Прошли сад; прошли и выгон за гумном; показалась речка.
   - Тсс... - остановил нас Пармен и прислушался. За рекой слабо дрожала песня. - Ишь, дьяволы, у Малашки собрались! - с неудовольствием воскликнул он и, после непродолжительного молчания, обращаясь ко мне, пояснил: - Тётка Уляшкина, солдатка...
   Малашкина изба стояла на огородах. Со всех сторон ее окружал густой тальник, а уж за тальником с одной стороны тускло синелась река, с другой темнелись избы села.
   Когда мы вошли в избу, девки - их было человек десять, - распевая какую-то бесконечную песню, чинно сидели вокруг стола. Все занимались работой: кто шил, кто вязал варежки или чулки, кто мотал пряжу... На нас они не обратили ни малейшего внимания, и только хозяйка, круглая краснощекая баба лет тридцати, с ласковой усмешкой подошла к нам и предложила место недалеко от стола. Мы уселись. Приказчик, то и дело уснащая речь витиеватыми прибаутками и как-то волнообразно изгибаясь всем корпусом (что, по мнению всех вообще купеческих приказчиков, составляет несомненную принадлежность обворожительных манер), певучим голоском завел любезные разговоры. Впрочем, опасение насчет "взлупки", могущей воспоследовать от "необразованных" деревенских парней, кажется, еще не покидало его. По крайней мере он частенько и с видимой тревогой поглядывал на дверь, а когда она, вскоре по нашем приходе, неожиданно отворилась даже побледнел и подавился каким-то уж чересчур хитрым словцом. Но вошла Химка, и он успокоился, хотя {143} хитрого словца вспомнить уж не мог. Пармен тоже вступал в разговоры.
   Не знаю, благодаря ли присутствию хозяйки или по иным причинам, но смею уверить читателя, что во всю ночь, проведенную нами на вечерушках, я не слыхал ни одного неприличного слова (хотя и были слова, неупотребляемые в печати, но это уж другое дело) и не заметил чересчур вольного движения. Чинность, правда, скоро исчезла, скоро послышались шутки, зазвенел смех, а после ужина, состоявшего из яичницы, появилось и вино. Но и вино не придало вечерушкам характер какой-нибудь беспутной оргии.
   Девки пили мало и много церемонились: но зато ни Пармен, ни приторно-сладкий приказчик не унывали. Подсобляла им и Маланья. Работу мало-помалу оставляли. Ульяна первая со смехом забросила за печку свою варежку. Она была необыкновенно весела. Правда, отказалась от песен, которые одну за другой орали девки, но зато ее шутки, ее задорное заигрывание с приказчиком и ее рассказы про "дедушку Пантея" так и сверкали уморительным остроумием. Смех ни на минуту не переставал искриться в ее темных, загадочных глазах. Ей не сиделось спокойно: она то щипала сидевшую рядом с ней смиренную Химку, то бросала чем-нибудь в Пармена, с телячьим самодовольствием ловившего каждый ее взгляд, то, будто нечаянно, толкала приказчика... Но горе ему, если он эту шутку примет за серьезное!.. Раз он было попытался подумать так и соответственно с этим принял меры... Надо было видеть, каким гневным румянцем вспыхнуло лицо Ульяны и какой суровой надменностью переполнился ее взгляд, быстро и презрительно скользнувший по сконфуженной фигурке растерявшегося приказчика...
   Но после этого маленького эпизода Ульяна притихла и опять принялась за какое-то вязанье. Лицо ее внезапно сделалось холодным и неподвижным. В глазах уж не сверкал насмешливый огонек. Тонкие губы строго сжались и недовольная морщинка прорезала крутой, упрямый лоб. Немного погодя она и совсем исчезла из избы. Я оглянулся: не было и Пармена.
