- Она...
   По лицу Степахи выступили пятна. Она с негодованием плюнула и повернулась было к двери, но Лазарь собственной своей особой загородил ей дорогу.
   - Стой, голубушка, - сказал он, - не спеши, дай нам на красу твою налюбоваться...
   Степаха осталась. Она походила на волчицу, попавшую в тенета... Устинья Спиридоновна, с выражением полнейшего безучастия, прибирала остатки обеда.
   - С какой стати она тебя утятиной потчевала, а?... Пауза.
   - Говори, голубчик, говори прямо... Сгоню - с голоду издохнешь, настоятельно повторил мельник. Но на губах Мартишки точно замок висел.
   - Полюбовницей, что ль, доводилась тебе?
   Снова последовало тягостное молчание. {289}
   - Эй, Мартишка,- сгоню!.. доводилась?.. - каким-то шипящим голосом произнес Лазарь.
   - Доводилась... - последовал смущенный ответ.
   Лазарь внезапно повеселел.
   - Хе-хе-хе!.. Плут же ты, погляжу я на тебя...
   - Чурило! - кротко отозвался Гундриков.
   Степаха прерывисто дышала, но молчала. Изредка она с ядовитой ненавистью останавливала взгляд свой на спокойной фигуре мельничихи.
   - Ну, и когда же вы спознались? - продолжался допрос.
   - С Красной горки...
   - Хе-хе-хе... Травку, значит, почуяли, корма вольные!
   - Что же, ты к ней, Чурило, ходил, или она к тебе ходила? - вмешался Гундриков и плотоядным взглядом окинул жирную Степаху.
   Мартишка молчал.
   - Открывайся, Мартишка, - вмешалась и мельничиха, - попал, брат, в собачью стаю, лай не лай, а хвостом виляй!..
   Но не успел еще Мартишка с обычной своей угрюмостью доложить, что "она к нему ходила", как Степаха с разъяренным видом бросилась на мельничиху и вцепилась ей в волосы... Мы остолбенели. Гундриков первый нашелся. Несмотря на колебание, ощущаемое им в ногах, он бросился к Степахе и, крепко схватив ее поперек туловища, оттащил от мельничихи. Мельничиху подхватил под мышки Лазарь.
   Она была неузнаваема. Весь ее почтенный и даже умилительный облик исчез бесследно, и пред нами бешено металась женщина без всяких признаков "исконности". Впрочем, образный язык не покинул ее и в таком состоянии. Лишенная возможности вцепиться в физиономию соперницы, она сулила ей такую бездну напастей, что становилось жутко. Тут были и пожелания, чтоб бедную Степаху "свило да скорчило, повело бы да покоробило, перекосило бы с угла на угол да с уха на ухо"; тут и выражалась надежда, что Степаху "затрясет лихорадка, возьмет лихая болесть" и она от той болести "ни питьем не отопьется, ни сном не отоспится"; тут на несчастную бабу призывался и гром, которому предстояло разразить {290} ее голову, и "родимец", от которого требовалось "затрясти" ее, и "вихорь", которому поручалось "разнести" ее кости вплоть до синего моря...
   Нельзя сказать, чтоб и Степаха унывала. Если ругань ее уступала ругани мельничихи в образности, то, кажется, превосходила ее выразительностью. Степаха преимущественно склонялась к биографии. По ее словам, "Устюшка" была "подлая тихоня", которая "на людях богу молится, а в потемках черту свечку ставит..." Не было ехиднее мельничихи никого на свете, по словам Степахи. Она будто бы и ей всю штуку из ревности подстроила: Лазарь-де Парамоныч к ней, к Степахе, "приставал", а Устинья проведала... У Лазаря-де и борода с той поры поредела...
