- Что же это за имя? - удивился я, - может, дразнят тебя так?
   - Нет, зачем дразнить, - настоящее званье: Поплешка. 1
   - Чуднoе имя.
   - Ох, правда твоя, матушка, - чудён у нас поп... Самовластительный, гордый поп. Это что - Поплешка,- у нас Бутылка есть... Ей-же-ей, матушка, Бутылка!.. Мужик как есть во всех статьях, - и видом, и все, а - Бутылка... О, самовластительный поп. Допрежь того, вот что я тебе скажу, матушка: барин у нас мудёр был. Такой мудрый барин, такой мудрый... Тот, бывало, не станет тебя Иваном аль Петром звать, а как пришли кстины, так и велит попу либо Аполошкой, либо Валеркой кстить... А то вот еще Егешкой кстили. Мудрый был барин!.. Ну, барин перед волей помер - поп замудрил: Поплешка да Бутылка, Солошка да Соломошка, так и заладил...
   - Ну, а кроме-то имен ничего себе поп? - поинтересовался я.
   - Он ничего себе... В кабале мы у него, матушка! Как лето придет, он нас и забирает: того на покос, того на возку, того на молотьбу... Поп гордый, поп богатый. Поп не то чтоб спуску давать, а всячески в оглобли норовит нашего брата. Свадьба ежели - три десятины ему {316} уберешь; кстины - полнивы; молебен - свезешь ему десятину; похороны ежели - молоти десять дён... Человек тяжелый, немилосердый человек.
   - И давно он у вас?
   - А давно уж, матушка... Меня кстил, а мне вот двадцать пятый год идет...
   В это время луна осветила Поплешку, и лицо его показалось мне очень старым.
   - Да ты старик! - невольно воскликнул я.
   - А ты как думал, - с некоторой гордостью произнес он, - я женат седьмой год, у меня вон трое детей, матушка, да два дитенка померли летось...
   - Ну, вы и не жаловались на своего попа? - спросил я после маленькой паузы.
   - На отца Агея?.. Нет, не жаловались, - и, внезапно придя в веселое расположенно духа, добавил: - Хе-хе-хе... А поди-ка пожалуйся на него... Попытайся-ка... Он тебе, брат, таких... Он тебе таких засыпет!.. Нет, нет, матушка, жалоб чтоб не было. Поп он гордый, не любит жалоб.
   - Мы довольны, - заметил он после некоторого молчания, - поп он жестокий, а мы им довольны. Он вызволяет нас. Работаешь ему - он рад. Он работу помнит - придешь к нему, сейчас он тебе водки... Добрейший поп!.. Кабак-то у него свой, - таинственным полушепотом добавил он, - попадьин племянник в нем. Племянник - попадьин, а кабак - попов! - И мужичок с лукавством прищурил правый глаз.
   Мы помолчали несколько минут, в продолжение которых мужичок, проворно переплетая своими ножками, раза два подлетал к лошадке и бил ее кулаком по морде, причем сердито и отрывисто крякал.
   - За что ты ее?
   - Э... одер!.. - неопределенно произнес мужик и неизвестно почему рассмеялся жидким, тщедушным смехом. Впрочем, несколько годя, как бы в оправдание, прибавил:
   - Замучила, ляда...
   - Откуда ты едешь?
   - Хутор тут есть, матушка, - оттуда. Чумаковский хутор-то.
   - Зачем же?
   - Хомуточка, признаться, на шейку добывал... {317}
   Поплешка снова рассмеялся.
   - Какого хомуточка? - не понял я.
   - А работки бы мне. Работки ищу.
   - Ну что же, взял?
   - Э, нет! Не дали, матушка. Скуп стал Чумаков-купец, не дал работки.
   Он несколько помолчал.
   - Да, признаться тебе, матушка, бедовое их дело, этих купцов... Знамо, я так рассуждаю - скуп купец. Но только и наш брат мудрен стал... Ты теперь возьми меня вот: лошаденка у меня одна, и тут... - мужичок с какой-то детской злобой замахнулся на лошаденку, отчего она так вся и шарахнулась в сторону, так вся и затрепетала, - работник я один, бабу ежели считать хворая она, ребятишки малы... Вот я летось взял у Чумакова косьбу, а пришло дело, меня и с собаками не отыскали... Ох, мудрен ноне народ стал!