   Девки, как ни в чем не бывало, тянули песню. Одна Химка не пела. Ее некрасивое лицо, почти сплошь усеянное веснушками, было грустно. Глаза глядели с какой-то {144} печальной задумчивостью. Сахар-приказчик все потягивал винцо. Он, видимо, пьянел. Щеки его уподобились свекле. Глазки затянуло маслянистой влагой. Он все старался подтянуть девкам, но голос его, пронзительный и тонкий, выделывал какие-то совершенно не идущие к делу рулады. Девки смеялись, и он сам хохотал до слез над своею неумелостью (но хохотал опять-таки особенным галантерейным манером), впрочем уверяя, что "ежели да ему спеть какой ни на есть романец", то он лицом в грязь не ударит. Девки заинтересовались "романцем" и упросили приказчика спеть его. Приказчик недолго ломался. Он кашлянул и, галантерейно упершись в бока, затянул... Боже, что это было за пение!.. Он пел, или, лучше сказать, визжал, истошным бабьим голосом, выделывая с нечеловеческими усилиями поразительнейшие фиоритуры... "Романец" начинался так:
   Выхожу я на дорогу,
   Предо мной, мы скажем, путь блестит
   И пустынник славит бога,
   И с звездами, скажем, говорит...
   Дальше уж следовала такая чушь, что даже Маланья слушала, слушала, да и плюнула: "Ведь взбредет же человеку такое на ум!" - досадливо сказала она. Над уморительным напевом девки много смеялись и тотчас же окрестили-певца "комарём", о словах же "романца" выразились так, что это де непременно что-нибудь божественное, ну и ничего бы, но скучно. Зато с единодушным хохотом и громким одобрением встречена была ими песенка, которой, неожиданно для всех, приказчик заключил свой "романец". Пропел он эту песенку бойко и очень недурно, но девичьи сердца были побеждены на этот раз не пением, а сюжетом песни...
   Полюбил меня молоденький попок,
   Посулил он мне курятинки кусок...
   Мне курятинки-то хочется,
   А попа любить не хочется...
   Даже Маланья рассмеялась, а она вообще держала себя серьезно.
   В избе становилось душно. Я вышел на крылечко. Ночь была темная и холодная. В высоком небе тускло мерцали звезды. В воздухе стояла мертвая тишина. Село спало. {145} Только из Маланьиной избы вырывался шум... Вдруг послышался тихий говор. Я прислушался.
   - Ничего ты от меня не дождешься!.. Ты хоть не говори, хоть не приставай ко мне... - гневным полушепотом говорила Ульяна.
   - Что ж ты меня водишь-то?.. За что ж ты меня тиранишь-то... Аль я тебе на смех дался! - укоризненно и горячо возражал Пармен.
   - Кто над тобой смеется! - произнесла Ульяна уже более мягким тоном, никто над тобой не смеется... Ты сам тянешь... Я чем причиной! Говорю сватайся... Коли любишь, чего ж ты!..
   - Кабы не любил, так мне наплевать бы, - угрюмо вымолвил Пармен.
   - А я тебе сказала: не пойду опричь тебя ни за кого... Чего ж тебе еще!..
   - Что ж мне теперь делать! - сокрушительно вздохнул Пармен.
   - Что? - опять переходя в гневный тон, воскликнула Ульяна. - Ты вот славы-то небось сумел добиться!.. На эти дела-то тебя хватило!.. По всему селу уж ославили... На улицу стало выйти нельзя... Нет - чтобы язык-то попридержать!..
   - Я, ей-богу... - смущенно залепетал Пармен.
   - Не говори! - горячо и требовательно перебила его Ульяна. - Уж лучше не говори ты мне... Уж не бреши... не вводи во грех!
   - Вот отсохни у меня язык... - попытался было оправдаться Пармен, но она опять не дала ему продолжать:
   - Не божись!.. Кто Макарычу мельнику нахвалился?.. Не ты?.. Не ты, бесстыжие твои глаза?.. А тетушке Арине?.. У, так бы я тебя и разорвала, постылого!.. Когда-й-то я тебе полюбовницей-то приходилась, а?.. Аль забыл, сокол?..
