Страница:
Но Моргуниха стoит, чтобы описать ее подробно. Ее нельзя было назвать красивою, она даже была скорее {393} дурна, но от всей ее фигуры веяло чем-то таким, что неизбежно влечет к себе некоторых. Это "что-то" не было симпатичностью, которой непременно присуща какая-то теплота - мягкая и вместе успокоивающая, - нет... Оно влекло к себе не успокаивая, а раздражая, притягивало не отрадной, тихо и мирно нежащей теплотой, а чем-то знойным, возбуждающим и, если хотите, острым. Да, именно - острым, в смысле едкого, смешанного с каким-то болезненным удовольствием, ощущения.
Она была довольно большого роста, скрадываемого легкой сутуловатостью. Смуглое лицо ее было очень выразительно. Крупные алые губы, широкие черные брови, глаза, подобные спелым вишням, - все придавало этому лицу характер какой-то страстной и беззастенчивой чувственности. И когда это господствующее свойство напрягалось в ней, вам становилось страшно, вам чудилось в ней что-то хищное, присущее зверю... Черные зрачки ее глаз расширялись тогда и вспыхивали каким-то жадным и вместе зловещим огнем; бледные щеки загорались темным румянцем; полуоткрытые губы, казалось, покрывались кровью и нервно трепетали едва заметным трепетом, плечи вздрагивали, словно от озноба...
Я с ней скоро познакомился.. Говорила она порядочно; без претензий на особое развитие, но ясно и толково. Впрочем, по некоторым фразам, иногда вырывавшимся у ней, было заметно, что людей она видала много и разнообразного пошиба, речей слыхала довольно, в том число и так называемых "передовых", хоть суть этих речей ею и не затрагивалась серьезно. Скорей, она скользила по этой сути. Да и вообще в области "передовых" воззрений ограничилась только двумя-тремя скептическими, но легкомысленными фразами. Видно было, что скептицизм этот не только не продуман ею, но даже и сказался-то почти против ее воли, может быть отчасти и ради особого щегольства. Во всяком случае, когда я, придравшись к какой-то вольнодумной ее фразе, стал было приставать к ней, она отделалась шуткою, по-видимому совершенно не придавая значения ни своему вольнодумству, ни моей придирчивости. Но это легкомысленное вольнодумство казалось в ней почему-то органическим... Надо добавить, что касалось оно вопросов преимущественно нравственных и далее этого не шло. {394}
- Что это вам вздумалось с ребятишками возиться? - спросил я ее.
- Да как вам сказать.. - она на минуту задумалась, - деться мне некуда... делать нечего...
Говорила она медленно и часто делала паузы.
- Как же так?
- Да так... С отцом мы в ссоре. Мать тоже как-то... - она немного затруднилась подыскать выражение, - чуднo ко мне относилась... Средств никаких... вот вам и все! А с ребятишками - нетрудно... Ну, свобода тут... Народ простой, притязаний нет у них... - Она лениво усмехнулась.
- Можно бы, мне кажется, повыгодней место найти?
- Оно конечно... и я, может быть, брошу это... Но ведь образование надо какое-нибудь... Вы знаете - я в институте не кончила... Спасибо, этот-то случай вышел!.. Я ведь пыталась и прежде в учительницы-то... Ну, экзамен требовался... А, тут как-то так... шутя!.. Гермоген Абрамыч пристал, пристал... Вы знакомы с ним?.. Я и решилась... - Она улыбнулась не без лукавства и затем продолжала: - Это все комедия, конечно. Какая грамота, и на что она им... Да и Гермоген Абрамыч говорит то же самое... Но знаете, берешь деньги и как-то совестно иногда... Ну, долбишь им, задаешь там из Ливанова, из других... время и тянется себе... Ах, правда, иногда очень скучно!
- Вы бы читали.
- Да признаться, не люблю я читать-то: все выдумано, вздор все... бедность, несчастия, страдания какие-то - ну, к чему это!.. И притом все мужик, мужик, мужик, - ведь это вредно, наконец!.. Вот французские романы еще ничего, да и то что-то нет теперь интересных... А уж русские - такая все сушь, такая тоска!.. - И она засмеялась.
Я спросил ее, где она жила прежде, чем занималась.
- Чем занималась-то я? - возразила она. - Вот уж, право, не сумею сказать... Мы в Петербурге прежде жили: папаша служил... Ну, там и замуж вышла, за чиновника в штабе... Потом он умер... Папаша вышел в отставку... Я в Петербурге пожила еще года два... Пробовала в телеграфистки, в акушерки думала... Потом в учительницы... Тут приехала сюда - у отца домик в городе, - подвернулся Гермоген Абрамыч и... вот! {395}
- Невесело показалось вам от Петербурга? - спросил я.
- Да-а... - протянула она, - разумеется... Там гулянья, театры, маскарады... ну, и общество, - папаша, когда служил, доходов получал много, и мы открыто жили... Бывало, какие люди не съезжались!.. пикники, музыка, офицеры... Буфф, Берг, Александринка... - И она погрузилась в приятную задумчивость.
- Ну, а здесь?
- Ну, здесь, понятно, - дичь. Отсталые понятия, безобразные шляпки, глупая мораль. Обедни, посты... О, вы не поверите, как вся эта чушь ошеломила меня тогда!
- Но вы привыкли - Гермоген Абрамыч ведь очень нравственный и очень религиозный человек...
- О, да, он очень нравственный и очень религиозный! - с ясным оттенком насмешливости воскликнула она и лукаво сдвинула свои густые брови.
От Моргунихи я подсел было к лесковской учительнице, но от этой уже окончательно не добился никакого толку. На все вопросы мои она отвечала с такой первобытной односложностью и при этом так немилосердно и неестественно пищала и таким загоралась ярким румянцем, что становилось совестно.
- Вы в духовном училище воспитывались?
- Да-с...
- Давно кончили курс?
- Нет-с...
- У вас есть матушка?
- Да-с...
- А отец и братья?
- Нет-с...
- Вы любите свое занятие?
- Да-с...
- И много у вас учеников?
- Нет-с...
- Меньше, чем у прежнего учителя?
- Да-с...
- Отчего же?
Но она так беспомощно и так тоскливо пролепетала: "Не знаю-с" и с такой слезливой миной оттопырила свою губку, что мне стало ее жалко, и я поспешил отойти от нее. {396}
А впечатление Гермогенова визита остыло, наконец, и вскоре совершенно улеглось. Пированье мало-помалу разгоралось, принимая все более и более интимный характер. Графин с водкою наполнялся все чаще и чаще. Речи становились оживленнее. Разнообразные улыбки осветили возбужденные лица. На двух ломберных столах закипела стуколка. Клавикорды открылись, и одна матушка не без приятности пропела под их старческие звуки "Приди в чертог ко мне златой..." Волостной писарь сыграл на своей великолепной гармонии нечто из "Мадам Анго" (как сам объяснил). Моргуниха с шиком исполнила игривую арийку из "Герцогини Герольштейнской" и даже пошевелила бедрами на манер m-lle Жюдик. Все шло прекрасно.
