Несмотря на эту травлю, несмотря на полное презрения письмо Руссо, который на сей раз поддержал Вольтера и обрушился на Фрерона с такой же ненавистью, Фрерон держался стойко. Он продолжал превозносить Корнеля, Расина, Мольера и осуждать Кребийона, Вольтера и Мариво. Но эта борьба, которую он вел в одиночку с целой «Энциклопедией», подорвала его силы; он продолжал диктовать статьи, находясь на одре болезни, как вдруг узнал, что хранитель печатей Миромениль отобрал у него право на издание «Литературного года» — это означало, что Фрерон не только разорен, но еще и обезоружен.
   Он уронил голову на подушки, испустил вздох и умер.
   Благодаря заступничеству нескольких влиятельных особ из числа приверженцев «Литературного года», вдове Фрерона удалось добиться, чтобы право на издание передали сыну.
   Мальчику было только десять лет, и руководство «Литературным годом» взяли на себя его дядя Руайу и аббат Жоффруа, а часть дохода отдавали ему. Помня о страданиях отца, Фрерон-сын с ранней юности возненавидел общество. Случаю было угодно, чтобы он учился в коллеже Людовика Великого вместе с Робеспьером, поэтому, когда разразилась Революция, порочный человек занял место рядом с Неподкупным.
   Газета, имевшая дотоле лишь литературное значение, приобрела в руках Марата политическую силу. Бок о бок с «Другом народа» Фрерон стал издавать газету «Оратор народа». В этом листке он захлебывался от злобы, как трус, чья жестокость безгранична, ибо безгранично малодушие. Будучи членом Конвента, он голосовал за смерть короля, потом вместе с Баррасом был послан в Марсель.
   Все знают, как подло он поступил. Все знают про расстрел; в истории остались ужасные слова, которые он произнес после орудийной пальбы:
   — Пусть те, кто жив, встанут, родина им прощает!
   И когда, поверив этому обещанию, уцелевшие — и те, кто чудом остался невредим, и те, кого ранили, — встали, раздалась еще более ужасная команда, завершившая кровавый обман:
   — Пли!
   На этот раз уже не поднялся никто.
   Наше обращение к прошлому не случайно; мы хотели показать: для того, чтобы в сердце беспощадного проконсула поселилась такая ненависть к людям, он, выросший в кабинете своего отца, должен был помнить с детских лет, как те, кого его отец защищал, отплатили ему за прилежный труд и преданное служение консервативным идеям бранью и черной неблагодарностью.
   Неразборчивость в средствах заставила Фрерона выйти из партии Робеспьера и перейти на сторону Тальена, из приверженца террора превратиться в термидорианца, обличать Фукье-Тенвиля и всех его сообщников одного за другим, встать во главе антиякобинской реакции; ему удалось воплотить в себе все свойства золотой молодежи, которую он нарек этим именем и которую мы стали называть новой Францией.
   Что привлекло всю эту молодежь в театр Лувуа 19 февраля 1796 года? В этот день он вновь открылся; во главе его встала знаменитая мадемуазель Рокур; она собрала своих товарищей по Французскому театру и пыталась с ними вместе возродить вкус к изящной словесности, проповедницей которой выступала.
   В эту эпоху все стояли на стороне той или иной политической партии; мадемуазель Рокур не была исключением. Красавица, она свела с ума половину зрителей; ученица Бризара, она впервые вышла на подмостки Французского театра в 1772 году и сыграла роль Дидоны.
   Но неожиданно поползли странные слухи о том, что она злоупотребляет своей красотой, и несмотря на то, что Вольтер предрекал в своих стихах, что она станет царицей сцены, а г-жа Дюбарри послала ей ларец с драгоценностями и посоветовала быть благоразумной: о ней ходило много сплетен и толков — мы не беремся судить, кто здесь прав, кто виноват, — и мадемуазель Рокур вскоре увидела, как самые пылкие поклонники отвернулись от нее, а самые злобные хулители облили ее грязью с головы до ног.