   - Отчего же ты не косил?
   - Косить как не косить... Косить-то я косил, да только у другого... Другой позверовитей... Другой взял меня прямо из клети да и поставил на полосу: коси, хошь издыхай...
   - Да как же ты это?..
   - Эка, матушка!.. У двух-то по зиме взята работа, а то еще наемка была - прямо на деньги. Тут взят задаток. Да попу еще... А там сама собой своя нивка осыпается... Бедность-то наша, сокол мой, непокрытая!
   - Что ж, и все такие бедняки в вашем селе?
   - Ну, нет... Есть дюже поскуднее... Вот у Бутылки, у этого, опричь двух овец, и скотины нету - должно ноне на подушное пойдут. Есть и еще мужички... Есть и такие - окромя рубахи и портков ничего нету... Ну, те уж в батраках. Ох, плохие, матушка, есть жители...
   - Что же у вас - земли мало?
   - Маловато, маловато. Да мы ее, признаться, и не видим... Раздаем мы землицу-то. Есть у нас такие мужички, - нечего сказать, богатые мужички, они нас выручают: землицу-то за себя берут, а нам деньгами... Много раздают денег.
   - Но чем же вы кормитесь?
   - Кормимся-то чем? Ох, трудно, матушка, по нонешним временам кормиться... Страсть как трудно!.. Работкой {318} мы больше кормимся... Заберем, бывало, по зиме работку и кормимся. А то опять землю сымаем, у купцов сымаем, у господ... Как хлебушко поспеет - платим за нее. Хорошие деньги платим!.. - И мужичок добавил с легким вздохом: - Ох, трудно кормиться, матушка!
   А спустя немного продолжал, впадая в таинственный тон:
   - Ты вот что скажи, матушка, купцы-то что затевают... О, великое дело затевают купцы!.. Я вот поехал, признаться... Прошу работки, а Чумаков мне в окно кажет: "Смотри, говорит, Поплешка... Вы у меня, говорит, Поплешка, душу вынули своей работой, - шабаш теперь!" И смотрю я, матушка, в окно и вижу: сметы нет сох наворочено... Сохи, бороны, плуги, телеги... "Это что же, говорю, означает, Праксел Аксеныч?" - "А то, говорит, означает - будет вас бaловать-то... Наберу теперь батраков и шабаш... Мы вас, говорит, скрутим... И я, говорит, завожу батраков, и иные купцы заводят, и господа сох понакупили..." О-ох, хитрый народ купцы!.. "Как же нам-то, говорю, Праксел Аксеныч? Ну, мы в батраки, а детки-то?" Смеется... "Обойдетесь... говорит. Мы, может, говорит, и фабрики заведем - всем работа найдется, не робейте..." - Вот оно что, матушка!.. Робость, какая робость... Робеть нам нечего, но только и хитрый же народ эти купцы! - добавил Поплешка.
   - Как же вы теперь жить-то будете без земли и без работы?
   - А уж не знаю, как жить... По миру ежели... Да плохая тоже статья стала. Обнудел народ, немилостивый стал, строг... Ходят у нас по миру половина села ходит... Только плохо... А вот я тебе, матушка, скажу: хорошо это купцы удумали - батраков заводить. Заведут себе батраков - как важно работа у них пойдет! Народ - купцы - строгий, хозяйственный народ!..
   - Вы-то чем жить будете, вы-то?
   Мужичок промолчал.
   - Что вам-то делать? - настоятельно повторил я.
   Но мужичок снова не ответил и неожиданно вымолвил:
   - Хорошие есть места на Белых Водах!
   - Ты почему знаешь?
   - Ходили некоторые. {319}
   - Что же, там и остались?
   - Э, нет, - воротились. Не способно, матушка... Земли там свободной не стало. Придешь - гонят. Купить ежели - достатков не хватает... Воротились.