Тесные комнатки были переполнены дымом и звуками. Там кричали "пас!", здесь - "стучу!", в одной стороне слышалось "по рюмочке, господа!", в другой - трепетал мотив игривой песенки. Получался хаос, но хаос, приятно раздражающий нервы.
Кроме поющих и играющих, было и еще довольно народу. Те пили, курили и говорили. Я ходил и слушал и тоже выпивал от времени до времени...
В углу гостиной сидели две матушки и говорили какую-то чепуху о том, что становой нашел у бывшего лесковского учителя, Серафима Ежикова.
В другом углу отец Вассиан сетовал на пакости некоего отца Вавилы, пастыря соседнего прихода. Сетования эти мрачно выслушивались отцом Досифеем, который только и делал, что издавал глубокомысленное мычание, тяжело отдувался, размашисто расчесывая свою громадную рыжую бороду крошечным роговым гребешочком, и неодобрительно посматривал по сторонам. А около отцов стоял и тоже сетовал отец дьякон. Он - как и подобает маленькому человеку - изъявлял свои чувства чрезвычайно скромно: деликатно подкашливал в рукав ряски и умильно поддакивал. Отец Вассиан говорил очень грустным и медлительным голоском, как бы тяжело скорбя о брате своем по Христе, то есть об этом самом отце Вавиле, хотя я доподлинно знал, что таких врагов, как отцы Вассиан с Вавилой, не скоро встретишь в подлунном мире.
- ...Вот я говорю - жалостливо тянул отец Вассиан, - позволительно ли так ронять сан? Ну, у всякого слабости, это что толковать - "несть человек еже не согре-{397}шит", но, с другой стороны, согласитесь сами: служитель алтаря и - алчен... Ведь это, как хотите, - соблазн!
- Не подобает, - густо промычал отец Досифей.
Отец дьякон кашлянул в руку и заискивающе вскинул подобострастные глазки свои на отца Вассиана.
- Вот позавчера тоже старушка одна ко мне приходила, - таинственным полушепотом продолжал отец Вассиан, трагически вылупляя свои воспаленные глазки, - не хоронит!.. Дай три целковых!
- Гм!.. - удивился отец Досифей, неистово вонзая гребешок в густые волосы бороды.
Отец дьякон опять кашлянул, на этот раз уже с явным неодобрением.
- Ну, разве это дозволительно? Разве это приличествует сану иерея? - с ужасом воскликнул и приподнял брови отец Вассиан. (Увы! - он сам не брал за похороны меньше трех рублей.) - Пятый день покойник-то в караулке лежит... Посудите сами!..
Отец Досифей сокрушительно потряс бородой и возвел очи горе, как бы призывая господа бога в свидетели своего сокрушения (у него, год тому, весь свадебный поезд ночевал в церкви, за неимением у жениха тех двадцати рублей, которые просил с него за венчание отец Досифей). Отец дьякон тоже не оставил изъявить свои чувства: он так негодующе кашлянул, что даже привлек общее внимание.
- ...Крысы покойнику-то ухо отгрызли!.. - ужасающим шепотом добавил отец Вассиан, как бы в изнеможении от скорби и негодования.
После чего все трое, с надлежащей серьезностью во взорах и солидностью в движениях, направились к заветному столику.
Дамы тоже не забывали выпивать и с каждой рюмкой "дрей-мадеры" становились все развязней и веселее. Жена отца Досифея даже покушалась было затянуть "Во лузях", но было вовремя остановлена каким-то иносказательным телодвижением отца Досифея и снова поверглась в столбняк. С тех пор она уже не издавала ни звука и целый вечер сидела с полуоткрытым ртом, в который, как в воронку, сливала "дрей-мадеру".
Моргуниха уселась около одного из ломберных столов и оживленно беседовала с Чумаковым и фельдшером. Раз-{398}говор ее теперь лился быстро и порывисто. В ее блистающих глазах и в лице, разгоревшемся от вина, начинало напрягаться то чувственно-задорное выражение, которое и было отличительным признаком всего ее существа.
Близость Моргунихи, по-видимому, опьяняюще действовала на ее собеседников. Впрочем, выражалось это опьянение не одинаково. Фельдшер окончательно раскис и, изобразив из своего лица одну сплошную приторно-сладкую улыбку, неистово подергивал кончиком своего нервного носика и откалывал комплименты один другого забористей. Чумаков держал себя угрюмо, и необычность его настроения можно было заметить разве только по глазам, иногда метавшим на соседку плотоядные молнии, да по тому сосредоточенному и как бы хладнокровному азарту, с которым он ставил громадные ремизы, покупал "в темную", играл на десятке, а иногда даже и без козыря, и пренебрежительно разбрасывал по столу крупные кредитки. Всему этому, мимоходом сказать, очень радовался один из партнеров Сережи, хитроумный отец Симеон. Беспрестанно потирая о полы полукафтанья вечно потевшие руки свои, он с крайним смирением и аккуратностью, и каждый раз с легким вздохом, впихивал кредитки в маленький засаленный кошелек, стараясь при этом изобразить на лице своем нечто как будто сожалительное. Глаза только выдавали его: в тонких, лучистых морщинках, которые окружали их, гнездилась восторженная, еле сдерживаемая радость.
Наконец Чумаков не выдержал. Он внезапно побледнел, порывисто встал из-за стола и объявил, что играть больше не будет. Надо было видеть состояние отца Симеона! Он ужасно перетревожился, весь как-то засуетился и испуганно засеменил ножками. Беспорядочно торопясь и волнуясь, он начал доказывать Сереже, что на очереди еще два ремиза и что поэтому игру оставлять "бесчестно". В его необыкновенно скрипучем и беспомощно дрожащем голоске ясно послышались слезы, его желтоватые глазки усиленно заморгали и заблистали каким-то словно фосфорическим светом, во впадинах щек показалось судорожное подергиванье... Самое слово "бесчестно" он почти выкрикнул, горячо и требовательно. Казалось, еще мгновение, и он разразился бы рыданиями. И обычное смирение его и присущую ему кроткую язвительность все на этот {399} раз превозмогла какая-то жгучая, беспокойная жадность. Но Чумаков посадил за себя купца-хуторянина, и отец Симеон, скрепя сердце, стих.
- Что же вы бросили? - спросил я у Сережи.
- Э, ну их... - Он энергично махнул рукой, - давайте-ка выпьем лучше!
Мы выпили. Чумаков явно находился в возбужденном состоянии. Он ерошил свои волосы и был бледен.
- А, какова, черти бы ее подрали! - шепнул он мне.
Я выразил недоумение.
- Да эта... черт!.. Моргуниха!.. Зажигательная, бестия...
Он даже зажмурился и зубами заскрипел, а затем продолжал:
- Что значит столичная-то штучка! Ведь вот наши девки, посмотришь, обыкновенные, страсть хороши есть... Иная просто дьявол-дьяволом!.. А ведь этого нет вот - чтобы одурманивало тебя.
