Страница:
— Мы так и сделали, господин Жак, и теперь у нас триста арпанов земли. Так что нынче мы — прости, Господи! — почти такие же богатые, как наш хозяин. Правда, мы должны вам, вместе с процентами, около сорока тысяч франков. Но мы готовы их вам вернуть, и не какими-то там бумажками, а настоящим серебром, как полагается.
— Об этот нет и речи, друзья мои. Сейчас мне эти деньги не нужны, но позже они мне могут понадобиться.
— Вы можете не беспокоиться, как только вы скажете, что вам нужны деньги, господин Жак, то не позже, чем через неделю вы их получите, даю слово Ганса Риверса.
Жак рассмеялся.
— У вас есть способ расплатиться со мной еще проще и быстрее: пойти и донести на меня. Я объявлен вне закона. Мне отрубят голову, и вы ничего уже не будете мне должны.
Фермер и его домочадцы вскрикнули в один голос и дружно вскочили, услышав эти слова.
Старик поднял руки, словно взывая к высшей справедливости.
— Как они посмели осудить вас: ведь вы воплощенное правосудие, воплощенная справедливость, вы образ самого Бога на земле; но чего же они хотят?
— Они хотят добра; во всяком случае, они так думают. Так вот, теперь мне приходится покидать Францию. Но я боюсь, как бы меня не схватили на границе, поэтому я подумал о вас, Ганс Риверс.
— Прекрасно, господин Жак.
— Я подумал: у Ганса Риверса есть ферма на Мозеле, которую ему сдал в аренду мой отец, она находится в двух километрах от границы. Он, верно, ходит на охоту.
— Сам я уже не хожу, но мои сыновья Бернар и Тибо ходят.
— Это все равно; у них есть лодка?
— Да, — ответил Тибо, — у нас замечательная лодка, я исправно ее конопачу. Вы сами увидите, господин Жак.
— Ладно, мы сядем в лодку, будто собираемся пострелять уток. На реке охота открыта круглый год. А потом нас как бы случайно отнесет течением до самого Трира, и, как только мы там окажемся, я спасен: ведь Трир за пределами Франции.
— Только прикажите, господин Жак, хоть сию минуту, — сказал Ганс.
— Погодите, мой друг, — ответил Жак Мере. — Успеется, мы отправимся завтра утром. Иначе вы подумаете, что я побоялся провести ночь под вашим кровом.
Наутро, с рассветом, три человека в охотничьих куртках отвязали лодку, прикрепленную цепью к стволу ивы в бухточке на Мозеле, и сели в нее. С ними были две охотничьи собаки.
Двое охотников сели на весла, третий — у руля, в нужный момент он подал им знак, что пора перестать грести.
— Она и так будет плыть довольно быстро, — сказал он с грустной улыбкой.
Эти трое мужчин были сыновья Ганса Риверса и Жак Мере.
Жак Мере просил своих спутников указать ему точное место, где проходит граница Франции.
Проплыв с четверть часа, они указали ему на столб: это была граница. С одной стороны Люксембург, с другой — Пфальц. По эту сторону столба родина, по ту — чужбина.
Лодка остановилась у столба. Жак Мере хотел в последний раз ступить на священную землю Франции.
Он обнял столб, будто этот безжизненный обрубок дерева был человеком, земляком, братом.
Он прижался к нему лбом, словно к плечу друга.
Он страдал вдвойне: во-первых, оттого, что покидал Францию, во-вторых, оттого, что оставлял родину в плачевном состоянии.
Целая армия, осажденная в Майнце, можно считать, находится в плену. Враг занял Валансьен, наш последний оплот. Южная армия отступает. Во Францию вступили войска испанского короля. Савойя, наша приемная дочь, по призыву духовенства обратилась против нас; наши войска в Альпах голодают; лионцы в разгар мятежа стреляют в комиссаров Конвента, которые, увы, ответят им тем же; наконец, вандейцы одержали победу в Фонтене и готовы пойти на Париж.
Никогда еще нация, не теряющая присутствия духа, не была так близка к гибели. Это были даже не афиняне, которые бросались в море, спасаясь от Ксеркса, и вплавь добирались до плота, чтобы укрыться на Саламине.
Жак Мере, которого занятия наукой сделали убежденным материалистом, все же чувствовал, что события, происходящие на земле, судя по всему, подчиняются таинственной силе, сокрытой в глубинах вечности и преследующей по отношению к нашему миру мудрые и гуманные цели.
Он поднял глаза к небу и прошептал:
— Ты, чьим именем я обозначаю слово, которое ищу: Зевс, Уран, Яхве, то есть Бог — невидимый и неведомый создатель миров, небесная сущность или бессмертная материя, я не верю, что отдельный человек имеет право на твой благосклонный взгляд; но я верю, что твое всемогущее покровительство распространяется на весь род человеческий, я верю, что, как ветер гонит корабли, так твой могучий дух дает толчок великим событиям в жизни народов. Каков бы ни был человек, он происходит от тебя; и если ты создал его сирым, нищим и нагим, то лишь для того, чтобы дать ему возможность проявить свое умение и создать в свой черед сначала семью, затем племя и наконец общество. После того как общество было создано, оставалось обогатить его материально посредством труда и духовно — посредством разума. Уже шесть тысяч лет все вносят посильную лепту в достижение этой цели. Ведь чего ты хотел добиться ценой стольких усилий? Ты хотел добиться того, чтобы на земле было как можно больше счастья и чтобы этого счастья хватило как можно большему числу людей. Что сильнее способствовало этому важному делу: всякие там монархии, которые сменяют друг друга уже тысячу лет, начиная с феодальной монархии Гуго Капета и кончая конституционной монархией Людовика XVI, или пять последних революционных лет? Кто дал людям равные права? Кто воспитал их и дал пищу их уму, кто разделил землю и дал пищу их телу? Наша святая Революция, наша возлюбленная Республика. Франция — твоя избранница, Господи, ибо ты избрал ее своего рода жертвой, дабы преподать урок роду человеческому. Ну что ж! Пусть прольется ее кровь, и в первую очередь моя кровь; пусть Франция будет Христом среди народов, как Иисус был Христом среди людей, и пусть три слова: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО — произнесенные и исповедуемые им, светят нам впереди как солнце!
Прощай, родина, прощай!
— А теперь, — сказал Жак Мере, не столько сев, сколько рухнув в лодку, — высадите меня где угодно: мне все равно, ведь это уже не Франция.
III. ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ
IV. ЗАЛ ЛУВУА
— Об этот нет и речи, друзья мои. Сейчас мне эти деньги не нужны, но позже они мне могут понадобиться.
— Вы можете не беспокоиться, как только вы скажете, что вам нужны деньги, господин Жак, то не позже, чем через неделю вы их получите, даю слово Ганса Риверса.
Жак рассмеялся.
— У вас есть способ расплатиться со мной еще проще и быстрее: пойти и донести на меня. Я объявлен вне закона. Мне отрубят голову, и вы ничего уже не будете мне должны.
Фермер и его домочадцы вскрикнули в один голос и дружно вскочили, услышав эти слова.
Старик поднял руки, словно взывая к высшей справедливости.
— Как они посмели осудить вас: ведь вы воплощенное правосудие, воплощенная справедливость, вы образ самого Бога на земле; но чего же они хотят?
— Они хотят добра; во всяком случае, они так думают. Так вот, теперь мне приходится покидать Францию. Но я боюсь, как бы меня не схватили на границе, поэтому я подумал о вас, Ганс Риверс.
— Прекрасно, господин Жак.
— Я подумал: у Ганса Риверса есть ферма на Мозеле, которую ему сдал в аренду мой отец, она находится в двух километрах от границы. Он, верно, ходит на охоту.
— Сам я уже не хожу, но мои сыновья Бернар и Тибо ходят.
— Это все равно; у них есть лодка?
— Да, — ответил Тибо, — у нас замечательная лодка, я исправно ее конопачу. Вы сами увидите, господин Жак.
— Ладно, мы сядем в лодку, будто собираемся пострелять уток. На реке охота открыта круглый год. А потом нас как бы случайно отнесет течением до самого Трира, и, как только мы там окажемся, я спасен: ведь Трир за пределами Франции.
— Только прикажите, господин Жак, хоть сию минуту, — сказал Ганс.
— Погодите, мой друг, — ответил Жак Мере. — Успеется, мы отправимся завтра утром. Иначе вы подумаете, что я побоялся провести ночь под вашим кровом.
Наутро, с рассветом, три человека в охотничьих куртках отвязали лодку, прикрепленную цепью к стволу ивы в бухточке на Мозеле, и сели в нее. С ними были две охотничьи собаки.
Двое охотников сели на весла, третий — у руля, в нужный момент он подал им знак, что пора перестать грести.
— Она и так будет плыть довольно быстро, — сказал он с грустной улыбкой.
Эти трое мужчин были сыновья Ганса Риверса и Жак Мере.
Жак Мере просил своих спутников указать ему точное место, где проходит граница Франции.
Проплыв с четверть часа, они указали ему на столб: это была граница. С одной стороны Люксембург, с другой — Пфальц. По эту сторону столба родина, по ту — чужбина.
Лодка остановилась у столба. Жак Мере хотел в последний раз ступить на священную землю Франции.
Он обнял столб, будто этот безжизненный обрубок дерева был человеком, земляком, братом.
Он прижался к нему лбом, словно к плечу друга.
Он страдал вдвойне: во-первых, оттого, что покидал Францию, во-вторых, оттого, что оставлял родину в плачевном состоянии.
Целая армия, осажденная в Майнце, можно считать, находится в плену. Враг занял Валансьен, наш последний оплот. Южная армия отступает. Во Францию вступили войска испанского короля. Савойя, наша приемная дочь, по призыву духовенства обратилась против нас; наши войска в Альпах голодают; лионцы в разгар мятежа стреляют в комиссаров Конвента, которые, увы, ответят им тем же; наконец, вандейцы одержали победу в Фонтене и готовы пойти на Париж.
Никогда еще нация, не теряющая присутствия духа, не была так близка к гибели. Это были даже не афиняне, которые бросались в море, спасаясь от Ксеркса, и вплавь добирались до плота, чтобы укрыться на Саламине.
Жак Мере, которого занятия наукой сделали убежденным материалистом, все же чувствовал, что события, происходящие на земле, судя по всему, подчиняются таинственной силе, сокрытой в глубинах вечности и преследующей по отношению к нашему миру мудрые и гуманные цели.
Он поднял глаза к небу и прошептал:
— Ты, чьим именем я обозначаю слово, которое ищу: Зевс, Уран, Яхве, то есть Бог — невидимый и неведомый создатель миров, небесная сущность или бессмертная материя, я не верю, что отдельный человек имеет право на твой благосклонный взгляд; но я верю, что твое всемогущее покровительство распространяется на весь род человеческий, я верю, что, как ветер гонит корабли, так твой могучий дух дает толчок великим событиям в жизни народов. Каков бы ни был человек, он происходит от тебя; и если ты создал его сирым, нищим и нагим, то лишь для того, чтобы дать ему возможность проявить свое умение и создать в свой черед сначала семью, затем племя и наконец общество. После того как общество было создано, оставалось обогатить его материально посредством труда и духовно — посредством разума. Уже шесть тысяч лет все вносят посильную лепту в достижение этой цели. Ведь чего ты хотел добиться ценой стольких усилий? Ты хотел добиться того, чтобы на земле было как можно больше счастья и чтобы этого счастья хватило как можно большему числу людей. Что сильнее способствовало этому важному делу: всякие там монархии, которые сменяют друг друга уже тысячу лет, начиная с феодальной монархии Гуго Капета и кончая конституционной монархией Людовика XVI, или пять последних революционных лет? Кто дал людям равные права? Кто воспитал их и дал пищу их уму, кто разделил землю и дал пищу их телу? Наша святая Революция, наша возлюбленная Республика. Франция — твоя избранница, Господи, ибо ты избрал ее своего рода жертвой, дабы преподать урок роду человеческому. Ну что ж! Пусть прольется ее кровь, и в первую очередь моя кровь; пусть Франция будет Христом среди народов, как Иисус был Христом среди людей, и пусть три слова: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО — произнесенные и исповедуемые им, светят нам впереди как солнце!
Прощай, родина, прощай!
— А теперь, — сказал Жак Мере, не столько сев, сколько рухнув в лодку, — высадите меня где угодно: мне все равно, ведь это уже не Франция.
III. ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ
С того места на берегу Мозеля, где братья Риверсы высадили Жака Мере, было всего около километра до Трира.
