный склеп, пугающее место,
Приют, где сотни лет слагают кости
Всех наших предков, где лежит Тибальт
И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят привиденья…
Что, если слишком рано я проснусь?
О Боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны,
Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, -
Тот звук ввергает смертного в безумье…
Что, если я от ужаса проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико
Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступленьи прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой Бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом…
Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью это — за тебя!11
Тальма слушал меня не перебивая. Когда я кончила, он не аплодировал, но протянул мне руку со словами:
— Это просто чудесно, мадемуазель. Тут как раз вошли Тереза и Баррас.
— Ах, гражданин Баррас, гражданка Тальен, — сказал он, — очень жаль, что вы не пришли чуть раньше.
— А что, урок уже закончен? — спросила Тереза со смехом.
— Да, закончен, — ответил Тальма. — Я получил хороший урок. Жаль, что вы не слышали, как мадемуазель читает стихи: мне не часто доводилось слышать такое прекрасное чтение.
— Как, бедная Ева, — сказала Тереза с улыбкой, — быть может, в тебе пропадает великая трагическая актриса?
— Мадемуазель — трагическая актриса, комическая актриса, поэт — все, для чего потребны возвышенное сердце и любящая душа. Но я сомневаюсь, что ей удастся найти во французском языке те чудесные естественные интонации, которые она нашла в английском.
— Так ты говоришь по-английски? — спросила Тереза.
— Говорит, и превосходно, — сказал Тальма. — Гражданин Баррас, вы просили меня прийти, чтобы дать совет этим дамам; мадемуазель не нужны мои уроки, не нужны мои советы; единственное, что я могу сказать ей: говорите то, что вы чувствуете, это всегда самое верное. Что до госпожи Тальен, то я попрошу ее прежде всего послушать, как читает ее подруга, а потом, если она не раздумает брать уроки, я в ее распоряжении.
— Где и когда мы будем слушать мадемуазель? — спросила Тереза.
— У меня дома, когда господин Тальма захочет.
— Завтра вечером я не занят в спектакле, — сказал Тальма. — Вы, конечно, знаете, сцену на балконе?
— Да.
— Ну что ж, я повторю ее; я не настолько уверен в себе, чтобы сыграть ее с вами, не перечитав предварительно; не приглашайте много гостей: как вы знаете, мне не очень удаются роли героев-любовников.
— Так значит, — сказал Баррас, — завтра мы все вместе ужинаем у мадемуазель?
— Нет, — возразил Тальма, — когда я играю вечером, я обедаю в три часа и ужинаю уже после спектакля.
— Ну что ж, в таком случае, мы будем все вместе ужинать у мадемуазель после спектакля.
И он дал Тальма мой адрес.
Любимый Жак, я, как могла, отдаляла ужасное признание, но я должна рассказать вам все; до завтра!
Когда я приглашала гостей, приготовлениями к их приему занимался Баррас. Никто не умел так хорошо устраивать пышные празднества во дворцах и садах, куда приглашали пятьсот человек, никто не умел так замечательно устраивать маленькие праздники, где собиралось только пятнадцать или двадцать друзей, что, по-моему, гораздо труднее, ведь надо всем доставить удовольствие, а это не просто.
Мою спальню отделяла от гостиной раздвижная перегородка; окно в глубине спальни вполне можно было принять за балконную дверь; это окно, изображавшее вход в мою спальню, было увито плющом, жимолостью и жасмином.
Невидимые зеркала, укрепленные на балдахине моей кровати, которая была загорожена апельсиновыми деревьями, отражали свет и освещали это окно, словно лунные лучи.
В саду были сооружены подмостки, которые позволяли мне стоять у окна, опираясь на увитый ползучими растениями подоконник, словно на перила балкона.
В семь часов мне принесли восхитительный костюм Джульетты, сшитый по эскизам Изабе. Об этом позаботилась Тереза; она лучше меня знала, какой покрой и какие цвета мне идут.
Гости были званы на восемь часов.
Я никого не знала в Париже, так что приглашали гостей Тальен и Баррас. Помню только, что среди приглашенных был Дюси, который двадцать три года назад перевел «Ромео и Джульетту» на французский язык, если только эту бледную копию можно назвать переводом.
Ровно в восемь часов доложили, что приехал Тальма.
Входя в гостиную, он сбросил плащ и появился в костюме Ромео, выполненном по рисунку ученика Тициана из старинной венецианской книжки.