   - Вот урожаи опять, - помолчав, произнес он, - оченно стали плюхи урожаи. С чего это? - и, не дождавшись моего ответа, сказал: - А с того, матушка, нечем нам стало работать... Ни навозу у нас, ни лошадей... Ледащий мы народ.
   - Ну, надеетесь же вы на что-нибудь, ждете же чего? Чего вы ждете? Ну, чего вы ждете?
   - Может, нарезка какая будет... Может, насчет земельки как... - робко и неуверенно предположил Поплешка.
   - Да если вам и дать-то еще земли - вы небось и ее мироедам отдадите...
   Поплешка подумал.
   - Ежели прямо вот как теперь - отдадим, - сказал он решительно, - нам один конец - ее отдать... Потому, насчет пищи у нас недохватка. Большая недохватка насчет пищи. Ежели так будем говорить: нарежь ты мне теперь, ну, хоть бы три сороковых, - прямо бы я их Зоту Федосеичу заложил. Куда как нужно тридцать целковых!.. Это тридцать, матушка, ежели не подохнуть... А там окромя еще: там долгов за мной более двух сот - вот за одра за этого шестьдесят целковых Зот Федосеич считает, - с ненавистью указал он на лошаденку, - там недоимки семнадцать, там скотинёнки надо! - и, как бы охваченный наплывом непрестанных нужд, он с безнадежностью воскликнул: - Э, нет, и нарежут ежели, то не поможет!.. Умирать нам, матушка... Один нам конец - умирать!
   И переполнив тон свой назидательностью, продолжал:
   - Я тебе расскажу - знаменье тут было. В селе Тамлыке вот... Вот, матушка, слышат люди - плачет ктой-то под престолом в ихней церкви... Поговорили с попом, тот и бает: надо покараулить, говорит... И сел на ночь в алтаре. Только, матушка, сидит он, и вдруг o-полночь приходит белый старец. "Что ты, говорит, сидишь, - это попу-то, - ты хоть не сиди, я тебе ничего не скажу, а скажу я, говорит, отроку или отроковице..." Думали-думали - посадили на другую ночь отроковицу. Ну, сидела-{320}сидела эта отроковица и заснула. Только слышит, кто-то будит ее, смотрит - белый старец. "Скажи ты народушке, говорит - и говорит таково грозно, - быть беде до исходу... Быть беде до исходу, быть голоду до пяти годов... есть народушке друг друга..." И пропал. Вот оно что, матушка, вот о чем надо поразмыслить. Аль опять тебе порассказать: у мужика на копнах птицы говорили. Где, не знаю, но только в округе. Он подкрался и слышит говорят... Одна птица большая, белая, другая поменьше и вроде как с красниною. И говорят они человечьим языком. "Ой, много беды на свете! говорит меньшая птица, людское горе что море стало..." - "Это не горе, горе впереди, - отвечает большая птица... - И такое горе, что супротив татарщины али француза вдвое боле!... Много, говорит, беды впереди..." Вот оно что, матушка!.. И вид у птиц вроде как звериный, очи светлые, и нос широкий...
   Он опять замолчал. Колокольчик монотонно позвякивал под дугою. Шумел ветер. Тучи нескончаемой вереницей бежали по небу. Свет месяца бросал на них янтарный отблеск. Безграничная степь расстилалась oкрест.
   - Народ болеет, матушка! - неожиданно воскликнул Поплешка. - Дюже болеет народ... Так болеет - даже ужасно!.. Ребятишки теперь это - валом валят бедняги... Захватит горло, заслюнявеет, и готов миляга. Квёлый народ. - Али теперь болесть дурную взять - и нет тебе двора, и нет тебе семьи, где бы без ней... Насквозь изболели!.. Али горячки... Э, трудные времена, матушка!.. Такие-то трудные, такие-то горькие времена - беда!
   - Но что же вы будете делать! Что вас ждет-то впереди! - подавленный ужасным простодушием Поплешки, воскликнул я, но он повторил: "Горькие времена!" и замолк в раздумье.
   - Может, урожай хороший будет? - старался я ослабить угнетавший меня призрак грядущей беды.
