Я попросил оставить ее в покое и вышел в другую комнату. Бабы все так же шептались и тихо всхлипывали.
   - Что с ней? - спросил я.
   - И ума не приложим, - заговорили они вперебой, впрочем не возвышая голоса и не переставая всхлипывать. - Надо быть, согрешила сердешная извелась, руки на себя наложила... "Ноет у меня сердце, бабочки, - говорит, бывало, - вот как ноет - изорваться хочет... Вся бы я исплакалась, вся бы я слезами изошла..." Были такие - слушали этакие речи. - Ну, а тут как нашло на нее - ничего уж не гуторила... Лежит, бывало, есть не ест, пить не пьет... - И такая она стала вроде как закаменелая... - Тут и речей от ней не слыхали никаких... - Аленку на что любила - словечка с ней не проронила, окромя "Аленушка" да "голубушка"...
   В комнату, осторожно ступая кончиками громадных сапог своих, вошел староста. Он то и дело поправлял свою медаль, ярко блестевшую у борта кафтана, и озабоченно хмурился. Мы поздоровались. Он зашел за перегородку, внимательно посмотрел на труп и, возвратившись оттуда, погрозил бабам.
   - Вы смотрите у меня, - сказал он, - чтоб все на своем месте было! И, сокрушительно вздыхая, сел около меня.
   - Вот беда-то, Миколай Василич!
   - Что же делать!.. Видно, на роду было ей написано,- попытался я его утешить.
   - Об ней-то уж что! - возразил староста. - Известно уж, господь с ней: такой ей, видно, предел... попущение бо-{446}жие!.. А ты вот погляди, как самим-то выпутаться... Первое дело, суд теперь наедет... Ну, это еще туда-сюда, это не то что смертоубивство какое - человек в своей смерти волен. А вот школу-то, сказывают, мы не по закону держали!.. Ишь, говорят, не было у ней таких правов, чтоб ребят обучать, и опять без начальства... Вот тут и подумай!.. - Он почесал в затылке и снова вздохнул глубоко.
   - Василий Мироныч где? - спросил я.
   - К становому поехал. Уж упросили. У него дружба с становым-то, авось как-никак застоит...
   В это время за перегородкой раздался вопль. Сначала странный и слабый, он протянулся долгим и каким-то болящим звуком и затем перешел в горькие и порывистые рыдания. Я бросился за перегородку. У постели, наклонившись над трупом, билась и трепетала Алена. Плечи ее судорожно вздрагивали, темные волосы беспорядочно распустились и покрыли изможденное лицо офицерши, руки крепко сжимали ее худенькое оцепеневшее тело.
   У двери столпились бабы. Староста подошел было к Алене и попытался отвести ее от трупа, но затем махнул рукою и, как бы мимоходом смахнув слезы, выступившие на глаза, вышел на двор. Бабы всхлипывали все громче и громче. Некоторые из них тихо причитали. Рыданья Алены становились глуше и протяжнее, в них начали прорываться слова, и бессвязные восклицания понемногу переходили в страстный и невыразимо тоскливый монолог.
   - И что же ты наделала?.. На кого же ты покинула меня?.. - причитала она. - Печальница моя... радельница моя... победная ты моя головушка!.. Я ли тебе не угождала... Я ли тебя не любила...
   Сил моих не было терпеть более... Спазмы сжали мое горло и душили меня. Сердце болело сосущею болью. Я быстро вышел из школы. Тонкий и ноющий звук колокольчика послышался вдалеке. Вероятно, это спешил становой. Солнце по-прежнему сияло, и торжественно опрокинутое небо синело кротко и ласково.
   Спустя несколько дней я получил приглашение от следователя "пожаловать к нему по делу". В некотором недоумении явился я в его камеру. Следователь оказался очень любезный человек в черепаховом pince-nez, {447} с брюшком, выхоленный и подвижной. Он подал мне распечатанный пакет.
   - Что это? - спросил я.
   - А это согласно воле березовской учительницы... Извините, что распечатано: так было нужно... И к слову добавлю - прелюбопытная вещь: вот психоз-то изумительный!.. Это письмо чрезвычайно облегчило мне следствие. Скажите, пожалуйста, вы с ней хорошо были знакомы?
   - Это допрос?