   Увязнув в долгах, утратив веру в предсказанное ей Вольтером большое будущее, красавица-дебютантка оказалась в тюрьме Тампль, куда рано или поздно попадают несостоятельные должники.
   Будучи одержима демоном трагедии, мадемуазель Рокур не могла прозябать в безвестности; однажды ночью она бежала, добралась до границы, пересекла ее и стала давать представления перед владыками Севера, после чего возвратилась во Францию, где Мария Антуанетта — что немало возвысило королеву в глазах публики — заплатила ее долги и вернула актрису на сцену театра Французской комедии, где та снова сыграла Дидону — роль, которая принесла ей первый успех.
   Она стала совершенствовать свое мастерство и благодаря таланту вновь завоевала благосклонность публики.
   Когда после представления «Памелы» Конвент отдал приказ заключить в тюрьму всю труппу театра Французской комедии, она вместе с Сен-Фалем, Сен-При, Ларивом, Ноде, мадемуазель Ланж, мадемуазель Девьенн, мадемуазель Жоли и мадемуазель Конта оказалась у мадлонеток.
   Одиннадцатого термидора мадемуазель Рокур вышла на волю и некоторое время играла в театре Одеон; но он находился слишком далеко от центра города, поэтому она уговорила своих товарищей перебраться в театр Лувуа.
   Итак, как мы уже сказали, зал Лувуа под ее покровительством открылся вновь; были поставлены два спектакля: пастораль «Пигмалион и Галатея», которая позволяла мадемуазель Рокур в роли статуи восхищать зрителей своими великолепными формами, и «Британию», который давал ей возможность блеснуть талантом в роли Агриппины.
   Тюремное заключение мадемуазель Рокур за ее верность королевской власти обеспечивало ей сочувствие всей этой безумной молодежи, которая пока еще только собиралась, проходя под колоннами, но вскоре должна была заполнить весь зал.
   Если читатель пожелает подняться по одной из двух лестниц, которые ведут в партер, если он захочет войти в зал через правую или левую дверь, он сможет бросить взгляд на весь этот восхитительный улей, который на первый взгляд благодаря переливам атласа и тафты, благодаря блеску драгоценных камней кажется заполненным не людьми, а тропическими птицами и экзотическими бабочками.
   Чтобы дать представление о туалетах всей этой золотой молодежи, нам достаточно обрисовать двух или трех щеголей и двух или трех щеголих, которые задавали тон в эпоху Директории.
   Опишем трех дам, одна из которых сидела в ложе на авансцене, а две другие — в ложах между колоннами в зале. Самыми почетными считались ложи на авансцене, а после них — ложи между колоннами.
   Три дамы, которых всеобщее восхищение наделило эпитетами красавиц, были г-жа Тальен, г-жа Висконти и маркиза де Богарне.
   Это были три богини, которые царствовали на Олимпе, это были три грации, которые царили в Люксембургском дворце.
   Красавица г-жа Тальен — Тереза Кабаррюс — сидела в ложе на авансцене справа от зрителей; она представляла Грецию в лице Аспасии; на ней было белое платье из тончайшего батиста, ниспадавшее широкими складками, на розовом прозрачном чехле. Поверх платья она накинула нечто вроде пеплума, как Андромаха. Две ленты из золотых лавровых листьев поддерживали накидку. Под белым батистовым платьем, под розовым чехлом, под наброшенным сверху пеплумом легко угадывались очертания ее дивной груди. Жемчужное ожерелье в четыре ряда красиво оттеняло матовую белизну ее шеи, так же как ее кожа в свой черед оттеняла своим бело-розовым цветом жемчуг ожерелья. На руках, там, где кончались длинные розовые митенки, были жемчужные браслеты.
   Несколько дней назад один журналист сказал:
   — Рубахи носят уже две тысячи лет, это стало надоедать.
