Он любит нюхать табак и нюхает очень хороший. Когда нюхает, то не чихает, а как-то особенно внушительно поводит носом. Впрочем, он и вообще внушителен. Движения его медлительны и плавны. Это, однако ж, не исключает способности его горячиться. В противность плавным и медлительным движениям, говорит он и не плавно и не медлительно. Мера гороху, просыпанная на лист железа, дает некоторое уподобление его речи.
   Он - управляющий гг. Дурманиных. Гг. Дурманины живут за границей. Они довольны Гундриковым. Гундриков не ворует (то есть не ворует нагло). Гундриков хотя упорно отрицает интенсивное хозяйство, зато, не гоняясь за журавлями в небе, крепко держит в руках синицу. Дурманинские мужики по его милости на малом наделе. Кроме того, их окружают господские земли. Видали ли вы мышонка в когтях у кошки? Гундриков справедливо полагает, что при таких условиях интенсивное хозяйство излишне. Оно требует затрат и лучших климатических условий. Вместо этого баснословно дешевым трудом он возделывает трехполку.
   Как и подобает коллежскому асессору - он горд. За вечным отсутствием гг. Дурманиных спина его закаменела. Поклоны его были величественными поклонами. {263} Пожатие своей руки, в простоте, душевной, он считал милостью. Другой мой сосед, Чухвостиков, величал его Навуходоносором. Чудак!
   Впрочем, Семен Андреич справедлив. С его стола не сходят судебные уставы 1864 года (в роскошном переплете и с надписью золотом: Правда и милость да царствуют в судах). Все, что он делает, делает он не иначе, как на основании надлежащих статей. Он любит точность. Он не берет лишнего, но берет по закону. Если в условии с мужиком помещена неустойка в пятьдесят рублей, он довольствуется пятидесятью. "Я люблю правду", - говорит он в таких случаях. Это мирит его с тем, что он имеет привычку называть своею совестью.
   Семен Андреич считает себя хорошим человеком. Он даже добр. Сынишка его в классической гимназии, а у дочурки имеется француженка с легитимистским направлением. Он вдовый и нанимает экономку.
   И однако как теоретик он - фантазер. В противность его обыденным понятиям, факты в теории обобщаются у него с поразительным легкомыслием. Вот почему проекты, один другого нелепей и один другого затейливей, кружат его голову, чуть только он отрешится от действительности. Проекты преимущественно касаются политики. В свободные минуты любимым занятием Семена Андреича бывает раскрашивание географических карт. Пером на белой бумаге он обводит силуэт Европы и Азии и затем произвольно проводит границы государств. Россию он окрашивает в желтое (цвет рублевой бумажки). Желтая краска простирается на картах Семена Андреича от Пекина до Константинополя. Семен Андреич патриот и не жалеет желтой краски. Но он скупится на синюю. Синяя означает немцев. Немцев он не любит. Немцам было тесно на его картах. Стиснутые между долиной Шпрее и Рейном, бедняги задыхались. Густая желтизна заполоняла их придунайские, галицкие и познанские угодья. Эта желтизна доходила вплоть до Берлина. "Все это наше исконное", - говорит Гундриков и ссылается на победы императрицы Елизаветы.
   К французам он благоволит. Им он отдает все - от Альп и до моря, от Рейна до Пиренеев. "Пущай их!" - благодушествует он, а когда доброту его устрашают коммуной, то грозно хмурится и тычет указательным пер-{264}стом на синюю неметчину. В неметчине он олицетворяет будочника.
   Турок почти вовсе отсутствует на картах Семена Андреича. Только после тщательных наблюдений вы могли бы заметить зеленый треугольник, изображающий Турцию. Треугольник этот величиною не превосходит блоху и ютится где-то в глубине каменной Аравии, позади ярко желтеющей Палестины.
   И, между тем, фантастичность политических помыслов Семена Андреича не исключала ясности. Принципиальная сторона раскрашивания не затемнялась недоразумениями. Как правда и совесть воплощались для Гундрикова в такой-то статье "Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями", так равно и фантазия его имела строго и, главное, однообразно установленные пределы. "Все нам: нам моря и реки, нам Прагу и Константинополь", - вот что составляло практическую подкладку Семен-Андреичевой фантазии и служило ей пределами. Повторяю, и здесь для него не существовало недоразумений. Вопрос казался ему ясным, наподобие годового конторского отчета.