Он был чуть низковат и слегка полноват для этой роли, но костюм сидел на нем превосходно.
Баррас и Тальен позаботились о том, чтобы Тальма встретил общество, к которому привык: среди приглашенных были Шенье, гражданин Арно, Легуве, Лемерсье, г-жа де Сталь, Бенжамен Констан, Трени — прекрасный танцовщик; остальных я не знала, но все они были между собой знакомы.
Я поручила г-же Тальен принимать гостей. Одевать меня приехали костюмерши мадемуазель Марс и мадемуазель Рокур.
Обе они ждали меня в будуаре, расположенном за моей спальней.
Гостиную и спальню, то есть зрительный зал и сцену, разделял красный бархатный занавес, который раздвигался в две стороны, как занавеси окна или полог кровати.
В костюме Джульетты я вышла в сад и поднялась на подмостки.
Было тепло как летом; увидев свою комнату полностью преображенной и превратившейся в цветочную клумбу, я была просто ослеплена.
Прошу прощения за то, что так подробно все описываю; но я должна повиниться в тяжком проступке и ищу в природе оправдание моей слабости.
Своего рода шатер, прилегающий к дому, расписанный в духе начала шестнадцатого века, изображал мою спальню.
Обычное окно было заменено стрельчатым, которое его полностью скрывало. Когда я выходила на балкон, это окно было закрыто, но потом я должна была растворить его, поэтому оно открывалось не из комнаты, а снаружи. Сквозь оконные витражи я видела, как вошел Тальма. Он остановился на мгновение, не зная, куда поставить ногу, ибо весь паркет был усыпан цветами; потом он прошел и встал под моим балконом.
Три удара возвестили начало представления.
Занавес раздвинулся.
Как и следовало ожидать, термидорианцы готовы были унаследовать власть, которую они свергли. Было очевидно, что при первой возможности они возьмут бразды правления в свои руки.
Тальен и Баррас оставались в этом случае во главе партии.
Через неделю я получила вести от Жана Мюнье. Он писал, что мое имущество подвергнуто секвестру, но не продано. Теперь он занимался его описью и оценкой и обещал вернуться сразу, как только землемер и нотариус произведут необходимые подсчеты и подпишут нужные бумаги.
И действительно, через две недели он приехал.
Мое имущество, состоявшее из домов, замка, земель и лесов, в эту эпоху падения цен на недвижимость могло стоить до полутора миллионов. В другое время все это стоило бы два миллиона, то есть приносило бы шестьдесят тысяч ливров ренты.
Это была прекрасная новость: не буду скрывать, я запрыгала от радости. Если бы теперь мне пришлось спуститься с облаков и вновь пройти через все муки, почувствовать себя всеми забытой и никому не нужной, испытать отвращение от жизни, которое заставило меня искать смерти, — не знаю, достало ли бы у меня мужества.
С вами, мой любимый Жак, у меня были бы силы все преодолеть, но без вас, но в разлуке с вами сердце мое теряло всю свою твердость. О Жак, Жак, вы больше пеклись о моем теле, нежели о душе; вы успели сделать мое тело красивым, и все говорят, что я ослепительно хороша собой; но душа, душа! Она осталась слабой, вы не успели вдохнуть в нее ваш могучий дух.
Баррас, получив бумаги, подтверждающие мои права на собственность и свидетельство о смерти моего отца в Майнце, начал хлопоты. Хотя я не была яростной противницей происшедших перемен, тем не менее, я все потеряла и чуть не рассталась с жизнью при правительстве якобинцев.
К жертвам революции, как водится, стали проявлять благосклонность, и самые ретивые демагоги, такие, как Фрерон, начали впадать в противоположную крайность.
Что до меня, то я выезжала каждый день с Терезой и Тальеном. Закон о разводе позволял ей вступить в повторный брак, хотя ее первый муж был жив, и — странная вещь, которая ярко характеризует испанку, — она хотела, чтобы их венчал священник, и не какой-нибудь, а не присягнувший новой власти.
Баррас удвоил знаки внимания ко мне. Было заметно, что он охвачен непреодолимой страстью. Я со своей стороны, то ли в надежде на услуги, которые он обещал мне оказать, то ли невольно поддавшись его очарованию, то ли наконец, мой друг, под воздействием разлуки, которая произвела свое обычное действие на заурядную душу, — так вот, я настолько привыкла постоянно видеть его рядом, что, если он днем не приходил, вечером я уже тревожилась и ждала его с нетерпением.