Он подумал, пожевал сардинку и снова заговорил:
- Я полагаю - от бессовестности это от ихней... Ведь наши девки что? Ей ежели рубль, так она овечка... Очень они даже бессовестны! Нет у них, чтоб жестокости этой... А ежели иная и закобенится - родные приспособствуют. Это, я вам доложу, такой народец!.. Я вот вам расскажу, случай со мной был. Прошлым, стало быть, летом девчоночка тут одна объявилась, - так, ежели не ошибиться, малолеток еще. Ну, и - ничего не поделаешь!.. Уж я бился, бился с нею... Вы не поверите - пищи лишился... Замуж ее, дуру, обещался взять... Ничем не проймешь!.. Закаменела!..
И немного погодя загадочно посмотрел на меня и произнес:
- Ну и что же?
- Ну и что же? - повторил я.
- А то, что все дело-то опять-таки в деньгах стояло. Матери всучил четвертную, она мне ее сама привела, на хутор... Пять верст ночью перла!.. Препоганый, я вам доложу, народ... Ей корову там нужно было купить, так вот из-за коровы... подите вы с ними!.. Ну, и напарил я ее с этой коровой, - с добродушным смехом добавил Сережа, - поля-то у нас сумежные, она раз и попадись ко мне в загон... так я с ней семь целковых слупцевал! {400}
А потом помолчал и снова продолжал:
- Нет, скучно теперь. Вы знаете - я смерть этого не люблю, чтоб без запрета мне все. Ну, какое удовольствие?.. Вот прежде так бывало: ходишь, ходишь около девки-то, так даже тоска тебя засосет... Народ был крепкий, настойчивый. Бывало, мужик-то князем на тебя смотрит! Мужик был хлебный, тучный. А нонче... уж так они опаскудились, так опаршивели - смотреть тошно!.. Нет, не люблю я этого!.. Я тятеньке прямо говорю: мне это не по душе... Согласитесь сами, какое я могу получить здесь удовольствие?.. Ты дай мне мужика-зaворотня, ты мне предоставь такого, чтоб от него разбойником шибало, - это я понимаю. Переломить его, загнать в свою веру... Вон брат Липатка тятеньке пишет - приеду, говорит, не иначе как фабрику заводить, - мне это не по душе!
- А где теперь Липат Пракселыч?
- Да все в Англии в этой. Таскается там, вынюхивает... Нет, не люблю этого!
И он решительно опрокинул в рот рюмку с "железной дорогой".
А по прошествии еще малого времени эта "железная дорога", в совокупности с "дрей-мадерой", окончательно всех возмутила. Ломберные столы были оставлены. Публика беспорядочно слонялась по комнатам, пила и говорила, пела и славословила. Один из батюшек присоседился к клавикордам и, многозначительно нахмурив брови свои, подыскивал указательным перстом мотивы "Херувимской". Писарь, поместившись среди дам и особенно томно устремив глаза в пространство, подпевал и аккомпанировал им на гармонике "Славься, славься..." Фельдшер тончайшим дискантом затягивал:
Уймитесь, волнения страсти...
и все просил Моргуниху подтянуть ему.
- От вас одной, мадам, я ожидаю истинного понятия, - говорил он, потому, сам получил образование и могу понимать...
А когда Моргуниха уже окончательно присоседилась к Чумакову, он надулся. Но, впрочем, Лизавета Петровна скоро утешила его - она явно с ним кокетничала и даже ухаживала за ним. {401}
Отец дьякон отчего-то впал в тяжкое раздумье, и после нескольких минут этого раздумья, прерываемого частыми и сокрушительными вздохами, необыкновенно трогательно и умиленно затянул хриповатым баском:
На ре-ка-ах ва-вило-он-ских...
Отец Симеон, старательно придерживая рукою карман полукафтанья, в котором покоился плотно набитый кошелек, подхватил своим жиденьким, гнусливым тенорком:
Се-до-охом и пла-ка-хом...
Отец Досифей, уставив на певцов меланхолический взор, с каким-то свирепым ожесточением расчесывал свою бороду, покушаясь в иных местах умилительного канта пустить в дело и свой литавроподобный бас. Отец Вассиан, расположившись в уединенном уголке залы, загроможденном шубами и салопами, смиренно внимал пению и проливал токи горьких слез. Он едва был виден из-за шуб.
А писарь заиграл трепака. Играл он мастерски. Из гармонии полились такие подмывающие, такие ухарские звуки, что так и тянуло в пляс. Чумаков вмиг очутился в одной щегольской рубахе своей и, сделав молодецкий "выход", во время которого оттеснил публику к стенам, пустился выделывать дробь. Плясунов таких я редко видывал. Недаром, как говорили, он заплатил за выучку большие деньги какому-то цыгану, замечательному искус-нику по этой части. Но когда Моргуниха, взяв в правую руку платочек, выступила на середину комнаты, с вызывающей усмешкой передернула бедрами и соблазнительно шевельнула грудью, он просто превзошел себя. Ноги его выделывали нечеловеческие па, все тело превратилось в какой-то трепещущий, необыкновенно подвижной аппарат. Запекшиеся уста издавали буйные клики, глаза пламенели, плотоядное выражение застыло на горячем лице, растрепанные волосы прониклись влажностью...
Лизавета же Петровна под шумок окончательно завладела фельдшером. Она и притопывала ножкой, и подергивала аппетитными своими плечиками, а вместе с тем горячо сжимала фельдшерскую руку и выразительно приговаривала в такт музыке: {402}
Перед мальчиками
Хожу пальчиками,
Перед милыми друзьями
Хожу белыми грудями...
Кончик фельдшерского носа отчаянно дергался, а сам фельдшер, искоса посматривая в сторону отца Вассиана, подхватывал коснеющим языком:
Уж вы, серые глаза,
Режут сердце без ножа...
Ах, карий глаз,
Не подглядывай ты нас...
Впрочем, отец Вассиан давно уже сладко похрапывал, приютившись за шубами.
Отец Досифей угрюмо смотрел на пляску. Отца дьякона покинуло, наконец, уныние, тяготевшее над ним во время пения канта, и он весь сиял, как ярко вычищенный поднос. С большим интересом следил он за пляскою, видимо доставлявшею ему громадное удовольствие. Глаза его расширились и светились лучистым блеском.
Отец Симеон тоже утратил свое благолепие. Сильно навеселе, он конвульсивно подергивался, то вспрядывая, то приседая, то жмуря глаза, то, открывая их, все смотря по тому, какой тон музыки достигал его слуха: просто ли подмывающий, или подмывающий до неистовства. Казалось, он вышел в первый раз купаться и то окунался в холодную как лед воду, то опять из нее выскакивал. Однако карман полукафтанья держал крепко.
Пьяный купец-хуторянин сидел в сторонке и, многозначительно поднимая к носу палец, в недоумении восклицал:
- Нет, каким же теперича манером "кровопивца"?!
Оставив пированье в полном разгаре, я кое-как разыскал Михайлу и отправился домой.
По селу все еще бродили пьяные. От кабака неслися песни, и откуда-то с окраины села достигал до нас отчаяннейший вопль:
- А-ай, батюшка... А-ай, пустите душу на покаяние!.. Карра-улл...