   Понятно, все эти разоблачения казались нам несообразными. Но Устинью Спиридоновну они уязвили глубоко. Под влиянием злобы, а отчасти, может быть, и хмеля, она разрыдалась и порывалась даже рвать на себе одежду. Ее увели и уложили спать. Степаху тоже увели. Ее заперли в кухне. Лазарь хотел продолжать "камедь" и предлагал Степаху высечь. К чести Семена Андреича нужно сказать, что он положительно воспротивился этому. Мало того, он даже настоятельно просил выпустить Степаху; но Лазарь на это не согласился: он все-таки, кажется, не переменил своего решения высечь беднягу...
   ...Тусклые звезды уже мерцали на небе, когда мы пустились в путь. Было тихо. Росы не было, и ночной воздух казался душным. Линия горизонта смутно обрисовывалась на западе. Таинственная тьма покрывала равнины,
   Но тьма эта внезапно рассеялась. Вдали вспыхнул пожар, и кровавое зарево зловещим румянцем окрасило небо. Искры заметались и затолклись над заревом, и поля осветились фантастическим светом.
   Чем-то ужасным и вместе величественным повеяло на нас от картины этой, от этого мрачного, как бы нахмуренного неба, от зловещего зарева и печальных полей, на которых отражение этого зарева трепетало тихими волнами.
   Тишина, стоявшая в поле, казалась грозной и как бы предшествующей чему-то страшному... {291}
   Григорий как-то усиленно чмокал и дергал вожжами. Он спешил. Но он не возвышал голоса, как не возвышают его в присутствии покойника. Он пугливо озирал окрестность и шептал в благоговейном ужасе: "Эка полыхает-то, подумаешь!" Под влиянием этого ужаса он как-то странно съежился и приник к вожжам.
   Господин Гундриков был не в духе. Перед отъездом он спал, и лицо его было смято. Пожар не произвел на него впечатления. Он с самого Криворожья часто и глубоко вздыхал и нетерпеливо ворочался на месте. Иногда он испускал многозначительное кряхтенье; иногда ругался чрезвычайно зло и энергично, но к кому обращалась ругань, было неизвестно.
   Я сначала подумал, что несчастный мучается похмельем. Это предположение оказалось ошибочным: Семен Андреич никогда не испытывал похмелья. Наконец, проехав добрую половину пути, он высказался несколько яснее:
   - Ах, рракальи!.. Во-о-от!..
   - Кого это вы?
   Он промолчал, испустив раздирающий вздох, и затем со скрежетом повторил:
   - Нет... каковы рракальи?..
   - Да кто же?
   - Да эти архидьяволы!.. Ах, подлецы...
   - Не пойму...
   - Да эти... мельники!.. А? По пяти рублей десятина... нет, каковы мерзавцы?.. Пять рублей, а?.. А эта святоша-то, Устюшка-то, а? Ах, шельма... представьте себе, Марфу Посадницу разыгрывает, а? Какова?.. Ах вы...
   И до самого дома ругался Семен Андреич, бестрепетно нарушая торжественную тишину полей, озаренных пожаром. {292}
   XII. ЖОЛТИКОВ
   Случалось ли вам, господа, быть в лесу в пору ранней весны? Все напоминает еще о суровом зимнем царстве. Глаз проникает далеко в глубь леса. Корявые деревья, подобно остовам, мрачно протягивают обнаженные сучья свои, по которым то и дело пробегает звонкий весенний ветер. Черные пни и серый валежник в печальном беспорядке громоздятся здесь и там. Толстый слой поблекших листьев вяло шелестит под ногою. В оврагах синеет снег. В ложбинах с холодным сверканием бегут ручьи, обрамленные голыми берегами. Все повержено в какую-то меланхолическую тишину. От этих суровых дубов, недвижимо распростирающих узловатые свои сучья, от этих стройно сверкающих берез, в глубоком молчании столпившихся на краю вершины, от этих покоробленных осин и жидкого орешника с остатками