   Надо отдать ему справедливость, он имел чутье. Он был немножко славянофилом. Он один из первых оценил "Новое время". Я помню его радость по этому поводу.
   ...Но возвращусь к рассказу.
   Итак, я молчал, а Семен Андреич сидел возле меня мрачно сосредоточенный и недовольный. Уж на половине дороги, когда мимо нас бежало просяное поле, страшно скудное и страшно поросшее сорными травами, спутник мой встрепенулся и нарушил молчание:
   - Да. Так я вот и говорю... (он до сих пор ничего не говорил) все так-то у нас!.. Австрия ежели претерпевает, мы ее выручаем, Францию тоже выручаем, а вот страдает свой брат, мы и ухом не ведем...
   - Это вы насчет чего же? - спросил я, несколько удивленный темою разговора.
   - А насчет славян все... Вы не поверите: сердце болит!.. Помилуйте-с, страдают, гибнут, дерутся, а мы... Мы молчим!.. Скорбит, Николай Василич, скорбит душа моя...
   - Что же нам, по-вашему, делать?
   - Нам-с? Хе-хе... Дела наши простые-с... Дела наши очень даже незамысловатые должны быть-с. Глядите {265} сюда, я вам сейчас это объясню. Вот Дунай, смотрите! - Семен Андреич выставил свое жирное колено и многозначительно похлопал по нем рукою. - Это будет Дунай. Теперь ваше колено пускай означает Константинополь. Вот Австрия. Вот Азия. - Гундриков указал на козлы, где восседал кучер Григорий, и на край тарантасного кузова. - Отлично-с. Теперь представьте себе армию в восемьсот тысяч человек. Представили? Очень хорошо. Делим эту армию надвое: пятьсот тысяч отдаем Черняеву, триста - Комарову. Не забывайте, что это Дунай, подтвердил Гундриков, хлопнув по колену. - Теперь соберите вы все восемьсот тысяч в один стан...
   - Где же?
   - Ну, где-нибудь, ну, положим, в земле Войска Донского; это будет земля Войска Донского, - он указал на конец своего прекрасно вычищенного сапога. - Я, разумеется, за идею. Масса, так сказать, должна быть вдохновлена. Итак, я всепокорнейше обращаюсь к Иван Сергеичу и к Алексей Сергеичу. Действуйте, Иван Сергеич и Алексей Сергеич! - говорю я... И тот и другой набирают массу славянофилов и прибывают в стан. Там уж повсюду, знаете ли, хоругви, эстрады ("вышки" - в скобках перевел Семен Андреич), колокола, крики "ура" и "живио". Прекрасно. Начинаются речи. Идея проникает солдатские организмы. Представьте себе, армия движется одним чувством идти и умереть. Пользуюсь моментом. Эйн, цвей, дрей, налево кругом, ма-арш!.. Не забывайте, что это Дунай, - еще раз напомнил мне Гундриков, указывая на колено. - Армия идет, Комаров идет, Черняев идет, Иван Сергеич и Алексей Сергеич говорят речи, музыка гремит "Славься сим Екатерина" (непременно "Славься сим", - настоятельно повторил он), - хоругви развеваются по ветру, солдаты ликуют... Дунай! Черняев перешагнул, Комаров в резерве. Турки бегут. Австрия разбита (о, эта Австрия большая каналья). Славяне освобождены. Акт присоединения торжественно совершается в святой Софии. Иван Сергеич - наместник Болгарии, Алексей Сергеич - сатрап Македонский... Помилуйте-с, превозвышенные дела!
   Пекло так сильно, что мне и возражать не хотелось. Я промолчал. А между тем Гундриков горячился. Он за-{266}сел на любимого конька и теперь летел на нем, не смущаемый жарою.