   - Урожай?.. - как бы спросонья отозвался мужичок. - Э, нет, матушка... Посылай бог урожаю, давно урожая не было, ну, только нам это плохая подсоба... Увязли мы, сокол мой... Так увязли, так увязли... И родится ежели - отберут у нас хлебец-то... Зот Федосеич отберет, отец Агей отберет, в магазей отсыпят, на подушное продадут... А долги-то? мало их, матушка, долгов... {321} Ох, нет у бога такого достатка, чтоб народушко вызволить... Изболел народ, истомился...
   И он внезапно каким-то дрожащим, дряблым голоском затянул: Господи сил с нами буди...
   А меня охватила какая-то неизъяснимо мучительная тоска. Под наитием этой тоски и снежное поле, и трепетный свет луны, и быстро убегающие тучи, и шум ветра в лесу - показались мне чем-то до ужаса унылым... Душа проникалась суеверным страхом. Слабенький голосок мужичка принял в ушах моих какие-то торжественные ноты и слился с могущественными аккордами ветра.
   ...Лошади рванулись и побежали. Колокольчик зазвенел надоскучным звоном. Я оглянулся назад. Отставший Поплешка кропотливо трусил около своей лошаденки, от времени до времени угощая ее ударами кулака. В небе клубились тучи. Сумрачные тени мелькали вдоль дороги. Печальная степь убегала в смутную даль... Подземка мела. Серебристая пыль струилась над сугробами...
   Тоска... тоска!.. {322}
   XIV. ЛИПЯГИ
   Однажды в мае велел я заложить Орлика в дрожки и отправился в Липяги. Я еще ни разу не был в Липягах. Владельцы этого имения познакомились со мною недавно. Впрочем, и самое знакомство это до того оригинально, что я расскажу о нем читателю.
   Был март месяц, и начиналась ростопель. Лог, около хутора моего, тронулся и образовал опаснейшие зажоры. И вот в одну из этаких-то зажор, в один тусклый и сумрачный полдень, застрял тяжелый и неуклюжий барский возок. Ко мне на хутор прибежал кучер, по пояс мокрый, и "Христом-богом" просил помощи. Вместе с этим просил он и захватить с собою какого-либо "средствия", ибо барыня, находившаяся в возке, по его словам, "сомлела". Взял я "средствие", захватил с собою ребят и лошадей и отправился к логу. Истерический и, по правде сказать, чрезвычайно визгливый женский голос еще издалека призывал на помощь. Кучер заявил, что барыня очнулась, потому кричит она... Я принял к сведению.
   Спустившись в лог, мы увидали такую картину. Лошади сидели по шею в снегу, насыщенном водою, и от времени до времени прядали ушами и недовольно фыркали. Возок глубоко врезался в зажору и точно заклеился... В окне возка, пытаясь вылезть, застряла толстая барыня и теперь, что есть силы упираясь руками в рамки окна, кричала благим матом. Толстое лицо ее, сильно покрасневшее от натуги, являло вид неизъяснимого испуга и было смешно до крайности... Ее с самого начала высвободили и, рыдающую и дрожащую всеми членами, увезли на хутор. Но в возке еще оказалось существо. Это был {323} низенький и худенький мужчинка в огромной медвежьей шубе и в картузе с желтым уланским околышем. Кучер объяснил мне, что это барин. Впрочем, и сам барин не замедлил отрекомендоваться мне, лишь только ступил на твердую почву. Звали его Марк Николаевич Обозинский. По своем освобождении из возка он неоднократно горячо и порывисто жал мне руки, но говорить почти ничего не говорил и только иногда, разводя руками, в какой-то рассеянности произносил: "Вот!.." Впрочем, он совершенно не был испуган, но вообще казался странным. То долго и недвижимо стоял он на одном месте, упорно устремляя взгляд свой в пространство, то ни с того ни с сего начинал суетиться, топотал ножками, горячился, плевался и изъявлял неудержимое стремление к действию... Имел он, разумеется, чин штабс-ротмистра в отставке, и ему принадлежали Липяги.