Прошло два месяца. Однажды Баррас приехал за мной в красивой двухместной карете, запряженной парой лошадей.
— Я хочу вам кое-что показать, — сказал он.
При наших дружеских отношениях я могла свободно поехать с ним вдвоем. Он привез меня в маленький домик с двором и палисадником на улице
Победы. На крыльце нас ждал слуга.
Он показал мне весь дом с нижнего этажа до третьего. Невозможно представить себе более прелестную игрушку: все было очень изысканно, роскошь обстановки не бросалась в глаза, везде проявлялся прекрасный вкус, столь редко с ней сочетающийся. Гостиную украшали две дивные картины Грёза. В спальне висело полотно работы Прюдона: Христос является Магдалине. Спальня походила на гнездышко колибри в розовом бутоне.
Баррас открыл секретер, стоящий между двух окон, и показал мне документ, который снимал с моего имущества секвестр, затем, видя, что я собираюсь снова сесть в коляску, удержал меня:
— Останьтесь, сударыня, этот дом принадлежит вам: половина его стоимости уже уплачена из тех денег, что накопились за четыре года, когда ни ваш отец, ни вы не получали ренты. У вас есть полтора миллиона, а все ваши долги составляют сорок тысяч франков, которые нужно доплатить за дом. Но я ставлю одно условие: Тальен, его жена и я придем сегодня к вам, чтобы отпраздновать новоселье. Карета и слуги — ваши, и само собой разумеется, если нам не понравится повар, мы сменим его сразу же после ужина.
И с легкостью и изяществом, присущими подобным людям во всем, Баррас поцеловал мне руку и удалился.
Его карета ждала у подъезда.
Моя оставалась во дворе.
Молодая хорошенькая горничная ждала моих распоряжений и показала мне шкафы, где висели нарядные платья, заказанные Терезой по ее мерке.
Я была в замешательстве.
Первым моим побуждением было открыть шкаф, где лежали деловые бумаги. Я нашла купчую на дом, подписанную от моего имени моим доверенным лицом Жаном Мюнье. В эпоху падения цен на недвижимость дом был оценен в семьдесят тысяч франков. На самом деле он должен был стоить вдвое дороже.
За него было заплачено из недоимок, оставшихся у фермеров, которые не знали, кому платить эти четыре года.
Рядом с купчей лежали счета мебельщика, который обставил весь дом, на сорок тысяч франков; они были оплачены; затем шли разрозненные счета художников, ювелиров, торговцев безделушками, украшавшими камины и консоли; все это, как мне сказал Баррас, также оплачено из моих денег; единственная вещь, которую он позволил себе преподнести мне в подарок, были часики с браслетом, поставленные на тот час, когда я вошла в дом.
Удовлетворив свою врожденную гордость, я отбросила сомнения и вступила во владение, которое я оплатила из фамильного достояния и отцовского наследства; кроме того, я нашла маленький ларец с надписью:
«Остаток доходов мадемуазель Евы де Шазле за годы 1791, 1792, 1793 и 1794».
В нем лежала тысяча луидоров.
Что касается платьев, то счета за них, также оплаченные, лежали отдельно. Горничная принесла их мне и снова спросила:
— Что угодно?
— Помогите мне одеться и скажите кучеру, чтобы не распрягал.
Я подумала о том, что уехала от Терезы, не сказав ей ни слова, и простой долг вежливости требует, чтобы я подтвердила приглашение, без сомнения уже сделанное Баррасом, — вместе с мужем приехать ко мне на новоселье.
Я села в карету и велела кучеру вернуться на Аллею Вдов к Хижине — туда, откуда он меня привез.
Привратник, который не претендовал на звание швейцара, но в торжественных случаях мог легко, сменив костюм, превратиться в него, широко распахнул ворота, и лошади понеслись.
Через десять минут я уже была в объятиях Терезы.
— Ну как, моя дорогая, ты довольна? — спросила она.
— Я в восторге, — ответила я, — и прежде всего от того, как деликатно все было сделано.
— О, за это я ручаюсь. Со мной во всем советовались.
— А ты видела дом? — спросила я.
— Неблагодарная! — воскликнула она. — Разве не видна в каждой мелочи женская рука? Правда, я несколько эгоистична, и поэтому карета у тебя только двухместная. Я не хочу, чтобы, когда мы едем на прогулку, с нами был кто-то третий и мешал нам поверять друг другу свои самые сокровенные тайны.