   - Помилуйте-с, что же это такое! - восклицал он.- Двадцать лет, целых двадцать лет мы сидим дома... Ведь у нас совсем и слава извелась... Да, положительно перевелась слава. Что мы, в самом деле, или уж взаправду мужицкое царство? Нет, не мужицкое мы царство, а царство военное-с, и на этой точке стоять должны твердо...
   - Что же по-вашему - воевать?
   - Воевать! - воскликнул Семен Андреич. - Всенепременно воевать!.. С нашим народом да не воевать? Помилуйте-с... С нашим народом и дел других подходящих нету, кроме как воевать... Представьте себе, что такое наш народ? Да железо, кремень, устой гранитный!.. Вспомните, что Наполеон о солдате-то нашем сказал? а!.. А вы толкуете...
   И, помолчав, продолжал даже с некоторой сладостью:
   - Нет, Николай Василич, наш народ знать надо-с!.. Ох, до тонкости нужно знать наш народ!.. Суворовы, Филареты, Погодины, - это, батенька, не шутка. Наполеон говаривал, что-де поскребите русского, татарин будет. Нет, брат, поскреби-ка его, попытайся - ан и увидишь, герой в нем сидит... В каждом русском, в каждом мужике сиволапом герой сидит!..
   В это-то время мы поравнялись с тем кабаком, у дверей которого пьяный мужик орал песню.
   - Вот вы глядите на него, - указал мне Гундриков, - пьян до того, каналья, на ногах чуть держится, а дайте-ка вы ему штык в руки да закричите "ура"? - он вам не токмо турка, черта протурит в Азию... Ведь чем он дорог, русский человек? Простотой своей, батенька, дорог. Теперь возьмите вы солдатскую точку зрения. Представьте вы солдата-немца. Хорош солдат-немец, да привередлив больно. И елку ему, шельме, устрой, и сапоги с подметками предоставь, и колбасой его, ракалиона, начини... Совсем неподходящий человек!.. Ну, и представьте себе - француз. Француз тоже прихотливый человек. А ведь нашему-то чем меньше жратвы давать, тем он ядовитей становится!.. Соли у него нет - порохом солит, мяса нет - конину кушает. Сухарь ежели с песком у него - он храбр, а ежели окончательно гнилой - он еще храбрее. Вот ведь чем дорог-то он, русский {267} человек, - логикой-то своей он дорог! Совсем необыкновенная у него логика. Так с этаким человеком да не воевать - помилуйте-с!.. Я и говорю: воюй, покуда не изнежился он, покуда сапог да колбасы не запросил... и это пуще всего!..
   И на этот раз не возразил я Семену Андреичу.
   - Или опять, говорят иные, немец умен, - продолжал он, как бы внутренне раздражаемый моим молчанием, - о господи ты боже мой! а русский-то - или вы забыли? Представьте себе сметку русскую, представьте вы изворотливость нашу, наше знаменитое "себе на уме"!.. Да недалеко нам за примером ходить, возьмем мы в пример вот мельника этого, к которому едем, человек он скотоподобнейший, а такую штуку удрал - Ньютон позавидует...
   - Какую же штуку?
   - А простую штуку. Вот ныне у нас как есть настоящий голод, а в прошлом году родилось просо. Представьте вы себе: ничего не родилось-одно просо родилось. Ну, и начал он по осени просо это скупать. Больше ничего, как скупать! Дела все бросил, а одно - скупает просо и шабаш. Ну, и дешево скупил. А нынче с весны пшено стал работать. Штука простая. Ну, и представьте себе, что он с этого проса нажил?
   Гундриков смерил меня торжествующим взглядом.
   - А двадцать пять тысяч, батенька, нажил, да еще, пожалуй, десять наживет. Вот оно как... У других мельницы стоят - работы нету, а он прошлогоднее просо рушит себе полегоньку да сплавляет в Москву. Больше и делов у него никаких нет - рушает и сплавляет. Штука простая... Пятьсот рублей от вагона берет!.. Так-то, батенька вы мой. Вот какие у нас народы!..