желтой лапчатой листвы, слабо трепещущей на темных лозах, - веет какою-то щемящей печалью, свойственной всему, что носит следы разрушения... Но стоит, вам пристальней вглядеться в это царство запустения и смерти, стоит вам выйти на опушку да оглянуть голубую даль, стоит вам глубоко вдохнуть воздух, звенящей струею перебегающий по мертвым деревьям, - и та печаль, которая, может, еще за минуту угнетала вас, заменится иным чувством, - жизнь обвеет вас могучим своим дыханием. Эту жизнь ощутите вы и в запахе, несущемся от леса, - в запахе, в котором с чарующею прелестью соединены затхлый аромат увядания и крепительная свежесть воскресающей природы. Эта жизнь повеет на вас и в переливах горячего света, который нет-нет и скользнет жидкими пятнами по стволам деревьев и по кустарнику перелеска; нет-нет и осве-{293}тит приникшую в тайном ожидании глушь, как бы вызывая к пущему напряжению скрытые в ней жизненные силы... И силы эти с неустанным постоянством проникают каждую былинку, каждую лозу кустарника. Едва заметные розовые почки пестреют на липе и черемухе. В ветвях бледной осины повисли нежно пушистые червячки. Орешник усыпан темно-красными ростками. Там и сям, как бы украдкой, вылезает травка, пронизывая своим упругим острием толстый слой прошлогодней листвы. Теплые, сочные тоны выступают сквозь шероховатую кору деревьев, и самый дуб как будто поступился суровым своим видом. Горький запах, распускающейся березы стоит в воздухе. Какие-то птички звонко пищат и бойко мелькают вдоль перелеска. Смеющийся луч прихотливо перебегает по деревьям, нагоняя улыбку на угрюмых великанов леса... Где-то за лесом звенит и булькает шаловливый ручей. Воздух прохладен и ясен... Вы слушаете... смотрите в каменной неподвижности... и чувствуете, как в груди вашей, сладостно стесняя дыхание, ширится что-то невыразимо хорошее; как что-то бодрое и здоровое разливается по вашим жилам, кровь стучит, и страстная жажда жизни обнимает все ваше существование.
   Не знаю почему, но время, переживаемое нами с конца пятидесятых годов, всегда мне казалось похожим именно на это пробуждение созидающей природы. В воздухе холодно, и ласковое веяние весны еще часто перемежается морозами, а между тем страстное жизненное напряжение ощущается повсюду. Почки и ростки настойчиво проникают сквозь толщу всяческих нагноений, так щедро уготованных нам скорбной нашей историей... Несомненно, разумеется, что много этих почек безвременно погибнет, а из иных пышно расцветет чертополох, и страстное жизненное напряжение произведет между прочим и крапиву... Несомненно - выползут на свет божий и такие продукты, что, подобно Oxalis'у tropaeoloides, 1 до известной поры пребудут не без пользы, а затем сойдут в былку и, без зазрения совести, станут истощать почву. Но то уж дело будущего считаться и, проклиная почву, вырастившую дрянь, подводить итоги... Нам, со-{294}временникам, приходится лишь констатировать и, заручившись каменным сердцем, с одинаковым хладнокровием обонять: пакость возникающую и безжалостно убитую морозом полезность.
   Я на этот раз, минуя пакость, от которой, право, задыхаешься, и обходя с обычною нашему брату писателю осторожностью полезность, безвременно убитую морозом, займусь родом средним и представлю благосклонному читателю тот едва возникающий на нашей почве Oxalis tropaeoloides, который до поры до времени пожалуй что и полезность с успехом заместит. Я разумею российского чистокровного рантьера, и притом рантьера с следами недавних мозолей на руках - рантьера-выходца.