   Когда, высвободивши, наконец, из зажоры возок и лошадей, мы с Марком Николаевичем приехали на хутор, барыня уже успела несколько прийти в себя и сидела за чаем, который, с грехом пополам, наливала ей кухарка моя Анна. Она объявила мне, что зовут ее Инной Юрьевной, что она урожденная княжна Чембулатова, и затем, что она до гроба, до гроба не забудет моей услуги... Тут воспоминание о зажоре снова разволновало ее, и с нею снова сделался легкий истерический припадок. Марк Николаевич в присутствии супруги держал себя неуверенно и робко жался около стенки. Но ему, бедному, все-таки пришлось испытать бурю. Оправившись от припадка, Инна Юрьевна стремительно напустилась на него. Она разразилась градом упреков. По ее словам, он был злой, неблагодарный человек, - человек, который в грош не ставит ни ее спокойствия; ни здоровья... Он был бы рад, - патетически восклицала она, всплескивая руками, - был бы рад довести ее до гроба, чтобы с еще большею наглостью, с еще большею бессовестностью тунеядствовать, убегать от дела и разорять дочь... О, она знает его идеалы!.. Она знает - ему бы строить да строить церкви, лежать бы да молиться, да беседовать с попами... О, зачем она, княжна Чембулатова, не пошла за шибая, за кулака, она была бы счастлива, она была бы несомненно счастливей, чем за этою хилою отраслью древнего рода... Но пусть он знает, что назло ему она будет жить, {324} будет жить для дочери, для милой своей Любы, и на всю его злобу к ней, на всю ненависть ответит только презрением... Да, презрением! - И с Инной Юрьевной снова сделался легкий истерический припадок.
   Марк Николаевич был в полном смущении. Он то растерянно семенил маленькими своими ножками и разводил руками, то жалобно восклицал, обращаясь к жене: "Ах, матушка!.." и затем произносил недоумевающее свое "вот!..", уже неизвестно к кому обращаясь. Эта нерешительность, эти смешные и робкие манеры отставного штабс-ротмистра, кажется, еще более раздражали madame Обозинскую. Она была готова отравить несчастного своими взглядами и, вероятно, только мое присутствие сдерживало ее от еще более откровенных излияний... Я понял это и удалился. Но поняли, должно быть, и меня, ибо тотчас по уходе моем барыня утихла и попросила к себе Анну. Через час меня позвали, и я не узнал Инну Юрьевну. Хотя следы недавнего раздражения все еще были заметны на ее чрезмерно полном лице, но уж тени неприличной экспансивности она не позволяла себе. А между тем Марк Николаевич был тут, и манеры его, несмотря на усилия, все по-прежнему были робки и нерешительны. Правда, обращалась с ним Инна Юрьевна с холодностью и иногда даже бросала на него пренебрежительные взгляды, но и только. Она вошла в свою колею вполне приличной дамы. Приветливая, но вместе с тем и сдержанная улыбка не сходила с ее полных, густо румяных губ. Манеры поражали мягкостью. Французские слова уснащали речь.
   Предо мною она рассыпалась в тысяче обворожительных фраз. Она никогда не забудет, чем обязана мне. Я ее осчастливлю, если приеду к ним в Липяги. Марк Николаевич тоже будет очень рад, (Марк Николаевич раскрыл рот и хотел изъяснить что-то, но только и успел, что растерянно улыбнуться.) Для них не будет более дорогого гостя. И она удивляется, как не знакомы они до сих пор со мною.
   - Вы, конечно, знаете наше имение?
   - О да, я знаю Липяги.