   - Лопни у меня глаза!.. - почти плакал Пармен,- чего ж мне пустое говорить... Что я, аль балухманный какой!.. С какой мне стати напраслину-то взводить... - и потом, видя, что Ульяна успокоилась, заискивающим тоном продолжал: - точно, говорил я тетке Арине...
   - Ну, ну?.. - стремительно перебила его Ульяна.
   - Ну, говорил я ей, что,- тетка Арина, говорю: я на {146} Ковалевой девке жениться хочу... а она - на Уляшке? говорит, - ну, я и сказал, что на Уляшке, мол... Только всей моей и вины...
   Наступило молчание.
   - Ты что ж, отцу-то не гутарил еще? - мягко спросила Ульяна.
   - Нет еще... Вот погоди - покров придет, скажу... - затем послышался шепот, но я уж не мог его разобрать. Слышал я только звук легкого поцелуя, тяжелый вздох, видимо принадлежащий Пармену, и торопливое восклицание Ульяны: "желанный мой!.. и не говори, и не думай", - после чего ее стройная фигура быстро проскользнула мимо меня в избу. Пармен еще раз вздохнул, взошел на крыльцо, долго и пристально чесал в затылке и, наконец, сердито отплюнувшись, воскликнул: "Ах, нелегкая тебя обдери, дьявола!" Как он меня не заметил, уж не знаю.
   Когда я вошел в избу и взглянул на Ульяну, меня поразила перемена, происшедшая в ней. В глазах ее светилась какая-то тихая и покорная унылость. Тоскливая печаль лежала на лице, которое так еще недавно поражало своим суровым и гордым очертанием.
   В это время девки только было вознамерились, чуть ли не в десятый раз, затянуть неизбежные "охо-хо-шки" - одну из тех бессмысленных и пошлых песен, которыми возвестилось нашей глуши пришествие "цивилизации". Химка с неудовольствием прервала их: "Вы бы, девки, лучше какую старинскую", сказала она. "Не сыграешь! - возразили девки, - кто у нас тут старинскую-то сыграет: ты да Уляшка"... - "А тетка-то Маланья?" - произнесла Химка. Девки обступили Маланью: "ну, тетушка, ну, родимая, сыграй!" - приставали они к ней. Одна Ульяна оставалась неподвижна. Стали просить Маланью и мы, гости, спеть "старинскую" песню. Наконец она села около стола, картинно оперлась на руку и необычайно высоким голосом затянула:
   Уж вы, ночки мои, ноченьки,
   Ночи темные, осенние.
   И на мгновение смолкла, точно чего-то ожидая... Ульяна в это время сидела рядом с ней. Она задумчиво перебирала бахрому завески. При первых звуках песни в ней что-то тревожно встрепенулось и дрогнуло... {147} Какая-то горячая бледность охватила ее лицо. Грудь тяжело приподнялась и опустилась. Я видел - в ней что-то загоралось и млело... Но она все сидела поникнув головою и, полузакрыв глаза, все перебирала завеску. В это-то время Маланья в каком-то ожидании смолкла... Все мы затаили дыхание и тоже ждали. Ульяна медлительно подняла голову, лениво обвела нас каким-то тупым и тяжелым взглядом, криво и болезненно усмехнулась и вдруг... прозвенел какой-то странный, слабый и тоскливый звук. Я вздрогнул и взглянул ей в лицо. С ощущением невыразимой муки она стремительно охватила руками голову и каким-то нервно звенящим, беспрестанно обрывающимся и падающим голосом протянула:
   Эх... надоели... вы мне, ночи!... надоскучили...
   Другие подхватили, и полилася песня, горькая и унылая, как Русь...
