Страница:
Новая полоса, набежавшая на Любу, придала и новый характер нашей беседе. Из ней быстро испарился "философический" тон... Знаете ли, господа, что такое значит приличный "салонный" разговор? О, это премудреная вещь! Скользить по предметам, не углубляясь в их сущность; передавать факты, отнимая у них излишнюю мрачность, если они мрачны, и сглаживая серьезность, когда они претендуют на нее; осторожно и остроумно злословить; весело и наивно разносить сплетни; забавно говорить о трагедии и глубокомысленно разбирать оперетку; мельком отзываться о политике и всесторонне о бале графини Эн-Эн...
И мы упражнялись в этом до тех пор, пока синие сумерки не облегли небо и из-за горизонта огромным огненным шаром не выкатилась луна. Тогда в дверях освещенной залы черным силуэтом появилась пред нами крошечная, сморщенная старушка и объявила, что чай готов. К чаю явился и Марк Николаевич в сопровождении Исаии Назарыча. Оба они были истомлены и, заметно, потрудились порядком.
Я привык ложиться рано. Не удалось мне пересилить себя и теперь: глаза слипались, и голова становилась тяжелою. Я дождался конца чая и ушел в свою комнату. Окна этой комнаты выходили в сад, и из них был виден балкон, весь опутанный плющом. Свет лампы неверной и трепетной полосою проникал туда из залы, пробегая по зелени яркими пятнами.
Я не успел еще заснуть, как все общество, среди которого были и Марк Николаевич с Исаией, высыпало на балкон. И долго там звучал смех, искрились сигары и слышался непринужденный разговор. Разговор этот уже не походил на тот скучный и томительный, в котором мы упражнялись до чая. Очевидно, настроение снова изменилось. Даже Исаия Назарыч, и тот в полутьме балкона сделался как-то необыкновенно развязен и, торопливо взвизгивая, преподносил обществу анекдот за анекдотом. Анекдоты были наивны, но к ним явно относились с благосклонностью. Инна Юрьевна снисходительно смеялась. Карамышев самоотверженно поддерживал общее оживление и, совершенно игнорируя "хороший тон", хохотал сочным, самодовольным баритоном. Даже Марк Николаевич хихикал. Но всех радостнее, всех веселее была Люба. {342} Смех ее так и трепетал в тихом ночном воздухе, звонко оглашая окрестность и вызывая звонкое эхо. Она всему смеялась: и наивным анекдотам Исаии Назарыча, и хохоту Карамышева, и милой веселости maman, и хихиканию Марка Николаевича...
Мне почему-то стало и горько и досадно. Неприязненное чувство шевельнулось во мне к девушке, у которой, как мне казалось, семь пятниц на неделе... С этим чувством я и заснул.
Неприятное ощущение какого-то странного, фосфорического света пробудило меня. Я открыл глаза. Вся моя комната была залита ярким голубым сиянием. Воздух, благоухающий и прохладный, веял в открытое окно. Я вспомнил, что забыл опустить стору на этом окне, и подошел к нему. Дивная, фантастическая ночь предстала передо мною. И сад, и река, и дали - все было озарено лунным сиянием. Группы берез, ярко белевших сквозь неподвижную листву, и густые аллеи акаций, яблони, унизанные цветами, и сумрачные узловатые дубы, смутно переплетаясь тенями и очертаниями сонных ветвей своих, вставали в этом сиянии подобно сказочным дивам. Неподвижная река, гладкая как разлитое масло, ясно отражала небо и темные купы ив, задумчиво склонившихся над нею. Даль неопределенно и таинственно мерцала, потопая в серебристом тумане. Стройная колокольня поднималась как привидение, закутанное в саван. Было тепло. Полная луна стояла высоко. Торжественно распростертый небосклон сиял звездами. Тишина была мертвая. Все как бы приникло в каком-то дремотном очаровании... А между тем чуткий воздух как будто ждал, как будто жаждал звуков. Шорох падающего листа, подточенного насекомым, нечаянный всплеск воды в реке, слабый крик перепела в далеком поле, - все это ясно доносилось до моего слуха, наполняя душу томительным чувством какого-то жуткого и тревожного ожидания...