Когда мы выехали за село, долго еще какой-то беспорядочный, назойливо звенящий гул стоял в ушах моих. Голова кружилась. {403}
Но угрюмая и как бы несколько печальная тишина чистого поля, наконец, успокоительно подействовала на мои нервы. Пьяные лица, бешеные возгласы, пронзительное пение, ухарский топот трепака и залихватские звуки гармоники - все это уплывало от меня, исчезая в каком-то мутном тумане. На смену им тихая, но вместе и ноющая грусть овладевала мною...
Хмурое без просвета небо, хмурое поле, необозримой пеленою уходящее в хмурую даль... Погоняй, погоняй, Михайло! Скорее в теплую и уютную тишь родного хутора, где нет ни бессмысленного людского разгула, ни величавой тоскливости хмурого поля, а есть только одна, обыкновенная, тихо и не спеша сосущая сердце скука... {404}
XVI. ИНОСТРАНЕЦ ЛИПАТКА
И ПОМЕЩИК ГУДЕЛКИН
Прекрасной души человек был Ириней Гуделкин! Великолепнейшие чувства беспрерывно питал он! Великодушнейшее имел он сердце! И, ко всему к этому, благоговел перед всем прекрасным. Так, например, цвета он уважал не иначе как нежнейшие. Если на нем были панталоны, - они поражали своим палевым отливом; ежели красовался галстук, - он мерцал подобно слабому отблеску поздней зари; сюртучок - отливал искрой по светлому полю. Да и все, что окружало Иринея Гуделкина, носило на себе отпечаток какой-то кроткой и меланхолической изящности. Его домик на манер швейцарского шале с одной стороны и рейнского замка с другой; его миниатюрные конюшенки и оранжерейки, подобные картинкам на лакированных китайских подносиках; его причудливая мебель, драпированная материей нежнейших рисунков; его затейливо исполосованный ножницами садик - все навевало какую-то сладкую негу и повергало вас в тихую и немного приторную истому.
И характер этой милой извращенности распространялся даже на мужиков, работников Иринея. Все они, как на подбор, щеголяли в палевых и голубых рубашечках, лепетали расслабленными и нежными голосами и умывались чисто. Даже собаки в усадьбе Иринея брехали без присущей им грубости, а мягко и деликатно. Самый воздух, витавший над усадьбою, казалось, был переполнен сладостью и задушал ласковым своим благовонием.
Любил я посещать Иринея! Особенно хорошо бывало у него, когда грубая действительность уже чересчур дерзко и аляповато расшевелит твои нервы. Тогда раскрашенные {405} построечки Иринеевой усадьбы, чистый, усыпанный песочком дворик, палевые рубашечки и благоприятные лица рабочих, яркое озеро среди садика и ярко раскрашенный на нем ялик повергали вашу душу в неизъяснимую теплоту. И теплоту эту усугублял сам хозяин. Чистенький, светленький, кроткий, он, блистая свежестью белья и, костюма, сверкая золотом запонок и шикарнейшей цепочки, благоухая тончайшими духами и свежей розой, вдетой в петличку, ласково произносил умиротворяющие речи, мягко и красиво связывал изящные фразы, тихо и плавно лепетал о поэзии, о любви, об искусстве, - о бедрах Венеры Милосской и о лядвиях Бельведерского Аполлона... И душа ваша, истерзанная жестокой суетою, умиротворялась, согревалась, успокаивалась под наитием этой сладкозвучной атмосферы и в конце концов засыпала, как котенок в горячей печурке. Было хорошо, и приторно, и сладко.
Как вероятно и представил себе читатель, Ириней был чистоплотен. Ни как растет хлеб на его нивах, ни как пашут эти нивы и убирают их - он не знал. Для этого был у него человек, Макарыч, - честнейшее и глупейшее существо. Сам же Ириней вечно витал в мире изящнейших представлений и фантастичнейших построек. Чистоплотен он был даже до того, что своими на диво выхоленными руками не прикасался ни к кредиткам, ни к иным каким-либо денежным знакам. Это было дело Макарыча. Ириней же читал книжки, перелистывал кипсэки, перебирал портфели с гравюрами, вел деликатнейшую переписку с двумя или тремя друзьями, людьми высокопоставленными в художественном мире, делал от времени до времени экскурсии в места, известные своею живописностью, и каждый двунадесятый праздник (о наступлении которого докладывал ему Макарыч) устраивал пиршество своей деревне, причем всегда, с лорнеткой в одной руке и с розаном в другой, лебезил около живописных крестьянок.
В нашем краю у Гуделкина не много было знакомых. Соседи по большей части не соответствовали его идеальным представлениям, ибо чересчур уже блистали отсутствием манер. И он был одинок.
Благодаря ли этому, но однажды в его поведении проявилась странность. Явное беспокойство проявилось в его {406} характере. Поступки потеряли свойство невозмутимости, художественное самообладание покинуло, его. Я, подобно многим, стал было в тупик перед таким настроением Иринея, но случай все объяснил мне. Однажды вошел я в кабинет Гуделкина и не застал его. По столам и стульям были разбросаны листы. На каждом было начертано:
Россия погибает!!! Но отчего погибает, вот вопрос. - От недостатка культуры-ссс!
Далее следовали точки.
Было ли то начало какого-либо глубокомысленнейшего трактата или праздное времяпрепровождение оставило здесь следы свои, но для меня стало ясным Иринеево поведение. Его заполонила гражданская скорбь.
Немного спустя он, однако, утешился. Было заметно, что русло им обретено. И он величественно потек по этому руслу. Он, начал насаждать культуру. По-прежнему чуждаясь знакомств с людьми своего класса, он выказал настойчивое стремление к сближению с мужичками. Он перечитал всего Григоровича и вообще все то, что считал идущим к делу, и, во всеоружии проникновения, занялся простонародною душою. Он старательно доискивался в этой душе каких-то струн, которые именовал культурными, и с упорством будил в простолюдинах инстинкты, которые называл благородными инстинктами. Для этого он раздавал мужичкам гравюры иностранного изделия, наделял их цветочными семенами, выписал в местный трактир гармониум, изображавший арии из "Лучии Ламермурской", и вообще поощрял красоту во всех ее видах... И кроме всего этого, объявился филантропом. По-прежнему устраняясь от сути хозяйства, он щедро расточал милости свои всем крестьянам околотка. Он воздвиг больницу, нанял фельдшера, устроил школу, расширил размеры пиршеств, задаваемых крестьянам, ссужал их и хлебом, и деньгами, и лесом. И при всем этом соприкасался с мужиком лично. Он не упускал случая поговорить с лапотником о благодетельности культуры, причем иногда вводил этого лапотника даже в дом свой, где и обращал его внимание на удобство люстр и красоту обоев, заставлял его щупать корявыми пальцами шелковые драпри и тюлевые гардины, приглашал любоваться прелестной копией с Гольбейновой Мадонны, и вообще поставляя ему на вид предпочтительность культуры над свинством {407} и первобытностью. И мужики как бы сознавали прекраснодушие Иринея: не было пределов их почтительности и уважения к нему. У них даже выработался особый ритуал приветствий и чествований Иринеевой особы. Понятно, это умиляло великодушного Иринея и как нельзя более поощряло его к новым великодушнейшим поступкам.