   Долго еще мы просидели у Маланьи, и под конец мне ужасно стало скучно. Пармен и приказчик все потягивали водку из толстых зеленоватых стаканчиков. Девки уж совсем перестали пить. Ульяна и Химка тотчас же после песни ушли домой. Пармен откуда-то достал гармонику и самодовольно удивлял своим искусством окончательно "рассолодевшего" комаря-приказчика...
   Когда мы, наконец, отправились домой, над землею висел тот болезненный полусвет, который не знаешь к чему отнести, к ночи ли, или уж к утру. Но не успели еще мы пройти село, как восток слегка зарумянился. Было холодно. На траве и на крышах тускло серебрился утренник. Сельские петухи звонко будили свежий и крепкий воздух. Над рекой неподвижною пеленою висел голубой туман. От воды пахло острым запахом мочившейся конопли.
   Пармен все приплясывал под гармонику, которую он захватил с собою. Приказчик коснеющим языком лепетал приговорки, с смешным усилием приподнимая отяжелевшие веки свои. Изредка он неопределенно улыбался и, усиливаясь многозначительно мигнуть бровью, восторженно восклицал: "у, девка!" - на что Пармен самодовольно ответствовал: "Что, ай хороша?" Но приказчик только безнадежно махал рукой, и тем разговор кончался. Было однако же заметно, что Пармен и его успел посвятить в свой мнимый секрет насчет Ульяны. {148}
   Шли мы медленно, и когда достигли сада, то заря уж широко заполонила небо, звезды меркли и погасали. Ночной мрак стремительно убегал к западу. Все еще было тихо. Небольшая березовая рощица, составлявшая границу сада, точно дремала в неподвижном воздухе, печально поникнув своими поблекшими ветвями. Опавшие листья, которыми мягко была усыпана земля, покрыты были инеем. Они уж не шуршали под ногою...
   Вдруг как бы отблеск пожара озарил нас. Я оглянулся. Из-за горизонта величественно поднималось солнце. Лучи его сверкающими иглами пронизывали воздух. Они еще не достигли долины, в которой раскинулось село, окутанное сизым сумраком, не достигли и реки, но кресты на церкви уж загорелись горячим блеском, та возвышенность, где стояли теперь мы, уже пламенела, озаренная красноватым сиянием, и тени трусливо убегали от нее к темному западу.
   Легкий шорох пронесся по деревьям. Доселе неподвижная роща проснулась и задрожала свежею дрожью, насквозь пронизанная солнцем. Подобно мраморной колоннаде засеребрились стройные стволы берез, и горячим золотом засверкала их ярко-желтая листва под молодыми лучами солнца.
   Река уж не дымилась. Голубой туман, стоявший над ней, при первых лучах солнца свернулся мягкими клубами, тихо поднялся и растаял в розовом небе. Теперь в берегах неподвижно пламенело растопленное золото.
   Тишина все еще не нарушалась. Где-то на селе скрипнули было ворота и жидко заблеяли овцы, но чрез мгновение все опять смолкло, и мертвая тишина снова воцарилась в воздухе... А солнце заливало землю сверканием.
   Я поздно проснулся. Ерофей Васильев еще не приезжал. В конторе, где отведена была мне квартира, никого не было, кроме караульщика Артема. Я пошел к реке. Там, на бережку, как и вчера, сидел с удочкой лысенький и кривой человек, указавший нам контору. Я подошел к нему.
   - Бог в помощь!
   - Много благодарны вашему здоровью, - поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате {149} неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.
   Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в "свое время", и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной "барской воле", определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил "барченкову учителю" брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью "мещину", лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного "житья-бытья". Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое "ату, ату его!" уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.
   - Чем же ты живешь? - спросил я его.
   - Живу-то? - переспросил он меня, - чем живу-то я? - с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: - рыбу ловлю, вот... Ну, починить что... Это я могу, ежели починить, - оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.
   - Какая же ловля осенью? - заметил я.