На прощание Жак нежно обнял Бернара и Тибо; сама Франция их руками перенесла его на чужую землю.
Жак стоял, опершись на ружье, и грустно глядел им вслед; потом, у излучины, они помахали ему веслом, он помахал в ответ шляпой — и лодка исчезла за поворотом.
Жак снова надел шляпу, мысленно сказал Франции последнее «прости», вскинул ружье на плечо и, опустив голову, побрел по тропинке, протоптанной пешеходами вдоль берега Мозеля; эта узенькая дорожка вела в Трир.
Жак Мере говорил по-немецки как немец. В охотничьей сумке, болтавшейся у него на боку, лежало несколько мелких болотных птиц: об этом позаботились его провожатые. Вид его ни у кого не вызвал подозрения. У городских ворот его приняли за местного жителя, возвращающегося домой с охоты.
Но войдя в город, он сразу стал спрашивать, где найти бургомистра. Явившись к бургомистру, Жак Мере назвал свое имя. Все знали о катастрофе 31 мая. Жак Мере не успел стать знаменитостью, но все же успел приобрести некоторую известность. Бургомистр встретил его с поклоном: всякий достойный человек склоняет голову перед чужим несчастьем. Во всех странах цивилизованного мира, к чести человечества и прогресса и к стыду правительств, изгнание окружает человека ореолом величия.
Бургомистр, соблюдая все правила светской учтивости, осведомился, нуждается ли Жак во вспомоществовании, которое иностранные правительства предоставили в распоряжение местных властей, дабы те могли поддержать эмигрантов. Но Жак Мере заявил, что он не эмигрант, а изгнанник, следовательно, его имущество не конфисковано, так что, помимо десяти или двенадцати тысяч франков, которые он имеет при себе, у него есть во Франции состояние.
Единственное, что ему нужно, — это паспорт, чтобы беспрепятственно отправиться в Вену.
Чтобы не иметь неприятностей в дороге, ему необходимо было указать, через какие города он намеревается ехать.
— Я выбираю самый короткий путь — через Карлсруэ, Штутгарт, Аугсбург, Мюнхен, а дальше прямо до Вены.
Как только Жак покинул Францию и родина превратилась для него в призрак, живущий лишь в его сердце, немеркнущий образ Евы постепенно завладел всеми его мыслями. Бурные политические события ненадолго заслонили воспоминание о ней, но когда эти события отошли в прошлое, то за их бесплотной и бесплодной тенью, словно солнце за горами, засияло ожившее воспоминание, чтобы озарить будущее своим светом.
Теперь, на чужбине, теперь, когда он ступал уже не по земле Франции, на которой хотел умереть Дантон, ибо не мог унести ее с собой на подошвах башмаков, он почувствовал, что мысли его снова напоены любовью, и любовь эта, словно животворная сила, разливается по всему телу.
Он не получил от Евы ни одного письма, но ее молчание нимало его не беспокоило: он знал, что письма Евы перехвачены.
Но что его тревожило, так это то, что Ева, не подозревающая о вероломстве горничной, вероятно, удивляется, не получая ответа. В своих письмах Ева наверняка сообщала Жаку, куда ей писать, но она не знала, что Жак их не получил.
Как же случилось, что он ей не отвечает?
Не подумает ли она, что он забыл ее? А если вдруг подумает?
Нет, Ева не похожа на обыкновенных женщин; она знает, что Жак питает к ней безграничную любовь; она видела, как ради нее он отказался от политической карьеры, как он не хотел быть депутатом и согласился им стать лишь для того, чтобы мстить, и как распри в Конвенте нарушили его планы защиты Республики и расправы с ее врагами. Ева иного мнения о своем друге и о себе самой: она не могла подумать, что он забыл ее.
Жак все время носил с собой письмо Евы, которое молодой адъютант генерала де Кюстина изъял из дела маркиза де Шазле и отдал Жаку.
Он выучил это письмо наизусть, но ему было мало повторять его про себя: слово неосязаемо, и материальные предметы, которые можно увидеть и потрогать, всегда будут воздействовать сильнее.
Он вынул это письмо из потайного отделения своего бумажника; он любовался им, гладил его, целовал. Благодаря тому образу жизни, о котором мы рассказывали, Жак в тридцать лет был способен вновь обрести все юношеские иллюзии; он знал лишь две страсти: к науке и к Еве, и он пожертвовал наукой ради любви.
Впрочем, ничто так не располагает к мечтаниям, как езда в карете. Монотонный стук колес словно бы отгораживает вас от посторонних звуков и оставляет наедине с вашими мыслями.
Пока Жак ехал вот так в Вену, в памяти его вновь развернулась вся цепь событий, которая, как он надеялся, приведет его к счастливому часу, когда он опять будет вместе с Евой, обретшей свободу.
Нет, Господь не был Богом каждой отдельной личности, вмешивающимся в жизнь человека и оказывающим на него влияние. Но Жак, как мы уже говорили, верил в воздействие Бога на великие мировые события; более того, он считал, что, отрешаясь от мелких событий в жизни отдельной личности, Бог держит в руках бразды правления всем миром. Таким образом, невидимой нитью, сближавшей его со всеобщими религиозными воззрениями, Жак на самом деле был привязан к Богу, но он не возлагал на это верховное существо — как бы его ни называть: Бог, Природа, Провидение — ответственность за все превратности человеческой жизни, которая находится во власти двух божеств, избравших ее ристалищем: судьбы и случая.
Поэтому какую бы Жак ни оказал услугу Еве и — косвенно — маркизу де Шазле, возвратив его дочери здоровье, рассудок и ум, он не мог перешагнуть пропасть, которая в эту эпоху общественных предрассудков отделяла его от любимой, даже по мосткам, переброшенным через эту пропасть его бесценной услугой.
Если бы Жак был одним из тех себялюбивых христиан, которые считают себя центром мироздания и уверены, что Бог готов сбросить с неба звезду, чтобы они могли зажечь свой светильник, он рассудил бы так:
«Революция во Франции свершилась ради того, чтобы маркиз де Шазле забрал у меня свою дочь, с которой я, как честный человек, не мог ни тайно обвенчаться, ни вступить в любовную связь; чтобы он эмигрировал, оставив ее на попечение тетки; чтобы она также уехала за границу; чтобы маркиз де Шазле погиб, сражаясь против своей родины, и это лишило Еву не только отца, но и всего состояния, ибо после смерти эмигранта, выступившего с оружием в руках против своей родины, имущество его незамедлительно конфискуют; чтобы, утратив отца и средства к существованию, она стала сама себе хозяйкой и, не желая ничьей опеки, нашла во мне опору и состояние, которые потеряла».