— Ну как, начнем? Моя карета ждет внизу, ты одета, я тоже, поехали на прогулку!
Мы сели в карету и отправились в Булонский лес.
Должна признаться, эта первая прогулка в собственной карете в обществе самой красивой женщины Парижа была полна неизъяснимого очарования. Разве я не была до семи лет тем неразумным ребенком, над воспитанием которого час за часом, день за днем ты трудился еще семь долгих лет, тем самым ребенком, которого однажды оторвали от вас и заставили жить со сварливой теткой на мрачной улице старого Буржа; разве я не была той девушкой, которая по зову отца приехала в Майнц лишь затем, чтобы узнать о его казни; которая, не имея представления о том, что на пороге смерти он разрешил ей брак с вами, уехала в Вену и жила там до самой теткиной смерти; разве я не была той самой девушкой, которая после смерти тетки сразу уехала во Францию в надежде найти вас и обрести в вас защитника? Но вас не было, вы были за границей, вы, быть может, умерли.
Сраженная этим известием, я продолжала жить, и каждый день приближал меня к нищете и к гибели. Ни одна живая душа не стояла так близко к краю могилы, как я. Уцелела я лишь чудом, и вот то же самое чудо вернуло мне свободу, состояние, жизнь и все, что придает ей блеск.
Как могла не закружиться голова у бедного неразумного ребенка, каким я, в сущности, была?
Господь был ко мне милостив.
Прости меня, Жак, я ошиблась: он был ко мне жесток.
29
Не знаю, любимый Жак, поймешь ли ты, когда будешь читать эти строки, что происходило в моей душе, когда я их писала. Рассудок мой странным образом затуманился, как у человека, который, оставшись в комнате, где пили крепкие напитки, опьянел от их паров, даже не пригубив.В голове у меня все перепуталось, перед глазами все плыло, и я не помню, что я говорила.
В тот день, когда мы праздновали мое новоселье в домике на улице Победы, меня попросили сыграть на рояле, и мои импровизации мне самой показались безумными, но восхитили моих слушателей.
Нет более тонкого и всепроникающего яда, чем похвала. Никто не умел вливать этот яд по капле лучше, чем Баррас. Музыка производила на меня то роковое действие, что лишала меня остатков разума.
Когда я впадала в состояние каталепсии, а это случалось почти всегда после моих импровизаций, я оказывалась целиком во власти людей, которые меня окружали. Впрочем, мое времяпрепровождение весьма предрасполагало к этому опасному состоянию.
Дни проходили весело. Казалось, весь Париж спасся от смерти и хотел превратить свою жизнь в нескончаемый праздник. По утрам люди наносили визиты друзьям, поздравляя друг друга, что остались живы. В два часа пополудни ехали в Булонский лес; там встречали знакомых, о которых раньше не решались осведомиться, останавливали кареты рядом, пересаживались из одной в другую, пожимали друг другу руки, обнимались, уговаривались видеться почаще, приглашали гостей на балы, вечера, стараясь забыть все, что пережили.
Каждый вечер либо у г-жи Рекамье, либо у г-жи де Сталь, либо у г-жи Крюденер собиралось большое общество. Светские дамы посещали празднества, которые раньше обходили стороной.
Все не просто радовались жизни, но чувствовали потребность жить счастливо. Женщины, своим поведением не дававшие ни малейшего повода для злословия, появлялись в свете с мужчинами, слывшими их любовниками, и это не вызывало осуждения. В эту эпоху возникло много связей, которые никого не тревожили, хотя годом раньше или годом позже они вызвали бы всеобщее возмущение. Кроме того, все занимались литературой, которой пять лет никто не занимался.
Человеческая любовь, почерпнутая в лоне Создателя, выдвинула новых, ни на кого не похожих героев — Рене, Шактаса, Атала; появились новые поэмы, они назывались уже не «Абенсераджи» и «Нума Помпилий», а «Гений христианства» и «Мученики».
Золото, этот пугливый металл, что убегает и прячется от революций, казалось, вернулся в Париж новыми, неведомыми путями. Блеск золота ослепил купцов, и они ринулись торговать; казалось, что, уступая вам вещи за обычную цену, они отдают их даром. На радостях женщины увешались драгоценностями, разрядились в кружева и одежды прежних времен — эпохи торжества роскоши. Нечто подобное, по рассказам Ювенала, происходило во времена Мессалины и Нерона.