   Он помолчал в некотором раздумье, но затем снова как бы спохватился:
   - Да его ли одного взять... А Чумакова, Праксел Алкидыча, вспомните, министр ведь, положительный министр. Да все они министры, - в каком-то восхищении воскликнул Гундриков, - и не кулаками обзывать их, а именно министрами... Какой он кулак, помилуйте-с! Он умственный человек. Он, ежели дать ему простор, Бисмарка за пояс заткнет... Он, ежели ему удержу нету, не {268} токмо Турцию, всю Европу в катух оборотит. Он и немца вашего выжмет, это будьте спокойны!..
   Тут Семен Андреич снова как бы спохватился и голосом, даже звенящим от радости, произнес:
   - Да вот опять недалеко ходить - Малафейка кабатчик. Я вот вам расскажу про этого Малафейку! Повадилась к нам берлинская немчура ездить свиней скупать. Ну и, представьте себе, влез к этой немчуре Малафейка в доверие. Переводчик у них есть, а местов они наших не знают: где свиньи, где что... Малафейка их и водит по местам. С них за комиссию рубль, с продавца за комиссию два. Ну и повел он дело это так оборотисто, что берлинцы-то ездить к нам перестали, а Малафейка землю купил да по второй гильдии записался. Вот оно как бывает, батенька, а вы говорите - немец! Далеко немцу до нашего брата серячка...
   Для деликатности я почел, наконец, долгом помычать. При некотором желании мычание это могло быть принято и в смысле одобрительном. В этом последнем, по всей вероятности, принял его и господин Гундриков. Он сладко и свободно вздохнул, расправил колено, изображавшее Дунай, и в виде заключительной сентенции произнес:
   - Ну, я и говорю, дайте вы этому самому Малафейке простор, разрешите вы ему распоясаться, представьте себе: распоясался Малафейка - так он вам не токмо Махмутку-султана, Меттерниха, если бы жив был, с костями слопает.
   Наконец мы приехали.
   Собственно Криворожьем называлось село; мельница же, куда мы и держали путь наш, была за селом у большого широкого пруда. Благодаря ли влажности, непрерывно проникавшей воздух около воды, но, подъезжая к мельнице, мы, как бы по уговору, испустили радостный вздох. Посреди спаленных нив и тоскливых деревень с полузасохшими ракитами мельница казалась каким-то раем. Густые купы ветел окружали ее со всех сторон и длинным рядом тянулись по плотине. Красные крыши мельничных построек весело выделялись среди сочной и темной зелени этих ветел. Вода подступала к самым постройкам и, горячим блеском сверкая на солнце, под тенью густой листвы отливала изумрудом. Здесь и там, {269} около берегов и посередине пруда, с сонной неподвижностью зеленел камыш.
   На мельнице было тихо. Только вода из скрыни, с каким-то меланхолическим журчанием падая на колесо, нарушала эту тишину, да изредка в одном из амбаров глухо стучали толкачи, через долгие перерывы тяжко низвергаясь в ступы.
   Не было видно ни души. Правда, при нашем въезде на двор мельницы и при дребезге нашего экипажа высунулась какая-то голова из дверей одного амбара и загремела цепью лохматая собака, но голова снова спряталась, а собака, погремев цепью, отчаянно зевнула и опять скрылась в свое логово.
   Тень старых, развесистых ветел скрывала весь двор мельницы. Было свежо и даже несколько сыро. Мы с наслаждением вдыхали этот прохладный воздух, который нам, пекшимся на солнце в продолжение добрых двух часов, казался истой благодатью.
   - Ла-за-арь! - наконец воскликнул Гундриков, не вылезая из тарантаса.
   Никто не ответил на громкий возглас. Семена Андреича даже зло разобрало.
   - Лазарь! Черт! Парамоныч! - закричал он. На этот раз из амбара вылез человек, весь обсыпанный мучною пылью. Он лениво почесал лопатками спину, оправил ремешок на спутанной голове и не спеша пододвинулся к нам.
   - Вам кого? - вяло осведомился он. Независимый вид его и совершенное отсутствие какой бы то ни было почтительности почему-то рассердили Семена Андреича.
   - Представьте себе, спрашивает, а? --обратился он ко мне, гневно разводя руками, и затем закричал: - Черта нам, дьявола нам нужно, понимаешь, а? свинья,- кому говоришь, кого спрашиваешь? Лазарь где? Где Лазарь?