Она была довольно большого роста, скрадываемого легкой сутуловатостью. Смуглое лицо ее было очень выразительно. Крупные алые губы, широкие черные брови, глаза, подобные спелым вишням, - все придавало этому лицу характер какой-то страстной и беззастенчивой чувственности. И когда это господствующее свойство напрягалось в ней, вам становилось страшно, вам чудилось в ней что-то хищное, присущее зверю... Черные зрачки ее глаз расширялись тогда и вспыхивали каким-то жадным и вместе зловещим огнем; бледные щеки загорались темным румянцем; полуоткрытые губы, казалось, покрывались кровью и нервно трепетали едва заметным трепетом, плечи вздрагивали, словно от озноба...
Я с ней скоро познакомился.. Говорила она порядочно; без претензий на особое развитие, но ясно и толково. Впрочем, по некоторым фразам, иногда вырывавшимся у ней, было заметно, что людей она видала много и разнообразного пошиба, речей слыхала довольно, в том число и так называемых "передовых", хоть суть этих речей ею и не затрагивалась серьезно. Скорей, она скользила по этой сути. Да и вообще в области "передовых" воззрений ограничилась только двумя-тремя скептическими, но легкомысленными фразами. Видно было, что скептицизм этот не только не продуман ею, но даже и сказался-то почти против ее воли, может быть отчасти и ради особого щегольства. Во всяком случае, когда я, придравшись к какой-то вольнодумной ее фразе, стал было приставать к ней, она отделалась шуткою, по-видимому совершенно не придавая значения ни своему вольнодумству, ни моей придирчивости. Но это легкомысленное вольнодумство казалось в ней почему-то органическим... Надо добавить, что касалось оно вопросов преимущественно нравственных и далее этого не шло. {394}
- Что это вам вздумалось с ребятишками возиться? - спросил я ее.
- Да как вам сказать.. - она на минуту задумалась, - деться мне некуда... делать нечего...
Говорила она медленно и часто делала паузы.
- Как же так?
- Да так... С отцом мы в ссоре. Мать тоже как-то... - она немного затруднилась подыскать выражение, - чуднo ко мне относилась... Средств никаких... вот вам и все! А с ребятишками - нетрудно... Ну, свобода тут... Народ простой, притязаний нет у них... - Она лениво усмехнулась.
- Можно бы, мне кажется, повыгодней место найти?
- Оно конечно... и я, может быть, брошу это... Но ведь образование надо какое-нибудь... Вы знаете - я в институте не кончила... Спасибо, этот-то случай вышел!.. Я ведь пыталась и прежде в учительницы-то... Ну, экзамен требовался... А, тут как-то так... шутя!.. Гермоген Абрамыч пристал, пристал... Вы знакомы с ним?.. Я и решилась... - Она улыбнулась не без лукавства и затем продолжала: - Это все комедия, конечно. Какая грамота, и на что она им... Да и Гермоген Абрамыч говорит то же самое... Но знаете, берешь деньги и как-то совестно иногда... Ну, долбишь им, задаешь там из Ливанова, из других... время и тянется себе... Ах, правда, иногда очень скучно!
- Вы бы читали.
- Да признаться, не люблю я читать-то: все выдумано, вздор все... бедность, несчастия, страдания какие-то - ну, к чему это!.. И притом все мужик, мужик, мужик, - ведь это вредно, наконец!.. Вот французские романы еще ничего, да и то что-то нет теперь интересных... А уж русские - такая все сушь, такая тоска!.. - И она засмеялась.
Я спросил ее, где она жила прежде, чем занималась.
- Чем занималась-то я? - возразила она. - Вот уж, право, не сумею сказать... Мы в Петербурге прежде жили: папаша служил... Ну, там и замуж вышла, за чиновника в штабе... Потом он умер... Папаша вышел в отставку... Я в Петербурге пожила еще года два... Пробовала в телеграфистки, в акушерки думала... Потом в учительницы... Тут приехала сюда - у отца домик в городе, - подвернулся Гермоген Абрамыч и... вот! {395}
- Невесело показалось вам от Петербурга? - спросил я.
- Да-а... - протянула она, - разумеется... Там гулянья, театры, маскарады... ну, и общество, - папаша, когда служил, доходов получал много, и мы открыто жили... Бывало, какие люди не съезжались!.. пикники, музыка, офицеры... Буфф, Берг, Александринка... - И она погрузилась в приятную задумчивость.
- Ну, а здесь?
- Ну, здесь, понятно, - дичь. Отсталые понятия, безобразные шляпки, глупая мораль. Обедни, посты... О, вы не поверите, как вся эта чушь ошеломила меня тогда!
- Но вы привыкли - Гермоген Абрамыч ведь очень нравственный и очень религиозный человек...
- О, да, он очень нравственный и очень религиозный! - с ясным оттенком насмешливости воскликнула она и лукаво сдвинула свои густые брови.
От Моргунихи я подсел было к лесковской учительнице, но от этой уже окончательно не добился никакого толку. На все вопросы мои она отвечала с такой первобытной односложностью и при этом так немилосердно и неестественно пищала и таким загоралась ярким румянцем, что становилось совестно.
- Вы в духовном училище воспитывались?
- Да-с...
- Давно кончили курс?
- Нет-с...
- У вас есть матушка?
- Да-с...
- А отец и братья?
- Нет-с...
- Вы любите свое занятие?
- Да-с...
- И много у вас учеников?
- Нет-с...
- Меньше, чем у прежнего учителя?
- Да-с...
- Отчего же?
Но она так беспомощно и так тоскливо пролепетала: "Не знаю-с" и с такой слезливой миной оттопырила свою губку, что мне стало ее жалко, и я поспешил отойти от нее. {396}
А впечатление Гермогенова визита остыло, наконец, и вскоре совершенно улеглось. Пированье мало-помалу разгоралось, принимая все более и более интимный характер. Графин с водкою наполнялся все чаще и чаще. Речи становились оживленнее. Разнообразные улыбки осветили возбужденные лица. На двух ломберных столах закипела стуколка. Клавикорды открылись, и одна матушка не без приятности пропела под их старческие звуки "Приди в чертог ко мне златой..." Волостной писарь сыграл на своей великолепной гармонии нечто из "Мадам Анго" (как сам объяснил). Моргуниха с шиком исполнила игривую арийку из "Герцогини Герольштейнской" и даже пошевелила бедрами на манер m-lle Жюдик. Все шло прекрасно.
Тесные комнатки были переполнены дымом и звуками. Там кричали "пас!", здесь - "стучу!", в одной стороне слышалось "по рюмочке, господа!", в другой - трепетал мотив игривой песенки. Получался хаос, но хаос, приятно раздражающий нервы.