Но, не рассуждая подобным образом, Жак Мере тем не менее вел себя как человек, который за деревьями не видит леса, и, как человек талантливый, удивлялся все больше и больше, замечая, сколько различных линий переплетаются, образуя перипетии человеческой судьбы.
Так он и ехал, погруженный в мечтания, беспрестанно уводящие его от известного к неизвестному, от материального к идеальному, и время от времени, очнувшись от грез, кричал кучеру:
— Быстрее, быстрее!
Сев в карету, Жак решил не выходить из нее и проехать все сто шестьдесят льё, отделявшие его от Вены, без остановок; но он не знал, какими трудностями чревато для француза путешествие по Германии. В глазах всех германских князей, в полном противоречии с нашими принципами, всякий француз был поджигателем, опасным государственным преступником.
Поэтому на границе каждого княжества, такого крошечного, что его с трудом можно было разглядеть на карте, требовалось выходить из кареты, предъявлять бумаги и отвечать на вопросы.
Жаку приходилось неукоснительно выполнять все эти формальности, что отнимало у него три-четыре часа ежедневно. Правда, после Зальцбурга остановки прекратились. Как только Жак пересек границу Австрии, все помехи остались позади и он мог ехать беспрепятственно до самой Вены.
И вот, без устали погоняя лошадей и торопя кучера, Жак подъехал к воротам Вены.
Там нашего путешественника ждали новый допрос и новая проверка документов.
Затем ему выдали разрешение сроком на неделю, после чего он должен был возобновить вид на жительство и уточнить, сколько времени он намеревается пробыть в столице Австрии.
Жак снова сел в карету и, когда кучер спросил, куда его отвезти, ответил:
— Йозефплац, дом одиннадцать. Ему хотелось поскорее увидеть Еву. Возница углубился в сеть узких улочек и выехал прямо к статуе императора, в честь которого была названа площадь.
Приоткрыв дверцу кареты и высунув голову, Жак пытался угадать, в каком из домиков, стоящих на площади, может жить Ева.
Из всех этих домов только у одного окна и двери были наглухо закрыты; похоже было, что в нем никто не живет.
Жак с тревогой увидел, что кучер направляется прямо к этому дому. Тревога уступила место страху.
Наконец карета остановилась у дверей пустого дома.
— Ну что? — крикнул Жак.
— Да вот, сударь, — ответил кучер. — Приехали.
— Это дом одиннадцать?
— Да.
Жак выскочил из кареты и отступил назад, желая убедиться, что это тот самый дом, который он искал; он порылся в кармане, достал записку Дантона и в сотый раз перечитал ее. Записка гласила:
«Йозефплац, дом 11».
При входе были звонок и молоточек. Жак как безумный бросился к дверям и стал звонить и стучать.
Никто не отвечал.
Мягкий приглушенный звук указывал на то, что внутри все так же крепко заперто, как снаружи.
— Боже мой, Боже мой, — шептал Жак, — что же случилось?
И он еще сильнее потянул за шнурок звонка и еще громче забарабанил в дверь молоточком. Прохожие стали останавливаться.
Наконец в соседнем доме что-то заскрипело, окно растворилось и оттуда высунулась голова. Она принадлежала мужчине лет шестидесяти.
— Простите, сударь, — сказал он на хорошем французском языке с истинно венской учтивостью. — Стоит ли так громко стучать в дверь этого дома: ведь там никто не живет.
— Как никто? — вскричал Жак.
— Так, сударь, дом пустует больше недели.
— Не здесь ли жили две дамы?
— Здесь, сударь.
— Француженки?
— Да.
— Старая и молодая?
— Старая и молодая? Кажется, действительно, старая и молодая, впрочем, я почти не выхожу из кабинета и не интересуюсь соседями.
— Прошу прощения, если я злоупотребляю вашей любезностью, — сказал Жак потерянным голосом, — но… не знаете ли вы, что стало с этими дамами?
— Я что-то слышал о том, что одна из них умерла; да, да, она даже была католичкой. Я припоминаю, что слышал, как ее отпевали, и это помешало мне работать.
— Которая, сударь? — спросил Жак Мере, прижимая руки к груди, — ради Бога, скажите, которая?
— Что «которая»? — не понял старик.
— Которая из них умерла? Старая или молодая?
— А-а, вы об этом, — протянул старик. — Право, не знаю.
— Боже мой, Боже мой, — зарыдал Жак.
— Если хотите, я могу спросить у жены, она любит вмешиваться в чужие дела… она, верно, знает.
— Прошу вас, сударь, спросите же скорее.
Голова старика исчезла. Жак затаив дыхание ждал. Когда старик вновь показался в окне, Жак с замиранием сердца спросил:
— Ну что?
— Умерла старая.
Жак прислонился к карете и вздохнул с облегчением.
— А вторая, вторая? — спросил он еле слышным голосом.
— Вторая?
— Ну да, та, которая жива, молодая, где она?
— Не знаю, надо спросить у жены.
И старик собрался снова пойти к жене — на сей раз, чтобы узнать, что стало с Евой.
— Сударь! Сударь! — остановил его Жак. — Не позволите ли вы мне самому поговорить с вашей женой? Наверно, так было бы проще…
— Да, это проще, — согласился старик. — Подойдите к третьему окну, это окно спальни госпожи Гааль. Я не допускаю ее в свой кабинет.
Старик пошел звать жену, а Жак поспешил к третьему окну.
Тем временем вокруг собралась большая толпа любопытных, и, поскольку оба собеседника говорили только по-французски, те из зрителей, что понимали французский, объясняли остальным, что происходит.
Окно растворилось; из него выглянула г-жа Гааль.
Это была маленькая старушка, кокетливая и нарядная; первым делом она отослала мужа в его кабинет и с любезным видом приготовилась слушать Жака.
Тех из читателей, которые знают восхитительное дружелюбие жителей Вены, мой рассказ нимало не удивит. Венцы — одни из самых добрых и самых приветливых людей на свете.
Не успела старушка раскрыть рта, как Жак сказал ей на превосходном немецком языке:
— Сударыня, скажите мне скорее, что стало с молодой особой, которая жила в соседнем доме?