   Пыльный человек слегка подтянулся, но особой предупредительности не обнаружил.
   - Это, то ись, вам Парамоныча надоть? - спросил он.
   - Да, то ись, Парамоныча нам,-саркастически ответил Семен Андреич, еле сдерживая негодование.
   - А Парамоныч в роднике сидит, - равнодушно ответствовал пыльный человек. {270}
   - Купается?
   - Чай пьет.
   - Вот свинья! - сорвалось у Гундрикова.
   - Зачем же его в родник-то занесло? - спросил я.
   - Жара, от жары спасается.
   - Ну, а супружница где?
   - Устинья Спиридоновна?
   - Да.
   - И Устинья Спиридоновна в роднике.
   - И она чай пьет?
   - И она кушает.
   - Ах, дуй вас горой! - плюнул Гундриков и полез из тарантаса.
   - Стало быть, и она в воде? - спросил я.
   - Как способней. Больше на бережку.
   Успокоенные этим "больше на бережку", мы расспросили, где родник, и, отдавши Григорию необходимые инструкции, отправились туда. По уходе нашем со двора мельницы там послышались голоса. Я остановился и прислушался. Один из голосов принадлежал бабе и, видимо, был встревожен.
   - Мартишка! - взывал он торопливой скороговоркой, - ай управитель приехал?
   - А шут их тут! - флегматично ответствовал пыльный человек, оказавшийся Мартишкой.
   - У, оморок!.. Из себя-то пузат?
   - Пузо - ничего.
   - Сердит?
   - Серчал. Ругается здорово.
   - Ну, он и есть. Ахти мне окаянной - утятина-то у меня перепрела!.. Куда поперся-то?
   - К роднику,
   - Один?
   - Двое.
   - А-а-а... Кто же другой-то буде?
   - А шут их тут...
   - Какой он из себя-то - рыжеватый? - горячо подхватил бабий голос.
   - Рыжеватый-то он рыжеватый.
   - Длинноватый?
   - Тоже как будто есть... {271}
   - Ну, знаю, знаю. Это дьякон с Лущеватки! - затараторила опрометчивая баба.
   - Еще чего? - угрюмо оборвал Мартишка бабу и затем, посулив ей некоторую неприятность, медленно поплелся в амбар. Его, видимо, разозлило легкомыслие бабы. Впрочем, не доходя до амбара, он остановился и в свою очередь покликал ее:
   - Степах!
   - Чего тебе?
   - Так перепрела, говоришь?
   - Утятина?
   - Утятина.
   - Ох, перепрела!
   - Тэ-эк...
   Они немного помолчали.
   - Степах! - произнес Мартишка, вдруг ниспуская голос свой до тонов слабых и мягких.
   - Ну?
   - Ты ее тово... Волоки-ка ее в амбар.
   - Утятину? - удивилась Степаха.
   - Утятину...
   - Ах, нечистый тебя расшиби!
   Послышался тихий, раскатистый смех. Степаха, захлебываясь этим смехом, еще раз в изнеможении повторила: "Ах, нечистый тя... Ишь что обдумал!.." и затем все смолкло.
   Родник, где утешался чаем Лазарь Парамоныч, отстоял от мельницы минут на пять ходьбы. Кругом скрытый густыми деревьями, он долго был не виден нам. Мы шли, шли по бережку ручья, вытекавшего из-под мельничных колес и, наконец, стали в тупик.
   - Откликнись, Лазарь, где ты? - несколько раз взывал Гундриков, и, кажется уже на пятый возглас, Лазарь откликнулся. Руководимые откликом этим, мы тотчас же пришли к роднику. Оригинальная картина предстала пред нами. Родник был превеселое место. Вообразите вы полукруглую котловину, примыкающую к ручью. Берега этой котловины круты и обрывисты, и только внизу, у самой воды, окаймлены пологой почвой, усеянной свежею травкой и цветами. Песчаное дно котловины, выше колена покрытое дивно прозрачной водой, белизною подобно снегу и мягкостью напоминает бархат. Громадные белые {272} камни, похожие на стволы, лежат в воде. Из-под них стремительно бьют ключи. Кругом котловины зеленеют молодые кудрявые дубки, а противоположный берег обступают густые ивы.