Но вот слабый гармонический звук вырвался из открытых окон залы и медленно затрепетал в благоухающем воздухе... Кто-то заиграл на рояли. Кто-то засмеялся и патетически воскликнул:
Дитя, как цветок ты прекрасна,
Светла, и чиста, и мила... {343}
Звеня, пробежали по клавишам руки, и затем то ясные, то замирающие аккорды переполнили воздух и потянулись в нем задумчивою вереницей. Я слушал тоскливо... Мелодия росла и развивалась. И чем далее росла и развивалась она, чем более ширились и трепетали печальные аккорды, тем глубже и глубже уносился я в какой-то фантастический мир, тем неотступней и неотступней заполоняли мою душу странные грезы и мучительно-приятные ощущения... Было мгновение, когда что-то невыносимо жуткое овладело мною и грудь заныла сладостно и больно... Глазами, полными невольных слез, обвел я и сад, и реку, и дали, - и чудные призраки возникли в моем воображении: во всем своем фантастическом величии встал передо мною "лесной царь". Я видел его зеленые кудри, дико разметавшиеся по деревьям, я видел его страшные очи, сверкающие огнем, и жадно распростертые руки, я слышал его голос, полный мольбы и страсти, и звонкий хохот его русалок-дочерей... И в серебристом тумане волнующихся испарений летел предо мною, как вихрь, измученный всадник, и бледное дитя судорожно цеплялось за гриву...
Но аккорд оборвался на половине и задрожал жалобной нотой. На балконе послышались шаги...
- Доволен? - произнес голос Любы.
- О, моя дорогая!.. - восторженно ответил Карамышев.
- Пойдем же в сад, и будем ходить, ходить... Ты любишь ходить?.. Ах как я люблю говорить "ты"!.. Если бы я могла, я бы всем, всем говорила "ты"... Не давай мне руки, я не люблю ходить под руку - ведь иду с тобою рядом... Будь доволен... - и запела на мотив из "Прекрасной Елены":
Будь доволен, будь доволен, будь доволен...
- О, как хороша ночь!.. Но противный соловей, что же молчит он, что он думает?.. Несчастный, ему, верно, скучно!.. А вам не скучно, Сергий Львович?.. Нет?.. Ах, как я рада...
Они прошли под моим окном. Она - плотно завернутая в плед, с приподнятыми как бы от озноба плечами и с руками, сложенными на груди, он в пальто и шляпе, сдвинутой на затылок. {344}
- А мсье Батурин, вероятно, спит, - с какою-то лихорадочной поспешностью щебетала Люба, - не правда ли, какой он странный?.. И он ужасно дико на тебя смотрел!.. Это тебе не нравится?.. О, я вижу, что тебе не нравится... Ну что ж, ты бы не излагал диких мнений!.. А знаешь - я тебя ужасно, ужасно не люблю... Зачем ты так ставишь высоко своего противного Гете, своего Фета и унижаешь других... Вот видишь, я тоже не люблю Гете и Фета не люблю... А Гейне мне нравится, и Некрасов нравится, и Фрейлиграт нравится... О, ты хитрый, ты "уравновешенный", ты не хочешь, чтобы кто-нибудь выворотил твою изящную душу, а твое античное сердце заставил бы страдать... Ведь правда? Скажи, скажи...
Сергий Львович замедлил шаги.
- "Я знаю, гордая, ты любишь самовластье..." - смеясь произнес он.
Люба внезапно рассердилась.
- Я не шучу, - строго сказала она, - я говорю с вами очень серьезно... Мне это нужно... Мне жить с вами, Сергий Львович... Я хочу вас знать... Я имею это право... Что вы? Кто вы?.. Вы знайте - я не хочу быть салонной дамой... Не хочу, не хочу!.. - воскликнула она сквозь слезы, и затем, все более и более волнуясь, продолжала: - Я давно вижу, что все это не так... Вы мне клетку золотую готовите... Вы презираете народ, а я читала, я знаю, я "Miserables" 1 читала, я читала газеты... Они - несчастные, - они голодные, а вы... про Фета распеваете... Вы меня не обманете - я уйду, я убегу к ним, я насмотрюсь на их голод, на их гнойное рубище... А вы оставайтесь с своим Фетом и любите другую!..
Карамышев опешил. Он, видимо, не ожидал ничего подобного. Всю дрожащую, всю потрясенную от сухих рыданий, он привлек к себе Любу и нежно усадил ее на скамью. Она не сопротивлялась. Она беспомощно поникла своей головкой к нему на грудь, и он, с ласковой осторожностью, гладил ее волосы. Из густого куста сирени вдруг ясно и отчетливо зазвенела соловьиная песня.