— Сударь, — отвечала г-жа Гааль, — я доподлинно знаю: молодая особа, именовавшая себя мадемуазель Евой де Шазле, проводила в последний путь свою тетушку, после чего уехала во Францию, где ее ждет возлюбленный.
— О, зачем я не остался с друзьями, чтобы умереть как они и вместе с ними, — прошептал Жак.
Он почувствовал, как сердце его разрывается от горя, и разрыдался, не обращая ни малейшего внимания на окружившую его толпу.
На прощание Жак нежно обнял Бернара и Тибо; сама Франция их руками перенесла его на чужую землю.
Жак стоял, опершись на ружье, и грустно глядел им вслед; потом, у излучины, они помахали ему веслом, он помахал в ответ шляпой — и лодка исчезла за поворотом.
Жак снова надел шляпу, мысленно сказал Франции последнее «прости», вскинул ружье на плечо и, опустив голову, побрел по тропинке, протоптанной пешеходами вдоль берега Мозеля; эта узенькая дорожка вела в Трир.
Жак Мере говорил по-немецки как немец. В охотничьей сумке, болтавшейся у него на боку, лежало несколько мелких болотных птиц: об этом позаботились его провожатые. Вид его ни у кого не вызвал подозрения. У городских ворот его приняли за местного жителя, возвращающегося домой с охоты.
Но войдя в город, он сразу стал спрашивать, где найти бургомистра. Явившись к бургомистру, Жак Мере назвал свое имя. Все знали о катастрофе 31 мая. Жак Мере не успел стать знаменитостью, но все же успел приобрести некоторую известность. Бургомистр встретил его с поклоном: всякий достойный человек склоняет голову перед чужим несчастьем. Во всех странах цивилизованного мира, к чести человечества и прогресса и к стыду правительств, изгнание окружает человека ореолом величия.
Бургомистр, соблюдая все правила светской учтивости, осведомился, нуждается ли Жак во вспомоществовании, которое иностранные правительства предоставили в распоряжение местных властей, дабы те могли поддержать эмигрантов. Но Жак Мере заявил, что он не эмигрант, а изгнанник, следовательно, его имущество не конфисковано, так что, помимо десяти или двенадцати тысяч франков, которые он имеет при себе, у него есть во Франции состояние.
Единственное, что ему нужно, — это паспорт, чтобы беспрепятственно отправиться в Вену.
Чтобы не иметь неприятностей в дороге, ему необходимо было указать, через какие города он намеревается ехать.
— Я выбираю самый короткий путь — через Карлсруэ, Штутгарт, Аугсбург, Мюнхен, а дальше прямо до Вены.
Как только Жак покинул Францию и родина превратилась для него в призрак, живущий лишь в его сердце, немеркнущий образ Евы постепенно завладел всеми его мыслями. Бурные политические события ненадолго заслонили воспоминание о ней, но когда эти события отошли в прошлое, то за их бесплотной и бесплодной тенью, словно солнце за горами, засияло ожившее воспоминание, чтобы озарить будущее своим светом.
Теперь, на чужбине, теперь, когда он ступал уже не по земле Франции, на которой хотел умереть Дантон, ибо не мог унести ее с собой на подошвах башмаков, он почувствовал, что мысли его снова напоены любовью, и любовь эта, словно животворная сила, разливается по всему телу.
Он не получил от Евы ни одного письма, но ее молчание нимало его не беспокоило: он знал, что письма Евы перехвачены.
Но что его тревожило, так это то, что Ева, не подозревающая о вероломстве горничной, вероятно, удивляется, не получая ответа. В своих письмах Ева наверняка сообщала Жаку, куда ей писать, но она не знала, что Жак их не получил.
Как же случилось, что он ей не отвечает?
Не подумает ли она, что он забыл ее? А если вдруг подумает?
Нет, Ева не похожа на обыкновенных женщин; она знает, что Жак питает к ней безграничную любовь; она видела, как ради нее он отказался от политической карьеры, как он не хотел быть депутатом и согласился им стать лишь для того, чтобы мстить, и как распри в Конвенте нарушили его планы защиты Республики и расправы с ее врагами. Ева иного мнения о своем друге и о себе самой: она не могла подумать, что он забыл ее.
Жак все время носил с собой письмо Евы, которое молодой адъютант генерала де Кюстина изъял из дела маркиза де Шазле и отдал Жаку.
Он выучил это письмо наизусть, но ему было мало повторять его про себя: слово неосязаемо, и материальные предметы, которые можно увидеть и потрогать, всегда будут воздействовать сильнее.
Он вынул это письмо из потайного отделения своего бумажника; он любовался им, гладил его, целовал. Благодаря тому образу жизни, о котором мы рассказывали, Жак в тридцать лет был способен вновь обрести все юношеские иллюзии; он знал лишь две страсти: к науке и к Еве, и он пожертвовал наукой ради любви.
Впрочем, ничто так не располагает к мечтаниям, как езда в карете. Монотонный стук колес словно бы отгораживает вас от посторонних звуков и оставляет наедине с вашими мыслями.
Пока Жак ехал вот так в Вену, в памяти его вновь развернулась вся цепь событий, которая, как он надеялся, приведет его к счастливому часу, когда он опять будет вместе с Евой, обретшей свободу.
Нет, Господь не был Богом каждой отдельной личности, вмешивающимся в жизнь человека и оказывающим на него влияние. Но Жак, как мы уже говорили, верил в воздействие Бога на великие мировые события; более того, он считал, что, отрешаясь от мелких событий в жизни отдельной личности, Бог держит в руках бразды правления всем миром. Таким образом, невидимой нитью, сближавшей его со всеобщими религиозными воззрениями, Жак на самом деле был привязан к Богу, но он не возлагал на это верховное существо — как бы его ни называть: Бог, Природа, Провидение — ответственность за все превратности человеческой жизни, которая находится во власти двух божеств, избравших ее ристалищем: судьбы и случая.
Поэтому какую бы Жак ни оказал услугу Еве и — косвенно — маркизу де Шазле, возвратив его дочери здоровье, рассудок и ум, он не мог перешагнуть пропасть, которая в эту эпоху общественных предрассудков отделяла его от любимой, даже по мосткам, переброшенным через эту пропасть его бесценной услугой.