   На одном из камней, рассеянных по котловине, ярко сверкал самовар. Мужская фигура, скрытая водою по грудь, спокойно сидела на песчаном дне и с аппетитом попивала чай. Это и был сам "скотоподобнейший" мельник Лазарь Парамоныч. Все изгибы его тела, пышного и рыхлого, как тесто, ясно обозначались в прозрачной воде. Толстые лохматые ноги, жирные складки около бедер, круглые выпуклости груди, плечи, подобные подушкам, гладкая, салом заплывшая спина - все это лезло в глаза с какой-то первобытной бесцеремонностью. Лицо было достойным продолжением остального. Оно имело какой-то бабий облик и даже поражало своим благолепием. В нем было что-то херувимское. Пышные щеки, теперь подернутые синевою, но вне воды несомненно румяные, маленький голубиный носик, волнистая светло-русая бородка, красиво посеребренная сединою, такие же красивые серебристо-русые кудри на голове и, наконец, кроткие, сладко-задумчивые глазки, - все привлекало в нем. Прибавьте к этому мирную и как бы младенческую улыбку, почти не сходящую с полных, женоподобных уст Лазаря Парамоныча. Присовокупите к сему голос его, нежный и плавный, его вкрадчивый и как бы рассыпчатый мелкий смех, и вы, конечно, с негодованием отринете то уподобление скоту, которое любил пускать в ход господин Гундриков, толкуя о свойствах криворожинского мельника.
   Супруга Лазаря, расположившись на травке, вязала чулок. В противоположность мужу, она была худа и костлява. Черты ее длинного матового лица выражали энергию. Глаза, осененные густыми бровями, смотрели умно и строго, но в складках толстых губ замечалось добродушие.
   Увидав нас, она не спеша отложила свой чулок и пошла к нам навстречу. "Дитятко-то мое тешится!" - с снисходительностью сказала она, здороваясь за руку с Гундриковым и низко кланяясь мне.
   - Ах, старые вы черти! - восклицал Семен Андреич. - Что ты, Спиридоновна, повадку-то даешь ему? {273}
   - Уж обычай у него таков, батюшка Семен Андреич, - отшучивалась мельничиха.
   Лазарь радостно, но без наглости гоготал и, наливая новую чашку, убеждал и нас последовать его примеру.
   - Обычай-то обычай, да обычай-то бессовестный, - не одобрял Гундриков.
   - Ох, жара-то истомила, сударь, - отозвался Лазарь в тоне почтительной фамильярности,- а уж в ключе-то то ли не благодать... Полезайте-ка за компанию... У меня, как жарынь, первое дело - в воде чай пить. Страсть помогает!
   - Ну, пей, пей! - благодушно согласился Гундриков, - дотягивай самовар-то, мы тут на бережку посидим! - и, обращаясь ко мне, добавил: Ведь ишь обдумал, каналья, а толкуют, русский комфорту не понимает...
   Устинья Спиридоновна поспешно уходила.
   - Куда ж ты, мать?! - закричал ей Лазарь.
   - Ну, уж не твоя-то печаль, - возразила она, - ты вот дохлебывай чай да веди господ-то.
   - Ну, ну. Эх, министр ты у меня, баба! - одобрительно посмеиваясь, произнес Лазарь. - Ведь мы вас, сударь, часа два поджидаем, - заметил он Семену Андреичу.
   Теперь только я понял, почему у Степахи утка перепарилась. Мы были гости не случайные, а жданные.
   Наконец Лазарь поспешно проглотил остатки чаю и вышел из воды. Семен Андреич познакомил меня. Разговор тотчас же перешел на жару, на засуху. Лазарь оделся; одеваясь, поговорил, пожалел "черный народ", который, по его словам, "отощал, почитай что в отделку"; затем тщательно провел маленьким роговым гребешочком по волосам головы, осторожно расправил бородку и, дав нам докурить, пригласил на мельницу.