Кроме поющих и играющих, было и еще довольно народу. Те пили, курили и говорили. Я ходил и слушал и тоже выпивал от времени до времени...
В углу гостиной сидели две матушки и говорили какую-то чепуху о том, что становой нашел у бывшего лесковского учителя, Серафима Ежикова.
В другом углу отец Вассиан сетовал на пакости некоего отца Вавилы, пастыря соседнего прихода. Сетования эти мрачно выслушивались отцом Досифеем, который только и делал, что издавал глубокомысленное мычание, тяжело отдувался, размашисто расчесывая свою громадную рыжую бороду крошечным роговым гребешочком, и неодобрительно посматривал по сторонам. А около отцов стоял и тоже сетовал отец дьякон. Он - как и подобает маленькому человеку - изъявлял свои чувства чрезвычайно скромно: деликатно подкашливал в рукав ряски и умильно поддакивал. Отец Вассиан говорил очень грустным и медлительным голоском, как бы тяжело скорбя о брате своем по Христе, то есть об этом самом отце Вавиле, хотя я доподлинно знал, что таких врагов, как отцы Вассиан с Вавилой, не скоро встретишь в подлунном мире.
- ...Вот я говорю - жалостливо тянул отец Вассиан, - позволительно ли так ронять сан? Ну, у всякого слабости, это что толковать - "несть человек еже не согре-{397}шит", но, с другой стороны, согласитесь сами: служитель алтаря и - алчен... Ведь это, как хотите, - соблазн!
- Не подобает, - густо промычал отец Досифей.
Отец дьякон кашлянул в руку и заискивающе вскинул подобострастные глазки свои на отца Вассиана.
- Вот позавчера тоже старушка одна ко мне приходила, - таинственным полушепотом продолжал отец Вассиан, трагически вылупляя свои воспаленные глазки, - не хоронит!.. Дай три целковых!
- Гм!.. - удивился отец Досифей, неистово вонзая гребешок в густые волосы бороды.
Отец дьякон опять кашлянул, на этот раз уже с явным неодобрением.
- Ну, разве это дозволительно? Разве это приличествует сану иерея? - с ужасом воскликнул и приподнял брови отец Вассиан. (Увы! - он сам не брал за похороны меньше трех рублей.) - Пятый день покойник-то в караулке лежит... Посудите сами!..
Отец Досифей сокрушительно потряс бородой и возвел очи горе, как бы призывая господа бога в свидетели своего сокрушения (у него, год тому, весь свадебный поезд ночевал в церкви, за неимением у жениха тех двадцати рублей, которые просил с него за венчание отец Досифей). Отец дьякон тоже не оставил изъявить свои чувства: он так негодующе кашлянул, что даже привлек общее внимание.
- ...Крысы покойнику-то ухо отгрызли!.. - ужасающим шепотом добавил отец Вассиан, как бы в изнеможении от скорби и негодования.
После чего все трое, с надлежащей серьезностью во взорах и солидностью в движениях, направились к заветному столику.
Дамы тоже не забывали выпивать и с каждой рюмкой "дрей-мадеры" становились все развязней и веселее. Жена отца Досифея даже покушалась было затянуть "Во лузях", но было вовремя остановлена каким-то иносказательным телодвижением отца Досифея и снова поверглась в столбняк. С тех пор она уже не издавала ни звука и целый вечер сидела с полуоткрытым ртом, в который, как в воронку, сливала "дрей-мадеру".
Моргуниха уселась около одного из ломберных столов и оживленно беседовала с Чумаковым и фельдшером. Раз-{398}говор ее теперь лился быстро и порывисто. В ее блистающих глазах и в лице, разгоревшемся от вина, начинало напрягаться то чувственно-задорное выражение, которое и было отличительным признаком всего ее существа.
Близость Моргунихи, по-видимому, опьяняюще действовала на ее собеседников. Впрочем, выражалось это опьянение не одинаково. Фельдшер окончательно раскис и, изобразив из своего лица одну сплошную приторно-сладкую улыбку, неистово подергивал кончиком своего нервного носика и откалывал комплименты один другого забористей. Чумаков держал себя угрюмо, и необычность его настроения можно было заметить разве только по глазам, иногда метавшим на соседку плотоядные молнии, да по тому сосредоточенному и как бы хладнокровному азарту, с которым он ставил громадные ремизы, покупал "в темную", играл на десятке, а иногда даже и без козыря, и пренебрежительно разбрасывал по столу крупные кредитки. Всему этому, мимоходом сказать, очень радовался один из партнеров Сережи, хитроумный отец Симеон. Беспрестанно потирая о полы полукафтанья вечно потевшие руки свои, он с крайним смирением и аккуратностью, и каждый раз с легким вздохом, впихивал кредитки в маленький засаленный кошелек, стараясь при этом изобразить на лице своем нечто как будто сожалительное. Глаза только выдавали его: в тонких, лучистых морщинках, которые окружали их, гнездилась восторженная, еле сдерживаемая радость.
Наконец Чумаков не выдержал. Он внезапно побледнел, порывисто встал из-за стола и объявил, что играть больше не будет. Надо было видеть состояние отца Симеона! Он ужасно перетревожился, весь как-то засуетился и испуганно засеменил ножками. Беспорядочно торопясь и волнуясь, он начал доказывать Сереже, что на очереди еще два ремиза и что поэтому игру оставлять "бесчестно". В его необыкновенно скрипучем и беспомощно дрожащем голоске ясно послышались слезы, его желтоватые глазки усиленно заморгали и заблистали каким-то словно фосфорическим светом, во впадинах щек показалось судорожное подергиванье... Самое слово "бесчестно" он почти выкрикнул, горячо и требовательно. Казалось, еще мгновение, и он разразился бы рыданиями. И обычное смирение его и присущую ему кроткую язвительность все на этот {399} раз превозмогла какая-то жгучая, беспокойная жадность. Но Чумаков посадил за себя купца-хуторянина, и отец Симеон, скрепя сердце, стих.
- Что же вы бросили? - спросил я у Сережи.
- Э, ну их... - Он энергично махнул рукой, - давайте-ка выпьем лучше!
Мы выпили. Чумаков явно находился в возбужденном состоянии. Он ерошил свои волосы и был бледен.
- А, какова, черти бы ее подрали! - шепнул он мне.
Я выразил недоумение.
- Да эта... черт!.. Моргуниха!.. Зажигательная, бестия...
Он даже зажмурился и зубами заскрипел, а затем продолжал:
- Что значит столичная-то штучка! Ведь вот наши девки, посмотришь, обыкновенные, страсть хороши есть... Иная просто дьявол-дьяволом!.. А ведь этого нет вот - чтобы одурманивало тебя.
Он подумал, пожевал сардинку и снова заговорил:
- Я полагаю - от бессовестности это от ихней... Ведь наши девки что? Ей ежели рубль, так она овечка... Очень они даже бессовестны! Нет у них, чтоб жестокости этой... А ежели иная и закобенится - родные приспособствуют. Это, я вам доложу, такой народец!.. Я вот вам расскажу, случай со мной был. Прошлым, стало быть, летом девчоночка тут одна объявилась, - так, ежели не ошибиться, малолеток еще. Ну, и - ничего не поделаешь!.. Уж я бился, бился с нею... Вы не поверите - пищи лишился... Замуж ее, дуру, обещался взять... Ничем не проймешь!.. Закаменела!..