   - Вы знаете, как летом там хорошо... Река, сад, дом - надеюсь, не без удобств... И мы вас просим, убедительно просим вас посетить наше убежище... Не правда {325} ли, вы приедете?.. Марк Николаевич тоже вас просит... (Марк Николаевич кланялся и, смущенный, шептал что-то. Он уже снова успел забиться в уголок.) У нас бывают, - продолжала Инна Юрьевна. - Мы имеем порядочное общество... (Французские слова я перевожу.) Мы познакомим вас. У меня дочь, Люба, Любовь Марковна, дитя еще, но она читает... Она уже не стеснит, не может стеснить развитого человека... Вы, надеюсь, останетесь довольны нашим домом... - И затем опять перешла к дочери: - О, я большая либералка!.. Я понимаю весь вред этих институтов там... Люба моя счастлива: я взяла ее из третьего класса и сама (на этом слове она сделала легкое ударение), сама составила ее воспитание... Вы понимаете, как это трудно у нас в России!.. Мне приходилось самой учиться, самой повторять старое, давно позабытое, и притом, ах мой бог, как учили нас в наше темное, безрассветное (она снова сделала ударение) время!.. "Мы все учились понемногу..." знаете?.. Конечно, я читала, я путешествовала, я была в Англии - ах, милая, милая Англия! - и я довольна!.. Вот вы увидите. Вы увидите, что это за милое, что за развитое дитя...
   Инна Юрьевна немного важничала и вела разговор, несколько уж чересчур разнообразя интонацию. В мое отсутствие она успела переодеться и теперь, уютно расположившись в углу моего дивана, красиво драпировалась в складки своего дорожного платья, сшитого из той "простенькой" материи, которая так больно кусается, преображенная в чудо изящности француженкой модисткой.
   Марк Николаевич все время разговора нашего что-то такое бормотал себе под нос, вероятно изображая в лице своем тоже собеседника; когда же Инна Юрьевна остановилась на мгновение, он настойчиво и неоднократно произнес, обращаясь ко мне:
   - Рад, рад, рад... Прошу... тово... Просим... а?.. Я от души, тово... И Люба...
   Пока прошел, наконец, злополучный лог, протянулось три дня. Эти три дня Обозинские прожили на моем хуторе. Оказалось, ехали они из Воронежа, где в местном отделении одного поземельного банка "перезакладывали" Липяги. Поехали же мимо хутора моего по совету Марка Николаевича, который как-то вспомнил, что тридцать лет тому назад он, тоже в ростопель, ехал по этой глухой {326} дороге и проминовал ее благополучно, между тем как дорога большая и в то время изобиловала зажорами... Вот почему и вылилось на несчастного столько упреков.
   Хуторское житье чрезвычайно понравилось Инне Юрьевне. Новая, еще никогда ею не изведанная обстановка; глушь и тишина кругом; скромное, неприхотливое хозяйство - все приводило ее в восторг. Как институтка времен венгерской кампании, восхищалась она, наливая кофе из посудины, доставшейся мне чуть ли еще не от деда моего, ветерана двенадцатого года, или прибирая волосы перед зеркалом, все размеры которого не превосходили ладони... Грубые, некрашенные полы; разнокалиберная мебель; отсутствие ковров и обоев на стенах; ярославское белье на столе, хлеб без корзины и ножи с деревянными ручками - все это казалось ей превеселой идиллией, сценой из "Германа и Доротеи"... Нет сомнения, пресыщенная барыня так и выглядывала изо всех этих восторгов. Что касается Марка Николаевича, то он с утра до вечера спал как сурок, а добрую половину ночи молился и читал акафист "Сладчайшему Иисусу".
   Вот история моего знакомства с Обозинскими.
   ...Итак, я отправился в Липяги.