   Красавица г-жа Висконти, которая в соответствии со своим именем была в наряде римлянки, вняв справедливой критике, действительно сняла рубашку.
   Она, как и г-жа Тальен, явилась в светлом муслиновом платье; длинные открытые рукава позволяли видеть ее красиво вылепленные, как у античных статуй, руки; лоб увенчивала диадема с камеями; на шее было такое же ожерелье, на босых ногах — пурпурные сандалии, что позволяло ей унизать кольцами не только пальцы рук, но и пальцы ног; копна черных вьющихся волос ниспадала из-под диадемы до плеч. Это была так называемая прическа Каракаллы.
   В ложе напротив г-жи Висконти сидела маркиза де Богарне; она со своей креольской грацией олицетворяла Францию. На ней было струящееся белое с розовым платье, украшенное черной бахромой. Шея была открыта; длинные перчатки цвета кофе с молоком доходили до коротких газовых рукавов под цвет бахромы. На ногах были белые шелковые чулки с зелеными стрелками и розовые сафьяновые башмаки. Волосы были зачесаны, как у этрусков. Она не надела ни единого украшения, но рядом с ней сидели двое ее детей, и она взглядом своим словно бы говорила, как Корнелия:
   — Вот мои украшения.
   Напрасно мы назвали ее маркизой де Богарне. Несколько дней назад она вышла замуж за молодого артиллерийского генерала Наполеона Бонапарта. Но, поскольку все смотрели на этот брак как на мезальянс, ее добрые подруги, которые никак не могли привыкнуть называть ее просто г-жой Бонапарт, воспользовались возвратом к титулам и втихомолку продолжали называть ее маркизой.
   Другими дамами, которые приковывали к себе взгляды и на которых были наведены все лорнеты, были г-жа де Ноай, г-жа де Флерье, г-жа де Жервазио, г-жа де Сталь, г-жа де Лансак, г-жа де Пюисепор, г-жа де Перрего, г-жа де Шуазёль, г-жа де Морле, г-жа де Рекамье, г-жа д'Эгильон.
   Трое мужчин, которые задавали тон в Париже и также заслужили эпитет красавцев, были Тальен, Фрерон и Бар-рас.
   В Конвенте был еще четвертый красавец, он был не только не менее, но даже более красив, чем они. Он также заслужил почетный эпитет, но его голова упала с плеч одновременно с головой Робеспьера.
   Это был красавец Сен-Жюст.
   Тальен, переходивший из ложи в ложу, всякий раз возвращаясь в ложу жены, от которой был без ума, зачесывал волосы назад, придерживая их черепаховым гребнем, при этом он оставлял по бокам две пряди, которые свисали, как собачьи уши, до самого подбородка; на нем был коричневый фрак с небесно-голубым бархатным воротником, белый галстук, завязанный огромным узлом, белый вышитый бумазейный жилет; нанковые панталоны в обтяжку, с двойной стальной цепочкой для часов; открытые остроносые башмаки; шелковые чулки в бело-розовую полоску; на смену фригийскому колпаку эпохи 31 мая пришел шапокляк (он держал его под мышкой), а термидорианский кинжал уступил место узловатой палке с золотыми набалдашником и наконечником.
   Красавец Фрерон, который, как и Тальен, порхал из ложи в ложу, носил наимоднейшую шляпу с трехцветной кокардой; строгий коричневый фрак, застегнутый на все пуговицы, с маленьким черным бархатным воротником; панталоны орехового цвета в обтяжку были заправлены в сапоги с отворотами; волосы его были коротко подстрижены, на манер императора Тита, но напудрены. Против обыкновения, он был в этот вечер не с узловатой палкой, а с легкой тросточкой, в набалдашник которой была вделана неправильной формы жемчужина.