   - О, помилуйте! Следствие уже закончено; я уже разрешил и похоронить, как просила покойница, на кургане. Где-то там курган у вас есть Дозорный, так на нем. Препятствий к тому не оказалось.
   - Что же выяснилось из следствия?
   - А констатировано отравление морфием. Самоубийство, конечно... Впрочем, позвольте, я прочту вам показание Елены Остаховой.
   Он вынул из портфеля "Дело № 327" и, быстро перевернув несколько страниц, начал:
   "Зовут меня Елена..." - ну, это неважно, - "лет осьмнадцать... вероисповедания православного..." - а к слову сказать, удивительно красивая и характерная девка,- заметил он, с приятностью улыбаясь; но тотчас же, изобразив в лице своем серьезную сосредоточенность, воскликнул: - Вот! - и начал читать: "Дюже тосковала и, почитай, не говорила... (Он сделал ударение на "дюже" и "почитай" и в скобках произнес: "Я всегда заношу подобные слова; это, знаете ли, придает колорит...") ...почитай, не говорила. Лежала больше. Раз встала ночью, села писать. Обучать совсем кинула. Попрекали ей. Ходили мужики и бабы и попрекали. Говорили: ты деньги берешь, а учить не учишь. Она все молчала и вдруг говорит: "Я не хочу ваших денег". И все говорила о какой-то кабале. Потом опять молчала. Потом позвала меня и говорит: "Болят у меня зубы". И говорила тут ласково. Наказывала, как жить: чтобы хорошо, честно. И потом сказала: "Не спится мне, сем-ка я выпью лекарства". Потом взяла зубное лекарство - выпила. Я смотрю как оглашенная... Как же, говорю, ты пьешь, нуу-кось умрешь с того? "Пускай", говорит. И тут я испугалась. А она взяла меня за руки и говорит: "Не бойся, я, мол, в шутку тебе сказала, что умрешь от того лекарства, оно сонное", и опять на-{448}казывала мне, как жить. Плакала. И потом сказала: "Кружится моя голова". И опять плакала и говорила. Ну, тут стало ее тошнить и ослабла. Я говорю: "Ляжь, говорю, засни". Она легла... Вот и все. Больше я ничего не знаю".
   Следователь остановился и ласково поглядел на меня.
   - Ну-с, по анатомировании оказалось отравление морфием, - сказал он и затем с живостью продолжал: - И что курьезней, - представьте себе, никто и не знал, что в Березовке существует школа! То есть, оно, если хотите, и знали, становой даже слышал, - но по русской простоте не обращали внимания... Удивительное дело, до чего распущен русский человек! Что ты ни делай, чужды ему принципы законности, да и шабаш! Я уж говорю: "Господа, да вообразите вместо невинной-то этой офицерши другого рода какая-нибудь... Ведь невозможно же так!.." И это полиция наша, блюстители, столпы!.. Ах, Азия, Азия!..
   Я напился чаю у любезного следователя и к вечеру возвратился домой.
   Погода переменилась. Дождя хотя и не было, но ясное небо заволокли тучи, и длинные осенние сумерки скучно и тоскливо повисли над полями. Крепкий ветер пронзительно завывал, предвещая дождливую погоду, и щетинил соломенные крыши хуторских построек. Ракиты на плотине печально шумели, беспомощно простирая ветви свои, с которых уже начинала опадать листва. Пруд синел и плескался, ударяя мелкими волнами в голые берега, и колебал камыш, наполнявший воздух однообразным шорохом. Было глухо и неприютно.
   Я вошел в комнату и остановился. В сером полумраке четко и ясно качался маятник, и сверчок тянул назойливую свою песню. Окна глядели подобно глазам чудовищ - взглядом пристальным и тяжелым. Я зажег свечу и развернул пакет. В нем лежало несколько листиков, исписанных нетвердым, детским почерком, и письмо офицерши. Впрочем, и последнее писала слабая рука. Косые и неясные строчки робко жались в нем друг к другу, непрерывно нарушая орфографию, бессовестно минуя точки и запятые и изобилуя кляксами. Кое-где среди них расплывались желтоватые пятна, следы влаги. Серая бумага была смята и не отличалась чистотою.