Если бы Жак был одним из тех себялюбивых христиан, которые считают себя центром мироздания и уверены, что Бог готов сбросить с неба звезду, чтобы они могли зажечь свой светильник, он рассудил бы так:
«Революция во Франции свершилась ради того, чтобы маркиз де Шазле забрал у меня свою дочь, с которой я, как честный человек, не мог ни тайно обвенчаться, ни вступить в любовную связь; чтобы он эмигрировал, оставив ее на попечение тетки; чтобы она также уехала за границу; чтобы маркиз де Шазле погиб, сражаясь против своей родины, и это лишило Еву не только отца, но и всего состояния, ибо после смерти эмигранта, выступившего с оружием в руках против своей родины, имущество его незамедлительно конфискуют; чтобы, утратив отца и средства к существованию, она стала сама себе хозяйкой и, не желая ничьей опеки, нашла во мне опору и состояние, которые потеряла».
Но, не рассуждая подобным образом, Жак Мере тем не менее вел себя как человек, который за деревьями не видит леса, и, как человек талантливый, удивлялся все больше и больше, замечая, сколько различных линий переплетаются, образуя перипетии человеческой судьбы.
Так он и ехал, погруженный в мечтания, беспрестанно уводящие его от известного к неизвестному, от материального к идеальному, и время от времени, очнувшись от грез, кричал кучеру:
— Быстрее, быстрее!
Сев в карету, Жак решил не выходить из нее и проехать все сто шестьдесят льё, отделявшие его от Вены, без остановок; но он не знал, какими трудностями чревато для француза путешествие по Германии. В глазах всех германских князей, в полном противоречии с нашими принципами, всякий француз был поджигателем, опасным государственным преступником.
Поэтому на границе каждого княжества, такого крошечного, что его с трудом можно было разглядеть на карте, требовалось выходить из кареты, предъявлять бумаги и отвечать на вопросы.
Жаку приходилось неукоснительно выполнять все эти формальности, что отнимало у него три-четыре часа ежедневно. Правда, после Зальцбурга остановки прекратились. Как только Жак пересек границу Австрии, все помехи остались позади и он мог ехать беспрепятственно до самой Вены.
И вот, без устали погоняя лошадей и торопя кучера, Жак подъехал к воротам Вены.
Там нашего путешественника ждали новый допрос и новая проверка документов.
Затем ему выдали разрешение сроком на неделю, после чего он должен был возобновить вид на жительство и уточнить, сколько времени он намеревается пробыть в столице Австрии.
Жак снова сел в карету и, когда кучер спросил, куда его отвезти, ответил:
— Йозефплац, дом одиннадцать. Ему хотелось поскорее увидеть Еву. Возница углубился в сеть узких улочек и выехал прямо к статуе императора, в честь которого была названа площадь.
Приоткрыв дверцу кареты и высунув голову, Жак пытался угадать, в каком из домиков, стоящих на площади, может жить Ева.
Из всех этих домов только у одного окна и двери были наглухо закрыты; похоже было, что в нем никто не живет.
Жак с тревогой увидел, что кучер направляется прямо к этому дому. Тревога уступила место страху.
Наконец карета остановилась у дверей пустого дома.
— Ну что? — крикнул Жак.
— Да вот, сударь, — ответил кучер. — Приехали.
— Это дом одиннадцать?
— Да.
Жак выскочил из кареты и отступил назад, желая убедиться, что это тот самый дом, который он искал; он порылся в кармане, достал записку Дантона и в сотый раз перечитал ее. Записка гласила:
«Йозефплац, дом 11».
При входе были звонок и молоточек. Жак как безумный бросился к дверям и стал звонить и стучать.
Никто не отвечал.
Мягкий приглушенный звук указывал на то, что внутри все так же крепко заперто, как снаружи.
— Боже мой, Боже мой, — шептал Жак, — что же случилось?
И он еще сильнее потянул за шнурок звонка и еще громче забарабанил в дверь молоточком. Прохожие стали останавливаться.
Наконец в соседнем доме что-то заскрипело, окно растворилось и оттуда высунулась голова. Она принадлежала мужчине лет шестидесяти.
— Простите, сударь, — сказал он на хорошем французском языке с истинно венской учтивостью. — Стоит ли так громко стучать в дверь этого дома: ведь там никто не живет.
— Как никто? — вскричал Жак.
— Так, сударь, дом пустует больше недели.
— Не здесь ли жили две дамы?
— Здесь, сударь.
— Француженки?
— Да.
— Старая и молодая?
— Старая и молодая? Кажется, действительно, старая и молодая, впрочем, я почти не выхожу из кабинета и не интересуюсь соседями.
— Прошу прощения, если я злоупотребляю вашей любезностью, — сказал Жак потерянным голосом, — но… не знаете ли вы, что стало с этими дамами?
— Я что-то слышал о том, что одна из них умерла; да, да, она даже была католичкой. Я припоминаю, что слышал, как ее отпевали, и это помешало мне работать.
— Которая, сударь? — спросил Жак Мере, прижимая руки к груди, — ради Бога, скажите, которая?
— Что «которая»? — не понял старик.
— Которая из них умерла? Старая или молодая?
— А-а, вы об этом, — протянул старик. — Право, не знаю.
— Боже мой, Боже мой, — зарыдал Жак.
— Если хотите, я могу спросить у жены, она любит вмешиваться в чужие дела… она, верно, знает.
— Прошу вас, сударь, спросите же скорее.
Голова старика исчезла. Жак затаив дыхание ждал. Когда старик вновь показался в окне, Жак с замиранием сердца спросил:
— Ну что?
— Умерла старая.
Жак прислонился к карете и вздохнул с облегчением.
— А вторая, вторая? — спросил он еле слышным голосом.
— Вторая?
— Ну да, та, которая жива, молодая, где она?
— Не знаю, надо спросить у жены.
И старик собрался снова пойти к жене — на сей раз, чтобы узнать, что стало с Евой.
— Сударь! Сударь! — остановил его Жак. — Не позволите ли вы мне самому поговорить с вашей женой? Наверно, так было бы проще…
— Да, это проще, — согласился старик. — Подойдите к третьему окну, это окно спальни госпожи Гааль. Я не допускаю ее в свой кабинет.
Старик пошел звать жену, а Жак поспешил к третьему окну.
Тем временем вокруг собралась большая толпа любопытных, и, поскольку оба собеседника говорили только по-французски, те из зрителей, что понимали французский, объясняли остальным, что происходит.