И немного погодя загадочно посмотрел на меня и произнес:
- Ну и что же?
- Ну и что же? - повторил я.
- А то, что все дело-то опять-таки в деньгах стояло. Матери всучил четвертную, она мне ее сама привела, на хутор... Пять верст ночью перла!.. Препоганый, я вам доложу, народ... Ей корову там нужно было купить, так вот из-за коровы... подите вы с ними!.. Ну, и напарил я ее с этой коровой, - с добродушным смехом добавил Сережа, - поля-то у нас сумежные, она раз и попадись ко мне в загон... так я с ней семь целковых слупцевал! {400}
А потом помолчал и снова продолжал:
- Нет, скучно теперь. Вы знаете - я смерть этого не люблю, чтоб без запрета мне все. Ну, какое удовольствие?.. Вот прежде так бывало: ходишь, ходишь около девки-то, так даже тоска тебя засосет... Народ был крепкий, настойчивый. Бывало, мужик-то князем на тебя смотрит! Мужик был хлебный, тучный. А нонче... уж так они опаскудились, так опаршивели - смотреть тошно!.. Нет, не люблю я этого!.. Я тятеньке прямо говорю: мне это не по душе... Согласитесь сами, какое я могу получить здесь удовольствие?.. Ты дай мне мужика-зaворотня, ты мне предоставь такого, чтоб от него разбойником шибало, - это я понимаю. Переломить его, загнать в свою веру... Вон брат Липатка тятеньке пишет - приеду, говорит, не иначе как фабрику заводить, - мне это не по душе!
- А где теперь Липат Пракселыч?
- Да все в Англии в этой. Таскается там, вынюхивает... Нет, не люблю этого!
И он решительно опрокинул в рот рюмку с "железной дорогой".
А по прошествии еще малого времени эта "железная дорога", в совокупности с "дрей-мадерой", окончательно всех возмутила. Ломберные столы были оставлены. Публика беспорядочно слонялась по комнатам, пила и говорила, пела и славословила. Один из батюшек присоседился к клавикордам и, многозначительно нахмурив брови свои, подыскивал указательным перстом мотивы "Херувимской". Писарь, поместившись среди дам и особенно томно устремив глаза в пространство, подпевал и аккомпанировал им на гармонике "Славься, славься..." Фельдшер тончайшим дискантом затягивал:
Уймитесь, волнения страсти...
и все просил Моргуниху подтянуть ему.
- От вас одной, мадам, я ожидаю истинного понятия, - говорил он, потому, сам получил образование и могу понимать...
А когда Моргуниха уже окончательно присоседилась к Чумакову, он надулся. Но, впрочем, Лизавета Петровна скоро утешила его - она явно с ним кокетничала и даже ухаживала за ним. {401}
Отец дьякон отчего-то впал в тяжкое раздумье, и после нескольких минут этого раздумья, прерываемого частыми и сокрушительными вздохами, необыкновенно трогательно и умиленно затянул хриповатым баском:
На ре-ка-ах ва-вило-он-ских...
Отец Симеон, старательно придерживая рукою карман полукафтанья, в котором покоился плотно набитый кошелек, подхватил своим жиденьким, гнусливым тенорком:
Се-до-охом и пла-ка-хом...
Отец Досифей, уставив на певцов меланхолический взор, с каким-то свирепым ожесточением расчесывал свою бороду, покушаясь в иных местах умилительного канта пустить в дело и свой литавроподобный бас. Отец Вассиан, расположившись в уединенном уголке залы, загроможденном шубами и салопами, смиренно внимал пению и проливал токи горьких слез. Он едва был виден из-за шуб.
А писарь заиграл трепака. Играл он мастерски. Из гармонии полились такие подмывающие, такие ухарские звуки, что так и тянуло в пляс. Чумаков вмиг очутился в одной щегольской рубахе своей и, сделав молодецкий "выход", во время которого оттеснил публику к стенам, пустился выделывать дробь. Плясунов таких я редко видывал. Недаром, как говорили, он заплатил за выучку большие деньги какому-то цыгану, замечательному искус-нику по этой части. Но когда Моргуниха, взяв в правую руку платочек, выступила на середину комнаты, с вызывающей усмешкой передернула бедрами и соблазнительно шевельнула грудью, он просто превзошел себя. Ноги его выделывали нечеловеческие па, все тело превратилось в какой-то трепещущий, необыкновенно подвижной аппарат. Запекшиеся уста издавали буйные клики, глаза пламенели, плотоядное выражение застыло на горячем лице, растрепанные волосы прониклись влажностью...
Лизавета же Петровна под шумок окончательно завладела фельдшером. Она и притопывала ножкой, и подергивала аппетитными своими плечиками, а вместе с тем горячо сжимала фельдшерскую руку и выразительно приговаривала в такт музыке: {402}
Перед мальчиками
Хожу пальчиками,
Перед милыми друзьями
Хожу белыми грудями...
Кончик фельдшерского носа отчаянно дергался, а сам фельдшер, искоса посматривая в сторону отца Вассиана, подхватывал коснеющим языком:
Уж вы, серые глаза,
Режут сердце без ножа...
Ах, карий глаз,
Не подглядывай ты нас...
Впрочем, отец Вассиан давно уже сладко похрапывал, приютившись за шубами.
Отец Досифей угрюмо смотрел на пляску. Отца дьякона покинуло, наконец, уныние, тяготевшее над ним во время пения канта, и он весь сиял, как ярко вычищенный поднос. С большим интересом следил он за пляскою, видимо доставлявшею ему громадное удовольствие. Глаза его расширились и светились лучистым блеском.
Отец Симеон тоже утратил свое благолепие. Сильно навеселе, он конвульсивно подергивался, то вспрядывая, то приседая, то жмуря глаза, то, открывая их, все смотря по тому, какой тон музыки достигал его слуха: просто ли подмывающий, или подмывающий до неистовства. Казалось, он вышел в первый раз купаться и то окунался в холодную как лед воду, то опять из нее выскакивал. Однако карман полукафтанья держал крепко.
Пьяный купец-хуторянин сидел в сторонке и, многозначительно поднимая к носу палец, в недоумении восклицал:
- Нет, каким же теперича манером "кровопивца"?!
Оставив пированье в полном разгаре, я кое-как разыскал Михайлу и отправился домой.
По селу все еще бродили пьяные. От кабака неслися песни, и откуда-то с окраины села достигал до нас отчаяннейший вопль:
- А-ай, батюшка... А-ай, пустите душу на покаяние!.. Карра-улл...