   Баррас сидел в ложе на авансцене напротив г-жи Тальен. Он был в светло-голубом фраке с металлическими пуговицами, коротких нанковых штанах на завязках, ажурных чулках, мягких сапогах с желтыми отворотами, с широким белым галстуком на шее, в розовом жилете на чехле и зеленых перчатках.
   Этот немыслимый наряд дополняла шляпа с трехцветным плюмажем и сабля в золоченых ножнах.
   Не будем забывать, что красавец виконт де Баррас был одновременно генералом Баррасом, который недавно устроил 13 вандемьера вместе с молодым Бонапартом (лицо последнего, темное, как античная медаль, виднелось в ложе г-жи де Богарне, куда он только что вошел).
   Другими красавцами были Ламет, Бенжамен Констан, Костер Сен-Виктор, Буасси д'Англа, Ланжюине, Талейран, Уврар, Антонель.
   Зрелище, которое являл собой зал, заставляло снисходительно отнестись к тому, что обещала афиша.

V. ЧЕЛОВЕК УШЕДШЕЙ ЭПОХИ

   Это зрелище, казалось, вызывало огромное любопытство человека, сидевшего в партере и, со своей стороны, являвшегося объектом пристального внимания всего зала.
   Среди толпы молодых людей в шелках и бархате, среди ярких красок и модных в 1796 году покроев вдруг появился человек лет тридцати-тридцати двух, заслуживающий эпитета «красавец» не меньше, если не больше, чем Тальен, Фрерон или Баррас, в строгом костюме, какие носили в 1793 году. У него были стриженные на манер Тита, но все же довольно длинные волосы, обрамлявшие шелковистыми локонами его бледное лицо; шея его была повязана белым галстуком с узлом нормальной величины и без украшений; на нем был белый пикейный жилет с широкими отворотами, какой носил когда-то Робеспьер, темно-вишневый с высоким воротником редингот до колен, короткие бледно-желтые штаны и сапоги. Мягкая фетровая шляпа принимала любую форму и, как и весь остальной наряд, носила отпечаток 1793 года, который все старались забыть.
   Он вошел в партер не с непринужденностью щеголя, но степенно, печально, чинно; он просил тех, кого принужден был побеспокоить, позволить ему пройти на свое место в самых учтивых выражениях забытого уже языка.
   Давая ему пройти на место, все выстроились перед ним в ряд, глядя на него с некоторым удивлением, ибо он, как мы уже сказали, единственный из всего зала был в платье ушедшей эпохи.
   При его появлении с галерей и балконов послышались смешки, но, когда он снял шляпу и оперся на спинки кресел предыдущего ряда, чтобы охватить взглядом весь зал, смех затих и дамы заметили спокойную и холодную красоту вошедшего, его уверенный, ясный и проницательный взгляд, его ослепительно белые руки, так что, как мы уже говорили, он привлек к себе почти такое же внимание, с каким сам рассматривал это собрание.
   Его соседи первыми заметили, как разительно он отличается от них; они попытались завязать с ним беседу, но он отвечал односложно, и они сразу поняли, что он не расположен к знакомству.
   — Гражданин, вы иностранец? — спросил его сосед справа.
   — Я только сегодня утром прибыл из Америки, — ответил он.
   — Сударь, если вам угодно, я покажу вам всех знаменитостей, которые присутствуют здесь в зале, — предложил его сосед слева.
   — Благодарю вас, сударь, — ответил он с такой же учтивостью, — но, мне кажется, я почти всех знаю.
   И он со странным выражением лица посмотрел на Тальена, потом перевел взгляд на Фрерона, затем на Барраса.
   Баррас выглядел встревоженным и, не в пример другим щеголям, ни на мгновение не покидал свою ложу, приветствуя знакомых дам и мужчин со своего места. Он явно кого-то ждал.
   Два или три раза дверь его ложи открывалась, и он всякий раз вскакивал с кресла; но всякий раз по его лицу пробегало облачко, и становилось ясно, что появлялся не тот человек, которого он ждет.