Окно растворилось; из него выглянула г-жа Гааль.
Это была маленькая старушка, кокетливая и нарядная; первым делом она отослала мужа в его кабинет и с любезным видом приготовилась слушать Жака.
Тех из читателей, которые знают восхитительное дружелюбие жителей Вены, мой рассказ нимало не удивит. Венцы — одни из самых добрых и самых приветливых людей на свете.
Не успела старушка раскрыть рта, как Жак сказал ей на превосходном немецком языке:
— Сударыня, скажите мне скорее, что стало с молодой особой, которая жила в соседнем доме?
— Сударь, — отвечала г-жа Гааль, — я доподлинно знаю: молодая особа, именовавшая себя мадемуазель Евой де Шазле, проводила в последний путь свою тетушку, после чего уехала во Францию, где ее ждет возлюбленный.
— О, зачем я не остался с друзьями, чтобы умереть как они и вместе с ними, — прошептал Жак.
Он почувствовал, как сердце его разрывается от горя, и разрыдался, не обращая ни малейшего внимания на окружившую его толпу.
IV. ЗАЛ ЛУВУА
Тридцатого плювиоза IV года (19 февраля 1796 года), в праздничный день, после того как перед лицом собравшейся толпы были торжественно разбиты формы для печатания ассигнатов, успевшие выпустить сорок пять миллиардов пятьсот миллионов — впрочем, мера эта отнюдь не помешала луидору стоить семь тысяч двести франков ассигнатами, — так вот, в тот самый вечер театр Лувуа был ярко освещен, и на фоне этой иллюминации особенно отчетливо выделялась темная громада театра Искусств, купленного год назад у Монтансье, которая, к большому ужасу литераторов, ученых и библиофилов, построила его в пятидесяти шагах от Национальной библиотеки, на том месте, где нынче растут лишь раскидистые деревья, осеняющие красивый фонтан — подражание трем Грациям Жермена Пилона — нашего великого скульптора из Ле-Мана.
Этот театр, который поначалу называли театром Монтансье, а впоследствии театром Искусств, затем стал Оперным театром, пока 13 февраля 1820 года шорник Лувель не убил на его ступенях герцога Беррийского; следствием этого убийства явился декрет, предписывающий стереть это здание с лица земли.
Длинная вереница карет протянулась вдоль улицы Ришелье до дома, на месте которого теперь стоит фонтан Мольера; у дверей сиявшего огнями театра Лувуа из карет под крики рассыльных, оспаривавших у лакеев — ибо вместе с хозяевами появились и лакеи и экипажи — честь открыть дверцу, выходили разодетые дамы и господа, после чего кареты исчезали за поворотом на улицу Святой Анны.
— Буржуа, не желаете ли карету? — кричал в день казни Робеспьера мальчишка у дверей театра Французской комедии, становясь глашатаем аристократии и приветствуя таким образом приход контрреволюции.
С этого дня экипажей стало еще больше, чем прежде. Однако мы не согласны с многочисленными историками, которые утверждают, что после этого ужасного дня старая Франция вновь подняла голову. Нет, со старой Францией было покончено, она осталась в эмиграции, сложила головы на площади Согласия, как ее теперь называют, и у заставы Трона, которая вновь обрела свое исконное имя. (Как известно, одной гильотины, той, что на площади Революции, не хватало, поэтому у заставы Трона установили еще одну.)
Наоборот, это было рождение совершенно новой Франции, настолько новой, что парижане, видевшие ее появление, знали ее, а остальной Франции она осталась неизвестной.
В этой новой Франции не было ничего от прежней: наряды, нравы, манеры, даже язык — все было иным. Если бы Расин и Вольтер, явившие нам образцы прекрасного и правильного французского языка, вернулись в этот мир, они не могли бы понять, на каком наречии изъясняются щеголи и щеголихи времен Директории.
С чем связан этот переворот в нравах, нарядах, манерах, языке?
Прежде всего с необходимостью посыпать песком и закрыть коврами кровавые пятна, которые оставило повсюду царство террора.
Потом, как при всяком обновлении, нашелся человек, ставший воплощением насущных нужд: жажды жизни, наслаждений, любви.
Этим человеком был Луи Станислас Фрерон, крестник короля Станислава и сын Эли Катрин Фрерона, который вслед за Ренодо стал одним из основателей французской журналистики.
Среди необычайно кровожадных чудовищ этой эпохи, среди всех этих Эберов, Маратов, Колло д'Эрбуа фигура Станисласа Фрерона стоит особняком.
Я не очень-то верю в капризы природы. Для того, чтобы человек стал таким, как Колло д'Эрбуа, Эбер, Марат, чтобы он, как буйно помешанный, видел кругом одних врагов и яростно разил их направо и налево, он должен был прежде — заслуженно или незаслуженно — пострадать от общества; он должен был, как актер Колло д'Эрбуа, услышать шиканье и свист всего зала, уязвляющие гордость; он должен был, как торговец контрамарками Эбер, прислуживать злым и несправедливым людям, подобно всем продавцам контрамарок и зазывалам, чье двойное ремесло не может их прокормить; он должен быть обижен природой, как Марат, над чьим безобразным лицом всегда смеялись; он должен быть ветеринаром, мечтающим о профессии врача, и пускать кровь лошадям, меж тем как его призвание — пускать кровь людям.
Так было и с Фрероном. Будучи сыном одного из самых умных критиков восемнадцатого столетия, который высказывал суждения о Дидро, Руссо, д'Аламбере, Монтескье, Бюффоне, он видел, как его отец имел неосторожность напасть на Вольтера.
Нападки на этот могучий ум не могли остаться безнаказанными. Вольтер схватил «Литературный год», издаваемый Фрероном журнал, своими костлявыми руками, но он, который порвал Библию, не в силах ее уничтожить, не смог ни разорвать, ни уничтожить журнал.
Тогда он набросился на человека.
Все знают, что эта кипучая ярость вылилась в пьесу «Шотландка». Вольтер обрушил на Фрерона весь мыслимый град ругательств и оскорблений. Он измывался над ним, как над лакеем, всячески унижал, понося его самого, его детей, его жену, задевал его честь, его литературную порядочность, его спокойный нрав, вторгался в его безупречную семейную жизнь. Он вывел его на сцену — такого не бывало со времен Аристофана, то есть две тысячи четыреста лет.