Когда мы выехали за село, долго еще какой-то беспорядочный, назойливо звенящий гул стоял в ушах моих. Голова кружилась. {403}
Но угрюмая и как бы несколько печальная тишина чистого поля, наконец, успокоительно подействовала на мои нервы. Пьяные лица, бешеные возгласы, пронзительное пение, ухарский топот трепака и залихватские звуки гармоники - все это уплывало от меня, исчезая в каком-то мутном тумане. На смену им тихая, но вместе и ноющая грусть овладевала мною...
Хмурое без просвета небо, хмурое поле, необозримой пеленою уходящее в хмурую даль... Погоняй, погоняй, Михайло! Скорее в теплую и уютную тишь родного хутора, где нет ни бессмысленного людского разгула, ни величавой тоскливости хмурого поля, а есть только одна, обыкновенная, тихо и не спеша сосущая сердце скука... {404}
XVI. ИНОСТРАНЕЦ ЛИПАТКА
И ПОМЕЩИК ГУДЕЛКИН
Прекрасной души человек был Ириней Гуделкин! Великолепнейшие чувства беспрерывно питал он! Великодушнейшее имел он сердце! И, ко всему к этому, благоговел перед всем прекрасным. Так, например, цвета он уважал не иначе как нежнейшие. Если на нем были панталоны, - они поражали своим палевым отливом; ежели красовался галстук, - он мерцал подобно слабому отблеску поздней зари; сюртучок - отливал искрой по светлому полю. Да и все, что окружало Иринея Гуделкина, носило на себе отпечаток какой-то кроткой и меланхолической изящности. Его домик на манер швейцарского шале с одной стороны и рейнского замка с другой; его миниатюрные конюшенки и оранжерейки, подобные картинкам на лакированных китайских подносиках; его причудливая мебель, драпированная материей нежнейших рисунков; его затейливо исполосованный ножницами садик - все навевало какую-то сладкую негу и повергало вас в тихую и немного приторную истому.
И характер этой милой извращенности распространялся даже на мужиков, работников Иринея. Все они, как на подбор, щеголяли в палевых и голубых рубашечках, лепетали расслабленными и нежными голосами и умывались чисто. Даже собаки в усадьбе Иринея брехали без присущей им грубости, а мягко и деликатно. Самый воздух, витавший над усадьбою, казалось, был переполнен сладостью и задушал ласковым своим благовонием.
Любил я посещать Иринея! Особенно хорошо бывало у него, когда грубая действительность уже чересчур дерзко и аляповато расшевелит твои нервы. Тогда раскрашенные {405} построечки Иринеевой усадьбы, чистый, усыпанный песочком дворик, палевые рубашечки и благоприятные лица рабочих, яркое озеро среди садика и ярко раскрашенный на нем ялик повергали вашу душу в неизъяснимую теплоту. И теплоту эту усугублял сам хозяин. Чистенький, светленький, кроткий, он, блистая свежестью белья и, костюма, сверкая золотом запонок и шикарнейшей цепочки, благоухая тончайшими духами и свежей розой, вдетой в петличку, ласково произносил умиротворяющие речи, мягко и красиво связывал изящные фразы, тихо и плавно лепетал о поэзии, о любви, об искусстве, - о бедрах Венеры Милосской и о лядвиях Бельведерского Аполлона... И душа ваша, истерзанная жестокой суетою, умиротворялась, согревалась, успокаивалась под наитием этой сладкозвучной атмосферы и в конце концов засыпала, как котенок в горячей печурке. Было хорошо, и приторно, и сладко.
Как вероятно и представил себе читатель, Ириней был чистоплотен. Ни как растет хлеб на его нивах, ни как пашут эти нивы и убирают их - он не знал. Для этого был у него человек, Макарыч, - честнейшее и глупейшее существо. Сам же Ириней вечно витал в мире изящнейших представлений и фантастичнейших построек. Чистоплотен он был даже до того, что своими на диво выхоленными руками не прикасался ни к кредиткам, ни к иным каким-либо денежным знакам. Это было дело Макарыча. Ириней же читал книжки, перелистывал кипсэки, перебирал портфели с гравюрами, вел деликатнейшую переписку с двумя или тремя друзьями, людьми высокопоставленными в художественном мире, делал от времени до времени экскурсии в места, известные своею живописностью, и каждый двунадесятый праздник (о наступлении которого докладывал ему Макарыч) устраивал пиршество своей деревне, причем всегда, с лорнеткой в одной руке и с розаном в другой, лебезил около живописных крестьянок.
В нашем краю у Гуделкина не много было знакомых. Соседи по большей части не соответствовали его идеальным представлениям, ибо чересчур уже блистали отсутствием манер. И он был одинок.
Благодаря ли этому, но однажды в его поведении проявилась странность. Явное беспокойство проявилось в его {406} характере. Поступки потеряли свойство невозмутимости, художественное самообладание покинуло, его. Я, подобно многим, стал было в тупик перед таким настроением Иринея, но случай все объяснил мне. Однажды вошел я в кабинет Гуделкина и не застал его. По столам и стульям были разбросаны листы. На каждом было начертано:
Россия погибает!!! Но отчего погибает, вот вопрос. - От недостатка культуры-ссс!
Далее следовали точки.
Было ли то начало какого-либо глубокомысленнейшего трактата или праздное времяпрепровождение оставило здесь следы свои, но для меня стало ясным Иринеево поведение. Его заполонила гражданская скорбь.
Немного спустя он, однако, утешился. Было заметно, что русло им обретено. И он величественно потек по этому руслу. Он, начал насаждать культуру. По-прежнему чуждаясь знакомств с людьми своего класса, он выказал настойчивое стремление к сближению с мужичками. Он перечитал всего Григоровича и вообще все то, что считал идущим к делу, и, во всеоружии проникновения, занялся простонародною душою. Он старательно доискивался в этой душе каких-то струн, которые именовал культурными, и с упорством будил в простолюдинах инстинкты, которые называл благородными инстинктами. Для этого он раздавал мужичкам гравюры иностранного изделия, наделял их цветочными семенами, выписал в местный трактир гармониум, изображавший арии из "Лучии Ламермурской", и вообще поощрял красоту во всех ее видах... И кроме всего этого, объявился филантропом. По-прежнему устраняясь от сути хозяйства, он щедро расточал милости свои всем крестьянам околотка. Он воздвиг больницу, нанял фельдшера, устроил школу, расширил размеры пиршеств, задаваемых крестьянам, ссужал их и хлебом, и деньгами, и лесом. И при всем этом соприкасался с мужиком лично. Он не упускал случая поговорить с лапотником о благодетельности культуры, причем иногда вводил этого лапотника даже в дом свой, где и обращал его внимание на удобство люстр и красоту обоев, заставлял его щупать корявыми пальцами шелковые драпри и тюлевые гардины, приглашал любоваться прелестной копией с Гольбейновой Мадонны, и вообще поставляя ему на вид предпочтительность культуры над свинством {407} и первобытностью. И мужики как бы сознавали прекраснодушие Иринея: не было пределов их почтительности и уважения к нему. У них даже выработался особый ритуал приветствий и чествований Иринеевой особы. Понятно, это умиляло великодушного Иринея и как нельзя более поощряло его к новым великодушнейшим поступкам.