   Вот это письмо: {449}
   "...Вот уж пишу-то вам не знаю зачем! И не знаю, что толкает меня: все равно ведь - дело покончено. Но все-таки не удержусь. Хочется мне писать. Хочется сделать так, чтоб знали бы и видели и чтоб понимали, почему люди могут умирать. Вот в чем дело: пусть вы не подумаете, что я совсем глупая. И не вы одни, а все вы - люди. А я умираю не от глупости, но прямо вот незачем мне жить. И я, ах, как долго думала. Все-то мне казалось, не болезнь ли во мне какая, вроде того, например, как меланхолия бывает. И я со всех сторон глядела... Но, вместо того, все-таки приходится умирать. Ах, не подумайте вы, чтоб я от тоски от своей, оттого, что счастья мне нет и ни в чем удачи... О, совсем, совсем не то! Я ведь оторвалась от своих-то мечтаний и о себе почти не думала. Я только думала: что мне делать? И вот теперь такое пришло время, что нужно умирать.
   Сил во мне нет, вот что. Я как ослабла теперь, так и думаю: хорошо в могилке лежать. Ни о чем-то никаких дум, и ничего-то у тебя не болит! И вот вам моя просьба: пусть бог меня судит, но только не могу я... А поп таких не хоронит. Пусть же меня зароют на Дозорном кургане. Любила я его. А почему любила - рассказать? - Теперь все равно, расскажу вам. С него далеко видно. И есть пахучая такая травка чабор - много ее там. А на самой вышине конский щавель растет, высокий такой, тонкий и прямой как стрела. И как ушла я с моим офицером, проходили мы полком на Воронеж. Я люблю пригорки. Я взбежала на курган и села, и он на коне взъехал, пустил коня и сел. А полк как туча какая развернулся и далеко ушел; я помню: солнце было, и штыки как свечки сияли. И солдатики песню пели: Не одна-то во поле дороженька... А я сидела и плела венок, - желтые, помню, цветочки нарвала и васильки. И он положил мне голову на колени и говорил. Как насчет любви, насчет счастья... Много говорил. И как глянула я кругом: слезы, слезы у меня... Очень уж хорошо и далеко видно..."
   Тут на письме расплывалось желтое пятно, а дальше следовало:
   "...Господи, чтой-то я... И к чему это я завела! Смешно даже. А не забудете мою просьбу?.. Все равно ведь закопать, так пусть закопают на Дозорном. {450}
   И делов мне никаких не нашлось. Вся-то я какая-то пустая, порожняя, и вынули из меня душу. А уж кому было ее вынуть, и не придумаю. Жизнь моя проклятая вынула. Но только я ни в чем не виновата...
   Помните, как говорила я вам насчет грамоты и насчет того, что я счастлива? Ну, только счастью моему очень поспешный пришел конец и очень скорый. И я совсем теперь несчастная.
   Вот не умею-то я... Но расскажу вам вот что. Стало мне заметно по деревням, что большое есть желание у мужичков ребят учить. И такое даже желание, что готовы на всякие жертвы. И я это замечала и была очень рада. Я так думала: прискучила им темнота. И думала, что хорошо это. И как стала учить сама - сделалась совсем довольная. Но только вместо того - я несчастная. И на несчастье-то на мое натолкнуло меня вот что. Приносит мне Василь-Миронычев сынишка листик и говорит: "Ну-ка прочти!" - и улыбается. А он уж твердо пишет. "Что это?" - "Бате расписку написал; Егоров Фомка ржи взял взаймы, так насчет ржи..." Прочла я... И что же вы думаете! И неустойка там, и штраф, и проценты... Ужас, что такое! "Да где ты научился?" -говорю ему. "Видел, говорит, расписки барские и насчет процентов видел..." И дает мне книгу. "Посмотри-кось", говорит. Смотрю я, и не верю. Все долги у него записаны, проценты отмечены - да какие проценты! - а в конце-то концов старательно переписан тариф до Москвы на свиней и муку. "Это что?", спрашиваю. "А свиней скупаем и это чтоб не прошибиться; а это по муке расчет, - батя было ошибся, а я по арифметике расчел, и вышло: две копейки на пуд сложить у мужиков, потому при покупке ежели передашь, барышу будет менее". И тут же еще подает листик. "Вот еще расчет, говорит, это ежели выгон снять у мужиков, да под просо ежели его, и сколько барыша. А вот про овец - ежели скупить по зиме, а к Егорию собрать. Это сало с них, это - овчины, а это, как у мужиков, подати, чтоб потрафить. Вот Фоме Егорову за первую половину платить 17 р., Лукьяну Гришину 23 руб... - это я у сборщика списал". - И стоит, знаете ли, он предо мною и весь-то от радости краснеет. Господи ты боже мой, думаю, да что же это такое?.. И вдруг на меня ужас напал. {451}
   Отпустила я его и стала приглядываться. И все замечала. И стало мне заметно, что ежели грамотный, - он не иначе, как промышляет или находит должность. И вот еще что: кто понятливей, тот самый и есть опасный человек. А почему это так выходит, я не замечала. Только я вот что думала: ну, если я обучу и вместо того разведу кулаков. И если кулаки будут знать арифметику и всякие расчеты, то неужели это будет лучше?.. Ах, ведь это совсем, совсем будет хуже!