   - Ловля-то какая? - Он на мгновенье задумался. --Ну, ничего ловится... Вот вчера два карася поймал... Все глядишь... - Он не докончил.
   В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:
   - Что, Лупaч, не бывал еще Ерофей-то?
   - Нет, нет еще, не приезжал, - торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.
   Солидный мужик, осторожно подобрав полы поддевки, присел около нас. {150}
   - Что, Лупач, все ловишь? - снисходительно усмехнулся он.
   - Ловлю все, - произнес Лупач.
   - Хм... Лучше бы ты мне кафтан зачинил... Намедни поповы собаки расхватили... Ведь как, аспиды, располыхнули-то? - во!..
   - Починю ужo...
   - Почини, почини - это ты можешь... Что ж, почини, покровительственным тоном произнес мужик, небрежно поковыривая палочкою землю.
   Мало-помалу завязался у нас разговор с солидным мужиком. Он все хвалил: и барина, и приказчика, и порядки экономические... "Одно слово простота!" - заключил он свою хвалебную речь. Я поинтересовался: хорошо ли живут мужики. Вопрос, видимо, затруднил его.
   - Да как тебе сказать, - произнес он, пристально рассматривая свои громадные сапоги и старательно ощупывая их толстую кожу, только что смазанную дегтем, - нельзя сказать, чтоб хорошо... Нет, нельзя этого сказать!.. Известно, есть дворов пяток... это нечего говорить - есть... Ну, а то - плохо, правду надо сказать - плохо!
   Я удивился, как при такой простоте экономических порядков все-таки плохо живут мужики.
   - Это верно, что простота! - подтвердил мужик, - и из земли, и из кормов... И заработки опять... Одно слово - вечно бога молить!
   - Не понимаю, почему вы плохо живете? - заметил я, - может, пьянство сильное?
   - Нет, зачем пьянство... У нас этого нету... Ну, знамо, нельзя без того, чтоб не выпить лишнего - покров там, масленица, - а чтоб пьянства, нет - пьянства нету...
   Мы замолчали.
   - А вот видишь, милый ты человек, - окончив осмотр сапогов и слегка вздыхая, заговорил мужик, - как тебя называть-то?
   Я сказал.
   - Ну так вот, Миколай Василич, - дарёнка 1 у нас... Дарёнка, милый человек... С того и живем плохо, что {151} дарёнка... Улестил нас Чечоткин-то тогда... Это нечего таить - улестил... Вот теперь и каемся, да уж поздно... Близок локоток-то, ну - не укусишь его!
   Он замолчал и, сняв шляпу, начал внимательно рассматривать ее подкладку.
   - Мы - что!... Мы еще куда ни шло, - заговорил он, когда подкладка в подробности была исследована и шляпа опять надета на голову, - вот горши-то! - Он указал палочкой на Лупача.
   Лупач съежился и учащенно заморгал своим глазом.
   - Их у нашего Чечоткина никак тридцать семей было, братец ты мой... Так все и разбрелись как тараканы: кто куда!..
   - Ну, не говори, Андроныч, - вдруг обиженно залепетал Лупач, - мало ли осталось!.. Евтей Синегачий остался, Пантей-ключник, Алкидыч-конторщик, Ерофей...
   - Ну и наберется какой-нибудь десяток, - свысока решил Андроныч, - а то все по миру ходят...
   Лупач опять хотел было что-то возразить, но в это время заколебался поплавок и всецело поглотил его внимание. Андроныч посмотрел, посмотрел на его сгорбленную, напряженную фигурку, на его ведерце, где одиноко плавал и плескался крошечный пискаришка, и, поднявшись на ноги, пренебрежительно произнес:
   - Эх ты - горюша!
   Я воротился в контору.