   Наконец три удара возвестили начало представления.
   И правда, занавес поднялся и публика почувствовала, как со сцены повеяло прохладой, которая освежила атмосферу бурлящего зала и подарила ему мгновение блаженства.
   Зрители увидели на сцене мастерскую Пигмалиона с мраморными скульптурными группами, незаконченными изваяниями; в глубине стояла статуя, накрытая легким серебристым покрывалом. Пигмалион-Ларив стоял перед публикой, Галатея-Рокур пряталась под покрывалом.
   И хотя мадемуазель Рокур не было видно, публика встретила ее громом рукоплесканий.
   Все знают либретто, вышедшее из-под пера Жан Жака Руссо: оно одновременно простодушно и страстно, как и его автор. Пигмалион отчаивается в своем стремлении сравняться с соперниками и с отвращением отбрасывает в сторону инструменты. Скульптор произносит длинный монолог, в котором корит себя за собственную заурядность; но есть у него и шедевр, который наверняка принесет ему славу; он подходит к закрытой статуе, подносит руку к покрову, не решаясь прикоснуться к нему, наконец с трепетом приподнимает его и падает перед своим творением на колени:
   — О Галатея! Прими дань моего восхищения; да, я ошибся, я хотел сотворить тебя нимфой, а сделал богиней. Ты прекраснее самой Венеры! — восклицает он.
   Его страстная речь продолжается до тех пор, пока дыхание его любви не пробуждает статую к жизни, она спускается с пьедестала и начинает говорить.
   Хотя роль мадемуазель Рокур состояла всего из нескольких слов, ее ослепительная красота и величавая грация вызвали оглушительные рукоплескания; как только она начала оживать, занавес упал, скрыв от взоров зрителей само совершенство земной красоты.
   Он поднялся, чтобы два великих актера могли снова выйти на сцену и насладиться плодами своего успеха. Затем, через несколько секунд, занавес опустился, закрыв Пигмалиона и Галатею от глаз восторженной публики, еще трепещущей под впечатлением сцены, которой она только что рукоплескала.
   В это самое мгновение дверь ложи Барраса открылась и, словно боясь бросить тень на несравненную Рокур, неизвестная женщина, затмевающая красотой всех признанных красавиц, показалась в полумраке авансцены и медленно, робко и словно бы нехотя прошла вперед.
   Все взоры обратились на незнакомку, чьи небесные черты не были видны, но лишь угадывались под складками легкой газовой накидки. Она обвела глазами ложи зала, взглянула в партер, и тут взор ее, словно притянутый неодолимой силой, встретился со взглядом незнакомца.
   Оба разом вскрикнули, оба метнулись к дверям — он к дверям партера, она к дверям ложи — и оказались в фойе.
   Но в то мгновение, когда незнакомец подошел к площадке лестницы, женщина, которая, казалось, не сбежала, а слетела по ступеням, упала в его объятия, потом встала на колени и стала неистово целовать его ноги, обливаясь слезами.
   Незнакомец смотрел на нее безучастно, потом голосом, полным глубокой горечи, спросил:
   — Кто вы? Что вам от меня нужно?
   — О мой любимый Жак, — сказала молодая женщина, — разве ты не узнаешь свою Еву?
   — Все, что находится в ложе Барраса, принадлежит Баррасу, — холодно произнес незнакомец, — Все, что находится в ложе Барраса, мне не принадлежит, не принадлежало и не будет принадлежать!
   В это мгновение на верху лестницы показался Баррас. Неожиданное бегство Евы удивило его, и он последовал за ней.
   — Гражданин Баррас, — сказал Жак Мере. — По-моему, эта женщина потеряла рассудок; прошу вас, пригласите ее занять свое место в вашей ложе.