   Но только вот еще что случилось. Был у нас мужик Агафон и умер. И что оставшее после него старики поделили по обычаю: как дочерям Агафона, так и сынам. Но вместо того Агафоновы дети остались недовольны и взяли адвоката. И, конечно, их разделили по закону. И вы знаете, какие крестьянские дети: что на миру делается, у них уже толки - все знают. Что же вы думаете, они? - еще больше стали стараться, чтобы понять, и прямо говорили: "Ноне старики не сильны; ноне всякий может себя отстоять и подвесть под закон. И это, я ведь знаю, с чьего голоса говорится - с голоса тех же самых стариков.
   И вот еще что. Дети - они чистые. Но я вот что думаю: не одна темнота в деревне. Право же. Не только дружества нет, но всякий держит на уме, как бы подняться и лишиться крестьянства. И ежели он темный, и такое думает, и такое говорит, то ведь дети-то неужели глупые какие? И кроме того, прямо на глазах у них: тот беден, тот богат, и кто ежели торгует, тот получает барыши. И никого нет, чтоб идти за мир и послужить. А если выищется такой человек, и над ним смеются...
   Вот я что замечала. Нет для детей занятней задачи решать. И если в задачах товар, да прибыль, да ежели фунты, и пуды, и цены - большой это им интерес. И опять рассказы... Как хороший в рассказе человек и добродетельный, и разное добро делает людям - и им скучно. Но напротив того - рассказ житейский, очень они это любят. Я раз про Николая-чудотворца говорила, и говорила, как он бедным девушкам помог. И как потом стала спрашивать, что же показалось им в рассказе, то прямо сказали насчет денег и насчет того, как без всякого ожидания девушки получили золото.
   Я вот не умею описать, но я долго мучилась. И я не знаю - но только учить грамоте я не могу. И как же мне {452} их учить, когда вместо того такие у них помыслы (ежели вы не поверите - я листики Василь-Миронычева сына прилагаю), и ежели грамотному человеку один выходит простор - грабить. Потому что я это понимаю, ежели в мужике и вдруг оказывается кулак.
   Вот мне и пришло на ум: сем-ка я перестану жить. Нельзя же мне жить и мучиться. Потому, чувствую я, - нет мне на этом свете дела. А уж по-прежнему, на себя жить, кормиться, я не могу, - сил моих нету. И стало мне тут казаться, как вот в пословице говорят: "Свет не клином сошелся..." - стало мне показываться, что совсем, совсем он клином сошелся, свет-то, и что как ни оглянешься, везде-то один холод... И что же я тут вспомнила. Вспомнила я - тетрадка у меня была, офицер мне подарил, и были в этой тетрадке стихи одни: Ах, усни, моя доля суровая! Крепко закроется крышка сосновая, плотно сырою землею придавится... Только одним человеком убавится... Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна...
   Господи, что ж это я за дура за такая...
   Ах, похороните меня на Дозорном!"
   Тут письмо оканчивалось, и опять желтелось пятно, в котором безобразно расплылись последние буквы.
   Наутро были похороны. Я не ходил. Я только видел, как небольшая толпа, в которой изобиловали дети, чернеясь на сереньком горизонте, медлительно прошла к кургану и как маленький гроб мерно колыхался на плечах несущих.
   Но на другой день я проведал офицершу. Могилка ее возвышалась на самой вершине кургана, и оттуда действительно видно было далеко. День был серый и пасмурный. Бесконечные вереницы свинцовых туч низко ползли над пустынными полями. Вдалеке синел лес. Грязные села чернелись там и сям, и стройные колокольни воздвигались темными силуэтами.