   Ерофея Васильева мне не суждено было дождаться: к вечеру прибыл от него нарочный с письмом следующего содержания:
   "Пармешка! Подлец Андрюшка с тарантаса на Крутом Яру меня зашиб. Вели ты, чтоб Евтюшка пущай ехал бы за лекарем... Пармешка! Минаю скажи - я приказал пшеницу молотить, ну только чтоб смотрел. И чтоб за мужиками Алкидыч глядел бы. Ну, Пантей пущай пшеницу купцу отпускает, а тебе мой приказ, чтоб ехать сюда в Крутоярье. Отец Ерофей Постромкин".
   Три или четыре года спустя, в знойную июньскую пору, случилось мне, по дороге в Хреновое,2 остановиться {152} в селе N ***, покормить лошадей. Не успел еще дворник растворить ворота, а я - войти на крылечко, на котором восседала жирная дворничиха в сообществе какого-то рыжебородого мужчины, беспечно шелушившего подсолнухи, как вдруг этот самый рыжебородый мужчина воскликнул:
   - Э, да никак старые знакомые!.. Так и есть!.. Аль не признаете? Пармен-то, приказчиков сын...
   Я вгляделся и действительно узнал Пармена, но уж возмужавшего и отпустившего легонькое брюшко. Поздоровались мы с ним.
   - Как же, как же! - радостно восклицал он, - лошадку еще никак приезжали купить... Как же!
   - Вы зачем же здесь? - спросил я Пармена, в то время как дворничиха, тяжело отдуваясь и неуклюже поворачиваясь своим громадным телом, пододвигала мне скамейку.
   - А питейное заведение здесь содержим, - самодовольно объяснил мне Пармен, - как же! Торгуем-с!..
   - Да разве ваш отец уж не живет в Визгуновке?
   - Это у Чечоткина-с?.. Нету-с, не живет... Они уж богу душу отдали...
   - Кто?
   - Да батенька... Ведь вы насчет батеньки изволите спрашивать?
   В манерах Пармена, так же, как и в языке, замечалась теперь какая-то утонченная галантерейность, та самая галантерейность, которой некогда, на вечерушках, отличался купеческий приказчик из города Коломны. Откуда уж набрался этой галантерейности грубоватый Пармен - осталось для меня загадкою.
   - Ну, и Визгуновка теперь уж не Чечоткина, - заявил он мне.
   - Чья же? - удивился я.
   - А Селифонт Акимыча Мордолупова, купца... К нему поступила-с...
   - Продали, значит?
   - Вона-с!.. Старик-то Чечоткин ведь помер, ну, а молодые и продали...
   - На что же они продали?
   - Усмотрели, значит, что доходов им мало-с... Мы ежели, говорят, капиталом будем владать, так капитал {153} и то пользительней для нас будет, нежели Визгуновка... Так и продали-с...
   - Ну, у купца-то, у Мордолупова-то этого, разве больше даст Визгуновка?
   - Помилуйте-с, можно ли равнять!.. Купец, он - прожженный!.. Он первым долгом теперь лошадей перевел, из конюшен винокурню выстроил, около сада роща была березовая - из ней свинятники нарубил, дом на маслобойку оборотил, а сам срубил себе хатку из липок, да и живет в ней... Помилуйте-с, разве можно купца равнять!..
   Я согласился, что точно, - равнять его с барином нельзя.
   - Теперь в саду беседка стояла каменная, - оживленно и с видимым одобрением продолжал Пармен, - ну, у барина она так бы, глядишь, и простояла до скончания веков... А у купца нет-с, не простоит!.. Он ее взял, беседку-то, да на кабак и оборотил... Какой ведь кабачнища-то вышел! - любо поглядеть... Да еще что! чудак он такой, Селифонт-то Акимыч, - статуй в беседке-то стоял, так он его возьми, статуя-то этого, да в кабак и поставь, ей-бо-гу... Так и стоит теперь около стойки! - Пармен захохотал и, насмеявшись досыта, с пренебрежением в голосе добавил: - А то барин!.. Где барину...
   Я спросил, лучше ли живется народу с тех пор, как Мордолупов водворился в Визгуновке.