   Еще не так давно между деятельным русским купечеством средней руки очень были редки люди, исключительно живущие на проценты с капитала. Жажда непрестанных стяжаний была велика в том сером человеке, который воистину горбом своим сколачивал капиталец. Такая несложная операция, как простое получение процентов, ему претила. Ему была непонятна идея капитала, входящего в русло, получающего неподвижную форму. И тысячником и миллионером он знал одно стремление - наживу, и один путь для этой наживы беспрерывную практику, беспрерывную игру ума и мускулов. Пассивное выжидание "сроков" и "граций" было не в натуре вчерашнего пахаря или прасола. Этот терпкий, вечно промышляющий человек как бы боялся всякой минуты, свободной от коммерческих козней, и был прав, разумеется, ибо в большинстве эта свободная минута неминуемо сопровождалась для него мрачным призраком угнетающей тоски и отчаянного запоя. Кроме тоски и запоя, нечем было пополняться его досугу. Правда, бывали и тогда исключения из общего правила. Но если вчерашний прасол находил себе дело, помимо вечной погони за приумножением, и особенно если дело это заключалось хотя бы в самой робкой попытке проникнуть в таинственную область "теоретических" интересов, - на него смотрели как на блаженного. Кредит такого блаженного иногда падал с невероятной стремительностью, и, разумеется, падение это служило поразительным примером непригодности для купечества каких-либо интересов, помимо интересов кулаческих. {295}
   Так было недавно. Но что бы ни твердил обычай, всеразлагающий прогресс делает свое дело. Усугубляя авторитет коммерческих козней и доводя до степени даже неудержимого бешенства стремление к наживе, он, вместе с тем, и из области интересов теоретических кое-что облекает престижем. Вчерашняя "блажь" сегодня становится чем-то похожим на дело. Вчерашняя перспектива запоя и невероятной тоски сегодня обещает времяпрепровождение, полное невинных приятностей. И вот как выразитель этого нового взгляда на "свободную минуту", проникает сквозь кору невероятной скудости купеческого мировоззрения новый росток - рантьер-выходец. Тип продукта этого еще смутен. Его покрывает еще некий туман. Но он, несомненно, возникает. Он крепится жуткими новостями дня. Он тонкой отравой сочится в нелепом строе дикого кулачества. Он медленно, но непрестанно разъедает основы исконного мировоззрения, доселе господствующего в "рядах" и лабазах. Повторяю, он, подобно молодому Oxalis'у tropaeoloides, приносит пользу и, вероятно, еще много принесет ее, доколе в свою очередь не обратится в черствую былку и не войдет в роль "волчца", что в конце-то концов все-таки неизбежно.
   ...Все это прочтите, читатель, вместо предисловия. Теперь же простите за него и перейдемте к делу.
   Одну из зим пришлось мне как-то, вместо хутора, провести в маленьком уездном городке. Квартиру снял я у купца Жолтикова. Протас Захарыч Жолтиков торговлей не занимался, и деньги у него частью лежали в банке, частью ходили по рукам за умеренные проценты. Жил он с сестрою - старой девой весьма почтенного калибра и недалеких способностей. Квартирка моя отделялась от хозяев тонкой тесовой перегородкой. Таким образом, я был невольным свидетелем интимной жизни Жолтиковых, а они - моей, разумеется. Но нас это не стесняло, ибо государственные тайны не угнетали душ наших... Сестра, - имени ее я, право, не знаю, ибо любезный братец не величал ее иначе как "клуша" и "бревно", - с раннего утра принималась за хозяйство, то есть хриповатым басом ругалась с кухаркой, что-то скребла, {296} что-то мыла... В результате к двенадцати часам получался обед. Брат тоже с раннего утра уходил из дому и до самого обеда слонялся по лавкам и лабазам. К обеду он приходил обыкновенно нагруженный новостями (преимущественно политического свойства), которые и сообщал сестре в промежутках недовольного брюзжания по поводу подгорелой котлетки. Изрядно отдохнув после обеда, он снова брал в руки свою великолепную грушевую палку и отправлялся на базар; вечером же, за шипящим самоваром, снова происходило выгружение новостей, перемежаемое руганью на несчастное "бревно".
   Протас Жолтиков человек был сердитый. Его понурое лицо с ввалившимися щеками и глазами, сердито и настойчиво устремленными на вас, носило на себе вечные следы желчного раздражения. Говорил он самые любезные вещи с видом крайнего недовольства и, объясняясь вам в своей дружбе, метал на вас самые враждебные взоры. Городок свой он всегда бранил, и бранил с неизъяснимой беспощадностью.