   Но услышав эти слова, Ева вскрикнула, словно в сердце ее вонзили кинжал, вцепилась в Жака изо всей силы и, глядя на него с решимостью, воскликнула:
   — Знаешь, если ты еще раз так скажешь, я схвачу первое же оружие, которое попадется мне под руку, и покончу с собой.
   — Что ж, — сказал Жак. — Кровь очищает. Ты, может быть, снова станешь моей Евой, когда умрешь.
   Ева встала и, обернувшись к Баррасу, но не отпуская руки Жака, которую она сжимала с неженской силой, произнесла:
   — Гражданин Баррас, это и есть тот человек, которого я люблю; ты уверял меня, что он погиб во время событий тридцать первого мая, ты сказал мне, что он был заколот кинжалом и тело его, растерзанное дикими зверями, нашли в ландах близ Бордо; так вот, этот человек жив, он перед тобой, и я его по-прежнему люблю! Не пытайся отнять меня у него, или я всем расскажу о твоем коварстве, расскажу, как ты обманул меня, чтобы погубить, буду кричать на всех углах, что ты насильник. А ты, Жак, увези меня отсюда, ради Бога, и если я умру, пусть это случится у тебя на глазах!
   — Вы Жак Мере? — спросил Баррас.
   — Да, гражданин.
   — Эта женщина сказала правду; она всегда говорила, что любит вас; она действительно думала, что вас нет в живых; уверяю вас, я и сам так думал, когда убеждал ее в этом.
   — Какая разница, жив я или мертв, — возразил Жак, — коль скоро она верит в то, что на небесах души соединяются.
   — Сударь! — сказал Баррас. — Я признаю, что не имею никаких прав на эту женщину. Ее состояние принадлежит ей, дом, в котором она живет, куплен на ее деньги, и, поскольку сердце ее никогда мне не принадлежало, мне нет нужды возвращать ей его.
   Затем с рыцарской учтивостью, которой он был не чужд, Баррас откланялся и удалился; вскоре он исчез в дверях своей ложи.
   Ева круто повернулась к Жаку.
   — Ты слышал, Жак, ведь правда? Этот человек сказал мне, что тебя нет в живых, я хотела умереть, но у меня не получилось, я все тебе расскажу; я была в повозке смертников, меня привезли на эшафот, но не подпустили к гильотине, и, сама того не желая, я была спасена; я не хотела выходить из тюрьмы, но госпожа Тальен приехала за мной и увезла силой.
   Ах, если бы ты знал, сколько слез я пролила! Сколько ночей провела без сна! Сколько раз взывала я к тебе, чтобы ты восстал из мертвых!
   Она снова упала на колени и стала целовать ноги Жака:
   — Если бы ты все это знал, ты простил бы меня! Жак отстранился.
   — Нет, — продолжала Ева, — ты не простил бы. Я и не прошу тебя об этом, я не заслужила такой милости! Но ты можешь медленно свести меня в могилу своими упреками; покончив с собой, я умру слишком быстро и не искуплю свою вину, понимаешь? Говори мне, что ты меня разлюбил и уже никогда не полюбишь. Убивай меня словами; я жила тобой — я хочу умереть от твоей руки.
   — Гражданин Баррас сказал, что у вас собственный дом, сударыня; куда вас отвезти?
   — У меня нет своего дома, у меня нет ничего своего. Ты нашел меня в крестьянской хижине, на охапке соломы; брось меня снова на солому, где ты меня впервые увидел. О Сципион, мой бедный пес, если бы ты был здесь, ты не отвернулся бы от меня!
   Жак опустил глаза и пристально посмотрел на Еву: взгляд его был страшен. Молодая женщина валялась у него в ногах, как кающаяся Магдалина в ногах у Иисуса.
   Но Иисус был выше человеческих страстей, он был Бог и умел прощать, меж тем как Жак был человек и обладал неискоренимой гордыней.
   Он сказал правду. Он предпочел бы увидеть свою возлюбленную мертвой, нежели встретить ее живущей столь недостойно. Он с наслаждением целовал бы землю на ее могиле, но он содрогался при одной только мысли о том, что губы Евы могут коснуться его лица или руки.