   - Ну уж, я вам доложу, скрутил он их! - восторженно ответил Пармен. У них ведь дарёнка, у визгу-новских-то... Землишки-то, значит, малость, кормов и не спрашивай: - всё к нему да к нему... Так не поверите - куда вам барские, в сто раз хуже!.. Одними штрафами загонял-с... Корова зашла штраф, утка в речку заплыла- штраф, бабы по выгону прошли - штраф, траву потоптали... все штраф!.. Вы не поверите, захватит ежели - мужик лошадь поит в речке - и тут штраф: карасей, говорит, моих не пужай, потому рыба она квелая, со страху колеет...
   Пармен так и прыснул со смеху.
   - Ну и мужичишни избаловались, - преяебрежительно произнес он после некоторого молчания, - пьянство такое открылось, что боже упаси!.. Особливо как винокурню пустили... И не выходят из кабака! {154}
   - Поневоле сопьешься! - протянула все время молчавшая дворничиха, вынимая из кармана новую горсть подсолнухов и бурно испуская тяжелый вздох, от которого швы ее зеленого платья с желтыми крапинами подозрительно затрещали.
   Пармен свысока окинул ее презрительным взглядом, но ответить ничего не ответил.
   - Да! - сожалительно крякнув, обратился он ко мне, - счастье Селифонт Акимычу, счастье... Ведь даровые ему работники-то... чисто даровые... А село здоровое, - они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся... Только точно, - продолжал он после непродолжительного молчания, - уж больно он их нудит... Просто вздохнуть не дает... Гляди, лет через десять и работать будет некому, - ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда... Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, - семей двадцать двинулись... Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот... Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли... Народ оглашенный! - и, подумав немного, добавил: - Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать...
   - Дворовые-то и теперь уж расползлись куда глаза глядят, - со смехом заговорил он, не без чувства собственного достоинства заглянув перед этим в часы. - Вы, может, помните Пантея Антипыча?.. Так старичок, ключником он ходил, - да еще Алкидыч, тоже старичок, - так уж они на селе в караулку определились... Значит, в церковные сторожа... Да это еще что!.. Там Лупач есть, тоже дворовый человек, так он даже удавился... Так, взял на кушаке да и удавился... А удавился, я вам скажу, с чего, так это просто удивленье: рыбу ловить ему не велели в речке... Мордолупов-то говорит ему: "Ты не смей, говорит, Лупач, ловить рыбу", - и прогнал, ну, а он возьми да и удавись... Вот они какие сaхары! - неизвестно для чего добавил Пармен и победоносно взглянул на дворничиху, которая с каким-то остервенелым упрямством истребляла подсолнухи.
   В это время вышел на крыльцо дворник, худенький и зеленый человек, с большим ястребиным носом и серьгою {155} в ухе, и объявил мне, что готов самовар. Пармен засуетился.
   - Николай Василич! вы уж ко мне... По старой памяти... Пожалуйте!.. Посмотрите наше хозяйство... Уж сделайте милость!
   - Да, может, далеко?
   - Помилуйте-с, рукой подать... Вот завернем в переулочек-то, оно тут и есть, наше заведение...Уж пожалуйте!
   Я согласился.
   Когда мы вошли в "заведение", в первой комнате, загроможденной многочисленными полками разноцветных ратафий и наливок, сидела молодая, дородная женщина, с красным, оплывшим от сна лицом и вздернутым носом, более похожим на пуговицу, чем на нос. Она лениво поглядывала в окно и щелкала подсолнухи.
   - Акуля! Вели-ка самоварчик наставить, - сказал ей Пармен и, указывая мне на дверь, ведущую в другую половину избы, предупредительно произнес: Пожалуйте-с!
   Акуля тяжело приподнялась, взглянула на нас сонным и вялым взглядом и, слегка поклонившись мне, утиным шагом поплелась из избы.