   Я сел на могилу. Рыхлая земля, медленно шурша, осыпалась подо мною. Перекати-поле взлетело на курган и, на мгновение зацепившись за насыпь, тихо и задумчиво покатилось далее. Жесткий северный ветер то буйно и дико завывал над моим ухом, то плакал жалобно и тонко. {453}
   XVIII. ПОСЛЕДНИЕ ВРЕМЕНА
   Долго и настоятельно звал меня в гости один приятель мой. Хутор этого приятеля лежал вдалеке от железной дороги и вообще изображал собою самую вопиющую глушь, которая только возможна в Воронежской губернии. И это долго смущало меня. Я не мог вообразить себя без писем и газет, получаемых еженедельно, и, наконец, пятидесятиверстная дорога от ближайшей станции сама по себе была убийственна. Но пришел май, подошли некоторые обстоятельства угнетающего свойства, и непроходимая глушь стала манить меня к себе. Я написал приятелю послание, в котором просил выслать за мной лошадей, и, спустя неделю, тронулся в путь.
   Станция, на которой приходилось слезать мне, стояла в лесу. Она уже давала предвкушение той тишины и того невозмутимого покоя, которые ожидали меня на захолустном хуторе моего приятеля: село от нее было не ближе доброго десятка верст. Все это я знал и потому, подъезжая к станции, даже ощутил некоторое замирание сердечное; я думал: прислали ли за мной лошадей?
   Продребезжал колокольчик; вылезли вялые пассажиры и с скучающим видом обозрели окрестность; громко и отчетливо обругал машинист смазчика... Затем раздался еще звонок; пассажиры скрылись в вагоны; пронзительно прохрипел свисток кондуктора, и поезд загремел, медлительно скрываясь в лесу и вызывая в чаще задумчивых сосен протяжный отзвук... Я остался один на длинной платформе, опаленной солнцем. Сторож смотрел на меня с недоумением. Крошечный начальник станции обвел мою унылую {454} фигуру уничтожающим взглядом и величественно удалился. Пространство возле станции было пусто.
   - Не было лошадей с Ерзаева хутора? - смиренно спросил я сторожа.
   - Это с какого Ерзаева - за гаями?
   - За гаями.
   - Нет, не было. Вот с Лутовинова было, и от Халютиной барыни были лошади, а чтоб от Ерзаева - нет, не было.
   - Да ведь я письмо писал...
   Я вошел в контору и спросил: "Давно ли Ерзаеву письмо отослано?" Господин с неизбежным цветным околышем на фуражке стоял около окна и давил мух. Мой вопрос застал его на самом интересном месте: крупная муха неосмотрительно попалась под его палец и отчаянно жужжала и билась там, звеня по стеклу.
   - Вам чего? - важно промолвил он, едва поворачивая голову.
   Я повторил вопрос.
   - Какому такому Ерзаеву?
   - Александру Федорычу.
   Он промолчал.
   Я подошел к столу и сел. Господин искоса посмотрел на меня и разжал палец. Муха радостно расправила крылья.
   - Мы не обязаны сберегать письма, - строго сказал он, - у нас есть свои занятия.
   Я ничего не ответил. Это, должно быть, умиротворило его.
   - А ежели мы соблюдаем, так единственно в свободное от занятий время, - добавил он, смягчая голос, и, подошед к шкафу, спросил: - Вам - Ерзаеву?
   - Ему.
   Он порылся несколько и подал мне собственное мое письмо.
   - Разве не было оказии? - спросил я.
   - Всего не упомнишь.
   - Но если была оказия, вы должны были отослать! - воскликнул я.
   Господин изобразил на лице своем крайнее изумление и обвел меня юмористическим взглядом. Затем решительно двинул стулом, надменно выпятил грудь и, развернув {455} громадную книгу, испещренную цифрами, яростно заскрипел в ней пером. Оставалось уходить.
   - Но почему же вы не послали, когда была оказия? - повторил я в досаде.
   На этот раз он не обратил на меня внимания. Когда же я уходил из конторы, суровый его голос с достоинством произнес:
   - Мы не обязаны, ежели у нас занятия... И мы не почтальоны.
   Я вышел на платформу. Сторож подметал пыль. Солнце пекло. Тишина стояла мертвая. Вокруг сторожа юрко суетился человечек в монашеском одеянии. Увидя меня, сторож приостановил свою работу и сказал с радостью:
   - А ведь с Ерзаева-то были!