   Но хрустальная вода родника соблазнила нас. Мы решили искупаться. Лазарь одобрил наше решение и, упрекнув в давешнем упрямстве, предложил приготовить на камне самоварчик. От самовара мы отказались. Лазарь был так предупредителен, что хотел снова раздеться и лезть с нами в воду, но Семен Андреич великодушно отклонил эту предупредительность. Мы стали купаться вдвоем. Несмотря на то, что вся почти котловина была открыта солнцу, вода в роднике была очень холодна и {274} казалась ледяною. Она даже щипала тело. Подивился я "обычаю" Лазаря пить в такой воде чай. Но освежало купанье действительно отлично. Оно как-то стягивало мускулы, делало их терпкими. Голова свежела. Дышалось легко. Энергия возбуждалась настойчиво.
   На мельнице ждал нас обед. Стол, накрытый грубой скатертью, стоял в маленькой, но прохладной комнатке, открытые окна которой выходили на двор, темный от тени ветел. Иногда по листве этих ветел пробегал ветерок, и тогда легкий шум проникал в комнату. Тонкая струйка воды, сочась по колесам мельницы, издавала серебристый меланхолический звук.
   Мы сели за стол и в торжественном молчании ожидали появления яств. Желудки наши, возбужденные купаньем, казалось, чутко готовились к восприятию этих яств. Лазарь с нетерпением потрясал коленом. Наконец дверь распахнулась, певуче заскрипев на своих давно не смазанных петлях, и в ней показалась мельничиха. Добродушное выражение ее губ, казалось, усугубилось, строгие глаза светились ласковой величавостью. За ней появилась кухарка (после я узнал, что это и была Степаха). Благоговейно держала она в своих толстых, до локтя заголенных руках огромное дымящееся блюдо. Жирные щеки ее дрожали от какого-то внутреннего напряжения и пылали подобно раскаленной меди. Из маленьких, заплывших щелочек выглядывали готовые засмеяться глаза. Масленые губы корчили степенную улыбку. Белоснежная завеска так плотно облегала пышную грудь ее и круглые, мягкие плечи, что казалась натянутой через силу.
   - Просим покорно дорогих гостечков хлеба-соли откушать! - церемонно возгласила Устинья Спиридоновна и отдала нам по глубокому поклону.
   Мы с подобающей чинностью засели за стол. Обед начался и длился целых два часа.
   Уже не помню, с какого блюда начался этот обед. Не могу сказать с точностью и о том порядке, в котором появлялись блюда последующие, им же не было числа. Помню одно, - что все подаваемое было чрезвычайно вкусно, хотя и чрезвычайно же обременяло желудок. Но аппетит наш, поощряемый радушием хозяйки, не унывал. Теперь, припоминая разнообразнейшие блюда, имевшие место в обеде нашем, я только одному удивляюсь, - ужели всем {275} блюдам этим делали мы честь? А это было так. За курятиной холодной следовали гусиные полотки, за ними горячая буженина, потом поросенок под сметаной, и все побывало в желудках наших. Не унывали мы и перед лапшой из курицы, и перед лапшой молочной, и перед супом из потрохов, и перед щами из свежины. Жареный гусь, жареный поросенок, жареная индейка не имели претензий обижаться на нас. Была честь и блинцам, жирным, горячим блинцам с холодною сметаною. Ели и круглый пирог с земляничным вареньем. Кушали и нежные розанки.
   Изо всей этой массы съедобного как сейчас помню жареного поросенка. Это было какое-то чудо кулинарного искусства. Жирное и белое, как кипень, мясо этого чуда имело какое-то подобие сливок. Дивно зарумяненная корочка так искусно была зажарена, что хрустела на зубах наподобие бисквита. Нежность и сочность, хрупкость, соединенная с мягкостью, и красота как бы наливных и слегка подрумяненных боков - все очаровывало в поросенке. Но этим еще не кончалось. В жирном и горячем нутре его хранилась каша, и что это была за каша! Предварительно поджаренная на сковородке и смешанная с мелко изрубленной гусиной печенкой, она вся насквозь была проникнута вкуснейшей и ароматнейшей влагою. Во рту она таяла...