   Но скажу несколько слов о городке. Он был в той же степной стороне, где и хутор мой, и, по обычаю всех степных городков, ни оживлением особым, ни особой привлекательностью не отличался. Зимою дикие степные вьюги заносили его сугробами; осенью в нем свирепствовала невылазная грязь и на площадях стояли лужи, похожие на озера, летом непрестанно клубилась горячая пыль...
   Жизнь в нем - тоже по обычаю всех степных городков - сочилась вяло и тоскливо. В клубе вечно винтили и дулись в рамс, в определенные дни перемежая карты дружным топотом неуклюжих ног под звуки скрыпиц, сдирающих кожу, и до остервенения ревущего контрабаса. В "рядах" в томном вожделении покупателя передвигали шашки, смаковали новости и слухи и до изнеможения опивались чаем. В канцеляриях отчаянно скрипели перьями, сладко мечтая о наградных к празднику и об имеющихся соорудиться на эти наградные розовых галстуках и полосатых панталонах.
   Так проводил время мужеский пол. Дамы, по своему обычаю, больше сидели дома и тоже проводили время без особенного разнообразия. Более бонтонные из них штудировали Золя и перелистывали Маркевича, восторженно говорили об изящных предметах с такими же {297} бонтонными дамами, болтали с горничными о новостях околотка и важно рассуждали о преимуществах тройного рюша перед двойным и о превосходстве бахромы "с плюмажем" над бахромой простою... Дамы менее бонтонные спали и ели, пили чай и пили кофе, жевали шоколад и икали... а в промежутках играли "в носки" с горничными, заводили невинные интрижки со щеголем-писарьком из полицейского управления, сплетничали и мечтали о новой "ротонде" к празднику. Те и другие в определенные дни съезжались в клуб, толклись в кадрили и порхали в польке, кружились в вальсе и - нечего греха таить - иногда бегали и в мазурке. Все это дамы более бонтонные выполняли с манерой явной и пренебрежительной снисходительности, а дамы менее бонтонные - с явным же и даже несколько восторженным восхищением.
   Глухие улицы жили на свой лад. Там дамы смутно еще подозревали о существовании рюша. Туда еще не проникала ротонда. Там велись горячие речи не о свойствах того или иного "мениардиса", а о "новой" моде, вышедшей на платки из берлинской шерсти. Там смена башмаков ботинками вызывала еще серьезные дебаты и старый вопрос о шиньонах заставлял трепетать сердца. Там кавалеры не винтили и не танцевали мазурку, а в будни обдирали кошек, в праздник же собирались у соседа и "стучали" по маленькой. Только на вечеринках меланхолический "чижик" поднимал их в пляс, и тогда, с исступленными жестами и напряженным выражением лица, они отхватывали с жеманными девицами "кадрель".
   В этих улицах сплетни и слухи с особенной настойчивостью будоражили фантазию обывателя. Часто эта фантазия, - бог весть коими путями соприкоснувшись, с какой-нибудь пустейшей телеграммой "международного агентства", еще год тому назад где-то и кем-то прочитанной по складам и сообразно этому усвоенной, - облекала ее каким-то мистическим характером. И телеграмма, воздвигалась до степени туманных и таинственных идеалов, в которых, бесспорно, сочилась и несомненная поэтическая струйка, но которые в конце концов все-таки поражали непроходимой наивностью.
   Так вот какой город всегда бранил Протас Жолтиков и изливал на него свою горькую желчь. {298}
   Но за всей этой бранью мне всегда чудилась если не любовь, то жестокая привычка. Протас Жолтиков бывал и в Москве, ездил однажды и в Питер, а в пору своей молодости не раз посещал низовые города, - и везде-то ему претило, везде казалось ему скучным, отовсюду тянуло в свой городок.
   Я всегда с любопытством ждал обычного возвращения Протаса из лавок. Дома его ждал обед. Обыкновенно первое блюдо проходило в молчании, прерываемом обычными комплиментами по адресу "бревна" и смачным чавканьем губ. Затем начинали прорываться новости.