   - Когда?
   - Позавчера. Я и забыл!.. Должно, насчет почты были: малый спросил почту и уехал.
   Я только руками развел.
   - А лошадок у вас не добудешь здесь?
   - Лошадок? Эка чего захотел! - И сторож снисходительно усмехнулся. - У нас ближе Лазовки не токмо лошадки - кобеля не добудешь.
   - В Лазовке оченно возможно достать лошадок, - вмешался монашек. Говорил он часто и дробно. Я посмотрел на него. Ряска на нем местами блестела, как атлас, и на локтях была порвана. Кожаный пояс стягивал стан. За пазухой что-то торчало. Из-под засаленной скуфейки благообразно вылезали длинные волосы, смазанные маслом. Реденькая бородка окаймляла одутловатое лицо с бойкими, плутоватыми глазками. Движения были порывисты и беспокойны. Под моим взглядом он было смиренно опустил взоры, но тотчас же снова вскинул их на меня и сладостно улыбнулся.
   - Оченно даже возможно добыть лошадок, - повторил он.
   - Да ведь это далеко.
   - Верст десять, - сказал сторож.
   - А мы вот как сделаем, - заторопился монашек, - Мы как выйдем и сейчас же, со божией помощью, на пчельник...
   - Какой пчельник? {456}
   - Это точно, пчельник здесь есть - монастырский, - промолвил сторож.
   - Монастырский пчельник, - повторил монах. - Мы как в него, с божией помощью, взыдем, и прямо в Лазовку служку нарядим. А вы уж, ваше степенство, приношение нам за это... - И, отвесив мне низкий поклон, он спешно и невнятно забормотал: - Во славу божию... на спасение души... труждаемся и воздыхаем: монастырь убогий, скудный...
   - Вот, вот, - подтвердил сторож, покровительственным жестом указывая на монаха, - вот отец Юс и проводит вас. Он вас проводит до пчельника, а вы ему снисхождение сделайте. Отчего не сделать снисхождения!
   - А до пчельника далеко?
   - Верст...
   Но монашек перебил сторожа.
   - Версты две, ваше степенство, - быстро сказал он, - никак не более, как две версты.
   Сторож только носом покрутил и как-то неловко моргнул одним глазом.
   Я согласился. Отец Юс схватил мой саквояжик и проворно двинулся к вокзалу.
   - Отец Юс! - остановил его сторож и, подозвав, пошептал ему что-то. Отец Юс в свою очередь отозвался страстным и убедительным шептанием... Но сторож не унялся и даже возвысил голос. - Мастера вы здесь облапошивать! сказал он. Тогда отец Юс с неудовольствием сжал губы и обратился ко мне:
   - Ступайте, ступайте, ваше степенство, я догоню.
   Я вошел в вокзал. Там было душно и пахло свежей краской. Через несколько минут вбежал мой проводник в сопровождении сторожа. Последний меланхолически улыбался и утирал рукавом губы. "Он вас проводит!" - сказал он мне, снова покровительственно указывая на отца Юса. А пазуха отца Юса была в некотором беспорядке, и лицо изъявляло недовольство. Мы пошли.
   - Прощай, отец Юс, спасибо! - произнес сторож.
   - Ладно, - ответствовал Юс и сухо поджал губы. Выходя из вокзала, я увидал огромное окно конторы, а за окном важный лик господина, по милости которого совершалось теперь мое пешее хождение. Под его жирным пальцем снова билась и беспомощно трепетала {457} бедная муха, а он, сосредоточенно оттопырив губы, осторожно давил ее и внимательно следил, как ее тонкие ножки бестолково скользили по стеклу.
   Станция стояла на песчаной поляне, скучно желтевшей на солнце. Вокруг поляны со всех сторон толпился лес. Там высились мрачные сосны, здесь стройные березы белелись веселою дружиной... По преимуществу же преобладал дуб, и густой орешник превозмогал всюду.