Теперь всякий мог освистать, ошикать Фрерона, плюнуть ему в лицо. А тот смотрел на все это из партера без сетований, не произнося ни слова; он смотрел, как Феррон-актер, которому вороватый слуга помог раздобыть его платье, старается походить на него даже лицом и, выйдя к рампе, говорит сам о себе:
— Я глупец, вор, дрянь, ничтожество, продажный газетный писака.
Но во время пятого действия женщина, сидевшая в одном из первых рядов партера, вдруг вскрикнула и лишилась чувств.
Услышав ее крик, Фрерон воскликнул:
— Моя жена! Моя жена!
Кто-то помог Фрерону выбраться из партера. Его провожали смешками, шиканьем, свистом. Протянувший ему руку помощи был тот самый безбожник Мальзерб, порядочный человек, который вступился за Людовика XVI и жизнью заплатил за свое благородное выступление в суде, а в день казни, как всегда, завел свои часы в полдень, хотя в час его должны были гильотинировать.
Этот театр, который поначалу называли театром Монтансье, а впоследствии театром Искусств, затем стал Оперным театром, пока 13 февраля 1820 года шорник Лувель не убил на его ступенях герцога Беррийского; следствием этого убийства явился декрет, предписывающий стереть это здание с лица земли.
Длинная вереница карет протянулась вдоль улицы Ришелье до дома, на месте которого теперь стоит фонтан Мольера; у дверей сиявшего огнями театра Лувуа из карет под крики рассыльных, оспаривавших у лакеев — ибо вместе с хозяевами появились и лакеи и экипажи — честь открыть дверцу, выходили разодетые дамы и господа, после чего кареты исчезали за поворотом на улицу Святой Анны.
— Буржуа, не желаете ли карету? — кричал в день казни Робеспьера мальчишка у дверей театра Французской комедии, становясь глашатаем аристократии и приветствуя таким образом приход контрреволюции.
С этого дня экипажей стало еще больше, чем прежде. Однако мы не согласны с многочисленными историками, которые утверждают, что после этого ужасного дня старая Франция вновь подняла голову. Нет, со старой Францией было покончено, она осталась в эмиграции, сложила головы на площади Согласия, как ее теперь называют, и у заставы Трона, которая вновь обрела свое исконное имя. (Как известно, одной гильотины, той, что на площади Революции, не хватало, поэтому у заставы Трона установили еще одну.)
Наоборот, это было рождение совершенно новой Франции, настолько новой, что парижане, видевшие ее появление, знали ее, а остальной Франции она осталась неизвестной.
В этой новой Франции не было ничего от прежней: наряды, нравы, манеры, даже язык — все было иным. Если бы Расин и Вольтер, явившие нам образцы прекрасного и правильного французского языка, вернулись в этот мир, они не могли бы понять, на каком наречии изъясняются щеголи и щеголихи времен Директории.
С чем связан этот переворот в нравах, нарядах, манерах, языке?
Прежде всего с необходимостью посыпать песком и закрыть коврами кровавые пятна, которые оставило повсюду царство террора.
Потом, как при всяком обновлении, нашелся человек, ставший воплощением насущных нужд: жажды жизни, наслаждений, любви.
Этим человеком был Луи Станислас Фрерон, крестник короля Станислава и сын Эли Катрин Фрерона, который вслед за Ренодо стал одним из основателей французской журналистики.
Среди необычайно кровожадных чудовищ этой эпохи, среди всех этих Эберов, Маратов, Колло д'Эрбуа фигура Станисласа Фрерона стоит особняком.
Я не очень-то верю в капризы природы. Для того, чтобы человек стал таким, как Колло д'Эрбуа, Эбер, Марат, чтобы он, как буйно помешанный, видел кругом одних врагов и яростно разил их направо и налево, он должен был прежде — заслуженно или незаслуженно — пострадать от общества; он должен был, как актер Колло д'Эрбуа, услышать шиканье и свист всего зала, уязвляющие гордость; он должен был, как торговец контрамарками Эбер, прислуживать злым и несправедливым людям, подобно всем продавцам контрамарок и зазывалам, чье двойное ремесло не может их прокормить; он должен быть обижен природой, как Марат, над чьим безобразным лицом всегда смеялись; он должен быть ветеринаром, мечтающим о профессии врача, и пускать кровь лошадям, меж тем как его призвание — пускать кровь людям.
Так было и с Фрероном. Будучи сыном одного из самых умных критиков восемнадцатого столетия, который высказывал суждения о Дидро, Руссо, д'Аламбере, Монтескье, Бюффоне, он видел, как его отец имел неосторожность напасть на Вольтера.
Нападки на этот могучий ум не могли остаться безнаказанными. Вольтер схватил «Литературный год», издаваемый Фрероном журнал, своими костлявыми руками, но он, который порвал Библию, не в силах ее уничтожить, не смог ни разорвать, ни уничтожить журнал.
Тогда он набросился на человека.
Все знают, что эта кипучая ярость вылилась в пьесу «Шотландка». Вольтер обрушил на Фрерона весь мыслимый град ругательств и оскорблений. Он измывался над ним, как над лакеем, всячески унижал, понося его самого, его детей, его жену, задевал его честь, его литературную порядочность, его спокойный нрав, вторгался в его безупречную семейную жизнь. Он вывел его на сцену — такого не бывало со времен Аристофана, то есть две тысячи четыреста лет.
Теперь всякий мог освистать, ошикать Фрерона, плюнуть ему в лицо. А тот смотрел на все это из партера без сетований, не произнося ни слова; он смотрел, как Феррон-актер, которому вороватый слуга помог раздобыть его платье, старается походить на него даже лицом и, выйдя к рампе, говорит сам о себе:
— Я глупец, вор, дрянь, ничтожество, продажный газетный писака.
Но во время пятого действия женщина, сидевшая в одном из первых рядов партера, вдруг вскрикнула и лишилась чувств.
Услышав ее крик, Фрерон воскликнул:
— Моя жена! Моя жена!
Кто-то помог Фрерону выбраться из партера. Его провожали смешками, шиканьем, свистом. Протянувший ему руку помощи был тот самый безбожник Мальзерб, порядочный человек, который вступился за Людовика XVI и жизнью заплатил за свое благородное выступление в суде, а в день казни, как всегда, завел свои часы в полдень, хотя в час его должны были гильотинировать.