   - В Харькове процесс интересный... - угрюмо и отрывисто говорил Протас. Сестра издавала какое-то неопределенное междометие. Но Протас и не ожидал от нее отзыва. Немного погодя он снова бросал словечко:
   - Доктора убили... - и затем с такими же перерывами продолжал примерно в таком роде:
   - Женин любовник убил...
   - И поделом!..
   - Сам стар - жена молодая...
   - Купил, так любови не требуй...
   - Тело закабалить легко...
   - Душу не опутаешь...
   - Душу не закабалишь, а озлобить - озлобишь...
   - Захотели нравственности!..
   - Вы кабалу-то прежде похерьте...
   - Все прогнило насквозь...
   Эти краткие словеса с сердитым шипением заедались щами, а за щами следовала новая серия отрывистых сообщений.
   - Шульц уволен...
   - Третьим отделением управлял.
   - Давно пора...
   - Оно и "третье"-то уволить бы...
   - Кошмары-то изготовлять будет бы...
   - Пора бы свету-то...
   И все в этом роде.
   Все подобные новости Протас вычитывал из газет, по его настоянию не в одном экземпляре получаемых в "рядах".
   Иногда за перегородкой происходило некоторое оживление. Это было обыкновенно вечером. У Жолтиковых {299} появлялось постороннее лицо. Это лицо поражало смиренностью тона и предупредительностью выражений. И тогда завязывался следующий разговор.
   - А слыхали, Протас Захарыч, счастье-то нас посетило?.. - умильно говорил посетитель.
   - Какое счастье? - с обычной угрюмостью осведомлялся Протас.
   - А такое, значит - особая комиссия устроена. - Чтоб, значит, расходы по царству сократить... Оченно подымают газеты эту комиссию...
   Протас насмешливо фыркал.
   - Ты это в какой газете вычитал?
   - Да балуюсь, признаться... такой-то, - тут посетитель называл газету.
   - Нашел газету!.. Ты ее брось... Там только перепечатки да насчет славословий ежели... А насчет славословий ты лучше псалтырь Давыдов купи...
   - Э-э... А я ведь, признаться, полагал не так, чтобы насчет перепечатки... - смущенно лепетал посетитель.
   - Нам славословия-то не нужны, - не слушая его говорил Протас, - ты нам дело подавай... Ты нам трезвый взгляд, чтоб... Ты проследи, как комиссии-то бывшие работали да какой от них толк был, да потом и хвали... Да про Европу-то нам расскажи: какие такие в Европе комиссии заседают насчет эфтого... А канитель-то не разводи...
   - А я, признаться, полагал - хорошая газетина, - настаивал посетитель.
   Но Протас уж окончательно сердился.
   - Тебе что от газеты-то требуется? - в упор спрашивал он.
   Посетитель еще более приходил в смущение.
   - Как что требуется... Мало ли делов от нее...
   - Ну, да что, что, что?..
   - Первое - бумага, чтоб... Ну, и слова ежели покрупнее... аль опять статейки, к примеру...
   - Бумага!.. Слова!.. Статейки!.. - с неизъяснимой пренебрежительностью восклицал Протас, - много ты смыслишь... Газета - тот же человек, понял? Первое дело, ты за что Назара Аксеныча почитаешь? (Назар Аксеныч - местный торговец "панским" товаром, человек замечательно честный.) За правоту, говоришь?.. Да, за {300} правоту, за честь, за слово - раз что сказал отрезал... То же и газета... Вон я получал газету - ноне одно, завтра два. Семь пятниц на неделе. Так разве я должен ее уважать?.. Я взял на нее да наплевал!..
   - Э-э... - удивлялся посетитель.
   -Ты вот говоришь, комиссию в газете хвалят. Вот прямо уж видна неосновательность. Как так, ничего не видя, хвалить?.. Ты посуди теперь: к нам исправник новый едет, с какой бы это стати ты его хвалить стал бы?.. Увидишь, хорош ежели - похвалишь. Так и комиссия... А без дела ежели хвалить - это уж прямо значит на ветер лаять...