   Ольховки да Березовки, Поддубровки да Осиновки, изобилующие в нашем краю, несомненно свидетельствуют о дремучих дубровах и темных лесах, имевших место в нынешней степной стороне еще в недавние времена. И ныне вы можете встретить старожилов, которые расскажут вам, как на месте теперешних буераков в Березовке высился стройный белый лес, а в Ольховке росла "здоровенная" роща там, где теперь сочится зловонное болото и жалобно рыдают чибески. Не то Обозинские Липяги. В Липягах лес, давший название усадьбе, еще уцелел и радушно принял меня под свою ароматную тень. Правда, он был не велик, но почтенный объем деревьев говорил о его долговечности. Веселые птицы порхали и пели в его веселых душистых листьях, и ласковый ветер шаловливо трепетал в них. Было в нем и тихо и таинственно. Просека, на которой, переплетаясь, сводом висели ветви, вела к усадьбе. А усадьба, по обыкновению, сидела на пригорке и смотрелась в реку. Место было вообще хорошее и веселое. За домом и флигелями, по-видимому недавно покрашенными и недавно же принявшими особенно {327} праздничный вид (я вспомнил о ссуде, тоже недавно взятой), зеленелся и белелся цветущий сад, широко раскинутый по склону пригорка и по отлогому берегу реки убегавший далеко. За рекой расстилалась однообразная даль, зеленели луга и смутно чернелись деревни. В стороне от усадьбы весело и стройно воздвигалась белая церковь, окруженная свежим выгоном, а из-за церкви беспорядочно выглядывал поселок. Он едва был виден теперь за ракитами своих гумен и за липами леса. В другую сторону, и тоже далеко от усадьбы, желтелась барская рига, чернели и краснели крыши хозяйственных построек. Их было много, но уже издали они казались лишенными того праздничного вида, которым щеголяли постройки надворные. Мне даже показалось, что один, - амбар не амбар, но что-то вроде амбара, - зиял продырявленной крышей, и самая рига вопияла о починке.
   Но перед домом все так и блестело исправностью. Тщательно взрыхленные клумбы, в которых теперь всходили цветы, были обложены сочным и пушистым дерном. Дорожки между клумбами усыпаны песком, и на дворе ни соринки... Густая сирень заслонила фасад от дороги и служила живой изгородью.
   Весьма приличный лакей, в ливрее тоже очень приличной, ввел меня в светлую залу и оттуда, по надлежащем докладе, проводил к барыне. Инна Юрьевна предстала предо мною свежая и величественная. Комфортабельно расположившись в темном уголке будуара, на козетке, вокруг которой вились растения и цвели розы, она казалась и молодой еще и красивой. Прелестное платье (опять из "простенькой" материи) великолепно облегало ее полные формы, где нужно - ниспадая складками, и где требовалось - напрягаясь подобно парусу, вздутому ветром. Кончик щегольской туфли лукаво и не без намерения, конечно, выглядывал из-под платья. Лицо Инны Юрьевны, несмотря на свою полноту, поражало интересной бледностью. Слегка подведенные глаза обнаруживали томность.
   Она полупривстала мне навстречу и, с обворожительной улыбкой подавая руку, рассыпалась в благодарности. Тут только заметил я господина весьма благообразной наружности, удобно поместившегося на низеньком кресле близ трельяжа. Инна Юрьевна познакомила нас. {328}
   - Друг и будущий муж моей дочери, Сергий Львович Карамышев, - с некоторой гордостью произнесла она.
   Я слышал нечто о Карамышеве и теперь с любопытством поглядел на него. От него веяло благовоспитанностью. Начиная от пробора в густых и темных волосах, начиная от безукоризненного белья и простого, но изящного костюма из великолепной китайской материи и кончая узким носком матовых ботинок и розовыми ногтями на продолговатых пальцах удивительно белых рук, все изобличало в нем чистокровнейшего джентльмена. Его бледное лицо, обрамленное небольшою, тщательно выхоленною бородкой, поражало тонкими, правильными чертами и было очень красиво. Правда, монокль в глазу и постоянная, несколько натянутая улыбка придавали этому лицу вид надменности, но вы тотчас же забывали об этом, лишь только раскрывались уста господина Карамышева. Тогда плавно и мягко, с какой-то сочной и ласковой интонацией, очаровывали ваш слух великолепно закругленные периоды, красиво составленные фразы и удачные, выразительные слова. Он говорил, как бы рисуясь своим мастерством, как бы вслушиваясь в звуки своего голоса, и говорил, избегая галлицизмов, избегая французских и английских слов, а напротив, реставрируя красивые архаизмы, напирая на них... Когда же неизбежно приходилось произнести ему иностранное слово, то он произносил его не иначе как с гримасою легкого неудовольствия.
   - Вот мы спорим здесь, - обратилась ко мне Инна Юрьевна, - поддержите меня, пожалуйста, мсье Батурин... Сергий Львович такой недобрый: шагу не уступает мне, а между тем, ах, как я права, как неотразимо права!