У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.
В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.
Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.
Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.
Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.
Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.
К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.
Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.
Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.
Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.
Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.
Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.
— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.
Он поклонился.
— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.
— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.
— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.
Я засмеялась.
— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.
— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.
— Мне семнадцать лет.
— И у вас уже есть сложившиеся представления?
— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.
— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.
— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?
— Я говорю по-английски и по-немецки.
— Но как вы говорите по-английски и по-немецки? Как пансионерка.
Я покраснела оттого, что великий артист усомнился в моих филологических познаниях.
— Я говорю по-английски как англичанка и по-немецки как немка, — сказала я.
— И вы читали авторов, которые писали на этих двух языках?
— Я читала Шекспира, Шиллера и Гёте.
— И вы считаете, что Шекспир плохо говорит языком любви?
— О, напротив, сударь, его язык кажется мне столь правдивым, что, когда я читаю авторов, творивших после него, их произведения кажутся мне напыщенными, хотя, наверно, я к ним несправедлива.
Тальма изумленно смотрел на меня.
— И что же? — спросила я его.
— Я очень удивлен, видя такую трезвость суждений у молодой девушки ваших лет; если бы это не было слишком нескромно, я спросил бы вас: вы знаете, что такое любовь?
— Я отвечу вам: я знаю, что такое страдание.
— Помните ли вы на память что-нибудь из Шекспира?
— Я знаю целые куски из «Гамлета», «Отелло» и «Ромео и Джульетты».
— Вы можете прочесть мне по-английски что-нибудь из «Ромео»?
— А вы понимаете по-английски?
— Прежде чем играть эту трагедию по-французски, я играл ее по-английски.
— Я прочту вам монолог Джульетты, когда монах дает ей снотворное, чтобы она казалась мертвой.
— Я слушаю, — сказал Тальма.
Поначалу я слегка волновалась, но вскоре прекрасные стихи заставили меня обо всем забыть и я не без вдохновения прочитала монолог:
Прощайте! — Свидимся ль еще?
Кто знает!
Холодный страх по жилам пробегает
И жизни теплоту в них леденит. -
Верну их, чтоб утешили меня. -
Кормилица! — Нет!
Что ей делать здесь?
Одна сыграть должна я эту сцену.
Сюда, фиал!
Что, если не подействует напиток?
Ужель придется утром мне венчаться?
Нет! Это помешает. Здесь лежи.
А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео
Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом?
Боюсь, что так… Но нет, не может быть:
Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу
Очнусь я раньше, чем придет Ромео
Освободить меня? Вот это — страшно!
Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух,
И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить
Ужасную картину: смерть и ночь,
Могильный склеп, пугающее место,
Приют, где сотни лет слагают кости
Всех наших предков, где лежит Тибальт
И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят привиденья…
Что, если слишком рано я проснусь?
О Боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны,
Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, -
Тот звук ввергает смертного в безумье…
Что, если я от ужаса проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико
Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступленьи прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой Бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом…
Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью это — за тебя!11
Тальма слушал меня не перебивая. Когда я кончила, он не аплодировал, но протянул мне руку со словами:
— Это просто чудесно, мадемуазель. Тут как раз вошли Тереза и Баррас.
— Ах, гражданин Баррас, гражданка Тальен, — сказал он, — очень жаль, что вы не пришли чуть раньше.
— А что, урок уже закончен? — спросила Тереза со смехом.
— Да, закончен, — ответил Тальма. — Я получил хороший урок. Жаль, что вы не слышали, как мадемуазель читает стихи: мне не часто доводилось слышать такое прекрасное чтение.
— Как, бедная Ева, — сказала Тереза с улыбкой, — быть может, в тебе пропадает великая трагическая актриса?
— Мадемуазель — трагическая актриса, комическая актриса, поэт — все, для чего потребны возвышенное сердце и любящая душа. Но я сомневаюсь, что ей удастся найти во французском языке те чудесные естественные интонации, которые она нашла в английском.
— Так ты говоришь по-английски? — спросила Тереза.
— Говорит, и превосходно, — сказал Тальма. — Гражданин Баррас, вы просили меня прийти, чтобы дать совет этим дамам; мадемуазель не нужны мои уроки, не нужны мои советы; единственное, что я могу сказать ей: говорите то, что вы чувствуете, это всегда самое верное. Что до госпожи Тальен, то я попрошу ее прежде всего послушать, как читает ее подруга, а потом, если она не раздумает брать уроки, я в ее распоряжении.