   - Э-э... А я ведь полагал: нехай ее... Мне абы побаловаться, да на обертку... К примеру, икры ежели в нее... Оченно она способна для икры!..
   Протас сердито фыркал, чем окончательно приводил в смущение собеседника. Наступала пауза.
   - Значит, стало быть, не одобряете вы мою газету?.. - робко осведомлялся собеседник после некоторого молчания.
   - Не одобряю, - сухо ответствовал Протас.
   - И, значит, другую ежели б, то - ничего?
   - Как знаешь, - столь же сухо произносил Протас.
   - Ну, так уж и быть, - в заигрывающем тоне восклицал посетитель, разорюсь на другую... Куда ни шло!.. Только ты уж, Протас Захарыч, надоумь меня...
   Протас еще несколько минут выдерживал характер и упорствовал в сухости, но, наконец, смягчался.
   - "Молву" выпиши... - вещал он.
   - Питерская?
   - Питерская... А из московских ежели - "Русские ведомости"; да смотри, не спутай - боже тебя избавь "Московские" выписать. Вперед говорю, на двор ко мне тогда не показывайся!
   - Э-э... Что же так? - спрашивает опешенный посетитель.
   - А все одно, ежели в "Раздевай" будешь ходить да с кабатчиком Аношкой дела водить... Вот что!
   Посетитель моментально усваивал суть, ибо зазорность кабака "Раздевая" понимал ясно. Успокоенный, он несколько минут тянул чай молча и затем задавал такой вопрос. {301}
   - Ну что, Протас Захарыч, хотел я тебя спросить насчет чумы эфтой, от бога ли она - вроде как за грехи, - или так?
   - Чума?.. Чума - единственно от нашего брата... Ты на Волгу езжал? Ватаги видел? Ну вот. Чума, известно, болезнь. Да болезнь-то не барская. Сморится народ голодом, обнудеет как "парш" и дохнет. Земли у народа нет. Хлеба у народа нет. Кабак без призора. Податей - гибель. Его и берет чума... Карантины, говоришь? Это вроде оцепки. Карантины - хорошо. Только не чума, так иное что. Чумы нет, тиф есть (Протас произносил "тип"), тифа нет - дифтерит есть. Плесень в гнилье не переведешь...
   - Так бог тут - вроде как ни при чем?
   - Ни при чем.
   Опять длилась пауза. А за паузой снова вопрошал любознательный посетитель Протаса Захарыча:
   - Протас Захарыч! вот война теперь была: как она, за что?.. Ишь, говорят, болгаре-то богачеи, а мы за них животов лишались?
   - За свободу война была. (Протас опять коверкал слово и произносил "слобода".) Есть у тебя богатство, да свободы нет, ты - вроде как пень дубовый.
   - Какая ж такая свобода?
   - А коли паша какой-нибудь у тебя не висит на загривке да коли начальство не помыкает тобою, вот и свобода. Захотел ты ежели сказать какое слово - говори без опаски: в кутузку не попадешь; задумал какие ни на есть порядки описать - пиши, запрету не будет, - вот свобода. Есть над тобой одна голова: закон, - ему покорствуй; дела свои разводи сам, детей учи по своей воле, богу молись - по своей совести, порядок наблюдай по своему разуму - вот свобода.
   - Тэ-эк... Значит, вроде как бы у нас теперь?..
   - Вроде как бы... И у нас настоящей нет. Не токмо у нас - немцы "всамделишной" не завели. А мы-то, еще погодим... Мы-то еще отроки...
   - Как же это так: теперича у самих, чтоб настоящей свободы - нету, а другим добывать ходили?
   - Доброта наша. Оченно мы даже добры. Мы не токмо соседям свободу доставали, мы в старину, бывалоче, отнимать ее ходили... Что лупишь очи не смыслишь?.. Венгерец захотел венгерцем быть, а мы ходили его {302} бить за эфто... Мы били - австрияк вешал. Вот доброта-то наша какая!