   Мы достигли просеки и пошли лесом. Но не прошло и четверти часа, как лес этот миновался и по обеим сторонам дороги потянулся мелкий кустарник, среди которого, там и сям, высились одинокие дубы. Тени не было и помину. А между тем был час пополудни и жара стояла несносная. Неподвижный воздух напоен был зноем. Небо висело над нами ясное и горячее. Идти было ужасно трудно: глубокий песок однообразно шуршал под нашими ногами и безжалостно палил подошвы. В лесу стояла тишина. Птицы как будто попрятались... Листья утратили свою свежесть и недвижимо висели, поблекшие и пыльные.
   У отца Юса и походка оказалась подобна речи: частая и дробная. Он долго шел молча и, беспрестанно поправляя пазуху, казалось негодовал. Я тоже молчал и посматривал вдаль, куда бесконечной чередою убегала тяжкая дорога.
   - Эка жара-то! - вырвалось, наконец, у меня.
   Отец Юс встрепенулся. Он пристально посмотрел на небо и сделал вид, как будто оно неожиданно распростерлось над нами такое знойное и яркое; затем поглядел на свои ноги, обутые в толстые башмаки, и, наконец, с осторожностью произнес:
   - Благодать господня... - но, заметив, вероятно, что в этих словах мало утешительного, добавил: - Вот, с божиею помощью, Кривой Обход придет: большой липняк!.. Древеса в обхват и усладительные ароматы.
   - А далеко ли?
   - Версты через две достигнем, ежели господь милосердый...
   - Как через две! Да пчельник-то когда же?
   Отец Юс смутился.
   - Спаси господи и помилуй! - воскликнул он. - Значит обмолвился я вашему степенству: пчельник за Обходом... - И, не дожидаясь моих возражений, затянул груст-{458}ным тенором: "Очи мои излиясте воду, яко удалился от меня утешаяй мя, возвращаяй душу мою: погибоша сынове мои, яко возможе враг..."
   Я же был печален. И отец Юс заметил это. Прекратив свой горестный кант, он вздохнул и произнес:
   - Благо есть мужу, как ежели возьмет ярем в юности своей.
   Я промолчал.
   - Блажен убо стократ муж тот, потому прямо надо сказать: начало греха гордыня и держай ю изрыгнет скверну...
   - Это вы насчет чего? - спросил я.
   - А насчет того, ваше степенство, грехи повсеместно!.. - доложил Юс и, несколько мгновений подождав ответа, продолжал: - Повсеместный грех и прямо вроде как последние времена...
   Я снова промолчал, но отец Юс, после краткой паузы, решительно приступил к разговору.
   - Я, примерно, из мещан происхожу, - сказал он и, помедлив немного, добавил: - из торгующих. Сеяли мы бакчу, табаком торговали, шкурки скупали... Про город Усмань слыхали? Ну вот, мы из Усмани. Там по большей части такой народ - шибайный... Ну, и все мы, с божьей помощью, кормились. И по суете своей грешили... Грешили, ваше степенство! - Отец Юс меланхолически улыбнулся. - По домашности по своей наслаждались всякими напитками... Бабы в роскоши, примерно: карнолины, сетки... Вот он как, дух тьмы-то!.. Спаси и помилуй... - И, после некоторого молчания, продолжал: Но только возлюбил я пустыню с юности моей. Ежели, теперь, братья по селам поедут и заведут всякий торг, я об одном потрафляю: уйти мне на бакчу и там жить. И живу, бывало, не то что как, а целое лето. Ох, и времена же были радостные! - Отец Юс покачал головою и весь расплылся в тихом удовольствии. - Какие времена! - повторил он сладостным шепотом. - Въявь господь милосердый посылал свою милость. Бывало, сымешь у мужиков пустынь какую-нибудь, выгон ли там или степь, и прямо вырубаешь для меры шест. А в шесте четыре аршина... И ты даже оченно удобно выдаешь этот самый шест за сажень. И сколь много даровой земли этим шестом получишь, даже удивительно... А мужикам это не во вред, потому {459} у них много. Или придет теперь полка: девки полют, а расчета им нет... Тогда только производим расчет, как поспеет дыня. Дыней и производим... Огурец собирать - огурцом производим расчет. И так всякие работы. Или меды ломали. Прямо везешь с собою водку, и прямо пьют и не ведают, что творят... А тут уж не зеваешь, и ежели не возьмешь вдвое или втрое, то без всякого стеснения назовешься зевакой. Да одно ли это, мало что делывали... У баб, опять же, коноплю собирывали или же кожи и всякую рухлядь по деревням... Боже ты мой, какая простота и какой барыш!