   — Я жду, — поторопил он ее.
   Она, словно очнувшись, подняла голову и посмотрела на него с тоской.
   — Что? Чего вы ждете? — переспросила она. — Я не понимаю.
   — Я жду, чтобы вы сказали мне, где вы живете, и я прикажу отвезти вас домой.
   Она встала на одно колено и, возвращаясь разом к скорби и к жизни, произнесла:
   — Я же сказала тебе, что нигде не живу; я сказала тебе, что не прошу ни о чем, кроме гроба, ни о чем, кроме того, чтобы меня похоронили вместе с другими неприкаянными, в общей могиле, как всех самоубийц; или дай мне соломенную подстилку, чтобы я могла жить у твоих ног на хлебе и воде и умереть от голода, не сводя с тебя глаз; того пса, того злосчастного бешеного пса, который кусал людей, — ты не дал его убить, ты взял его с собой, ты позволил ему любить тебя; получается, я для тебя хуже собаки!
   Жак ничего не ответил, но попытался высвободиться. Ева почувствовала, как он ее отталкивает.
   — Пусть будет так, — сказала она, отходя от него. — Раз я тебе так противна, ты свободен. Но ты не можешь мне помешать следовать за тобой, не правда ли? Ну что ж! Клянусь тебе соломенной подстилкой, на которой ты меня нашел и которую я безуспешно у тебя прошу, клянусь тебе, что, раз у меня нет оружия, я брошусь под колеса первой же встреченной кареты, которую увижу на улице.
   — Постойте, — спохватился Жак, — я совсем забыл, ведь у меня есть для вас письмо от вашего отца.
   И он протянул ей руку.
   Но по его голосу Ева поняла, что он не простил ее. Жаком двигала жалость, быть может, просто чувство долга. Разве он не объяснил, что берет ее с собой лишь потому, что у него есть для нее письмо?
   — Нет, — сказала она, качая головой, — я не хочу злоупотреблять вашей добротой. Идите первым, а я пойду за вами.
   Жак Мере пошел вперед, Ева пошла следом, прижимая платок к глазам.
   Жак подозвал фиакр и указал молодой женщине на раскрытую дверцу.
 
   Ева села в фиакр.
   — Спрашиваю вас в последний раз, вы не хотите мне назвать ваш адрес? — сказал Жак.
   Из груди Евы вырвался горестный возглас, она хотела выскочить из кареты. Жак остановил ее.
   — Ах, я думала, вы больше не будете мучить меня, — произнесла она с упреком.
   — Площадь Карусель, гостиница «Нант»! — крикнул он вознице.
   Он сел на переднее сиденье, фиакр покачнулся и покатил в указанном направлении.
   Ева сползла с подушек, на которых сидела, и, упав на колени, стала целовать ноги Жака.
   В этой смиренной позе она простояла всю дорогу, впрочем короткую, от площади Лувуа до площади Карусель, где остановился фиакр.

VI. ПИСЬМО ГОСПОДИНА ДЕ ШАЗЛЕ

   Жак Мере был философом, но в любви нет места философии.
   Так уж устроено сердце мужчины. Когда любимая женщина причиняет ему страдания, то, чем больше он ее любит, тем больше страданий причиняет ей в ответ; в ее мучениях он находит горькую и неизбывную усладу.
   Жак Мере пришел бы в отчаяние, если бы Ева назвала свой адрес.
   Что бы он сделал, что бы с ним сталось, если бы ее не было рядом и он не мог бы впиться в ее сердце железными когтями ревности?
   Он бродил бы всю ночь как безумный по улицам Парижа.
   Кому он рассказал бы о снедающей его ярости?
   Все друзья, которых он любил, мертвы; все головы, которые помнили его дружеский поцелуй, упали с плеч.