— Где и когда мы будем слушать мадемуазель? — спросила Тереза.
— У меня дома, когда господин Тальма захочет.
— Завтра вечером я не занят в спектакле, — сказал Тальма. — Вы, конечно, знаете, сцену на балконе?
— Да.
— Ну что ж, я повторю ее; я не настолько уверен в себе, чтобы сыграть ее с вами, не перечитав предварительно; не приглашайте много гостей: как вы знаете, мне не очень удаются роли героев-любовников.
— Так значит, — сказал Баррас, — завтра мы все вместе ужинаем у мадемуазель?
— Нет, — возразил Тальма, — когда я играю вечером, я обедаю в три часа и ужинаю уже после спектакля.
— Ну что ж, в таком случае, мы будем все вместе ужинать у мадемуазель после спектакля.
И он дал Тальма мой адрес.
Любимый Жак, я, как могла, отдаляла ужасное признание, но я должна рассказать вам все; до завтра!
Когда я приглашала гостей, приготовлениями к их приему занимался Баррас. Никто не умел так хорошо устраивать пышные празднества во дворцах и садах, куда приглашали пятьсот человек, никто не умел так замечательно устраивать маленькие праздники, где собиралось только пятнадцать или двадцать друзей, что, по-моему, гораздо труднее, ведь надо всем доставить удовольствие, а это не просто.
Мою спальню отделяла от гостиной раздвижная перегородка; окно в глубине спальни вполне можно было принять за балконную дверь; это окно, изображавшее вход в мою спальню, было увито плющом, жимолостью и жасмином.
Невидимые зеркала, укрепленные на балдахине моей кровати, которая была загорожена апельсиновыми деревьями, отражали свет и освещали это окно, словно лунные лучи.
В саду были сооружены подмостки, которые позволяли мне стоять у окна, опираясь на увитый ползучими растениями подоконник, словно на перила балкона.
В семь часов мне принесли восхитительный костюм Джульетты, сшитый по эскизам Изабе. Об этом позаботилась Тереза; она лучше меня знала, какой покрой и какие цвета мне идут.
Гости были званы на восемь часов.
Я никого не знала в Париже, так что приглашали гостей Тальен и Баррас. Помню только, что среди приглашенных был Дюси, который двадцать три года назад перевел «Ромео и Джульетту» на французский язык, если только эту бледную копию можно назвать переводом.
Ровно в восемь часов доложили, что приехал Тальма.
Входя в гостиную, он сбросил плащ и появился в костюме Ромео, выполненном по рисунку ученика Тициана из старинной венецианской книжки.
Он был чуть низковат и слегка полноват для этой роли, но костюм сидел на нем превосходно.
Баррас и Тальен позаботились о том, чтобы Тальма встретил общество, к которому привык: среди приглашенных были Шенье, гражданин Арно, Легуве, Лемерсье, г-жа де Сталь, Бенжамен Констан, Трени — прекрасный танцовщик; остальных я не знала, но все они были между собой знакомы.
Я поручила г-же Тальен принимать гостей. Одевать меня приехали костюмерши мадемуазель Марс и мадемуазель Рокур.
Обе они ждали меня в будуаре, расположенном за моей спальней.
Гостиную и спальню, то есть зрительный зал и сцену, разделял красный бархатный занавес, который раздвигался в две стороны, как занавеси окна или полог кровати.
В костюме Джульетты я вышла в сад и поднялась на подмостки.
Было тепло как летом; увидев свою комнату полностью преображенной и превратившейся в цветочную клумбу, я была просто ослеплена.
Прошу прощения за то, что так подробно все описываю; но я должна повиниться в тяжком проступке и ищу в природе оправдание моей слабости.
Своего рода шатер, прилегающий к дому, расписанный в духе начала шестнадцатого века, изображал мою спальню.
Обычное окно было заменено стрельчатым, которое его полностью скрывало. Когда я выходила на балкон, это окно было закрыто, но потом я должна была растворить его, поэтому оно открывалось не из комнаты, а снаружи. Сквозь оконные витражи я видела, как вошел Тальма. Он остановился на мгновение, не зная, куда поставить ногу, ибо весь паркет был усыпан цветами; потом он прошел и встал под моим балконом.
Три удара возвестили начало представления.
Занавес раздвинулся.