- О, моя дорогая, светлая девушка, - мягко говорил Карамышев, слабо сжимая Любу в своих объятиях, - у тебя славное, горячее сердце... Но отчего же ты не {345} хочешь быть разумной?.. Знаешь ли ты, что много наша бедная родина потеряла людей, у которых все было в сердце, да, в сердце, и ничего в разуме... Ты говоришь, кто я?.. Дитя, я просто честный человек. Я человек, несущий на себе злобу дня, но дня сегодняшнего... Ты не понимаешь меня? Нет?.. Слушай же! Нас много теперь, много блестящих гвардейцев, много подававших надежды дипломатов, много надменных чистокровных львов, понявших, наконец, тщету паркета и мишурность парадной выправки. Мы вспомнили, наконец, наши "вотчины", наших бедных крестьян, отданных в жертву Колупаевым, наше земство, пожранное администрацией... И мы воротились домой. Ты понимаешь меня?.. Домой, это значит к земле, к нашим корням, к земщине, к деревне... Мы не будем строить фаланстеры; мы не будем ратовать за общину - это допотопное, варварское учреждение. Мы обойдемся без Добролюбовых и ему подобных метафизиков... Мы насадим свою культуру, без вмешательства господ нигилистов. Ты, голубка, говоришь, что, кажется, я озлоблен против нигилистов? Порядочный человек не может быть "озлоблен", дитя; он может только глубоко и сознательно ненавидеть. Ты хочешь подробностей? Изволь, любознательная головка... Итак, мы не строим фаланстеры. Вместо того мы созидаем больницы и школы, мы представляем интересы крестьян в земском собрании, мы образовываем сплоченное и просвещенное дворянство, мы поддерживаем церковь... Одним словом, как я недавно сказал твоей maman, мы создаем "провинцию". И тогда вообрази режим: крестьяне благоденствуют, снимая у нас земли по образцу английских фермеров, культура представлена в каждом околотке образованным помещиком, правосудие безвозмездно отправляется настоящим, "истовым" юристом в лице того же помещика, церковь облагорожена постоянным воздействием того же помещика, полиция на уровне своего призвания, ибо и она под руководством того же помещика... Вот наши идеалы!.. Сознайся же, милая моя девушка, что не о чем тебе плакать, - он тихо и робко прикоснулся губами к ее затылку, что счастье народа гарантировано и рвать свое сердце из-за этого, право же, неразумно!..
Люба долго молчала и, наконец, полуприподнявшись, пытливо посмотрела на Карамышева. {346}
- И суд, и полиция, и церковь - все помещику, говоришь? - спросила она.
- То есть не помещику, а под его воздействием, - возразил Сергий Львович.
- И тогда противные кулаки исчезнут - говоришь?
- Непременно исчезнут, дитя мое.
Она радостно захлопала в ладоши.
- Ах, как я рада!.. Ты знаешь, и у нас в деревне есть кулак, толстый, красный такой... И зовут его, представь себе, До-ри-ме-донт До-ри-ме-донтович... Как тебе это покажется!.. Скажи пожалуйста, у всех у них такие ужасные имена?
- Чем же ужасное - музыкальное имя, - сострил Карамышев.
- Ах, не остри, не остри, пожалуйста!... - с какою-то болью воскликнула девушка и, помолчав немного, робко спросила:
- А эти... нигилисты?
- И нигилисты исчезнут, - ясно и просто ответил он.
- Куда же вы их?
- На Сахалин, моя голубка.
Люба слегка отклонилась от широкой груди Сергия Львовича.
- Стало быть, они ужасные люди?
- Ужасные, моя дорогая.
- И их нельзя жалеть?
- Нет, моя радость, они не стоят жалости.
Она глубоко вздохнула.
- Скажи - они не признают... Шекспира?
- То есть, видишь ли, дитя мое, у них теперь система: они не только Шекспира - все отрицают: собственность, брак, религию; но, с другой стороны, как будто и не отрицают.
- Как же это? - широко раскрывая глаза, спросила Люба.
- О, они теперь далеко уже не так наивны! Прежде, друг мой, наглость их была так велика, что они сами во всеуслышание величали себя нигилистами, теперь не то, - теперь их именуют "интеллигенцией" (слово это Карамышев произнес не без презрительности), как будто существует какая-либо интеллигенция помимо нас... {347}
- Ну, как же ты говоришь - на Сахалин, - в недоумении сказала Люба, значит, всю эту интеллигенцию на Сахалин?
- Значит, душа моя.
- Но ведь это масса...
- Это будет жертва, но жертва неизбежная. В Испании в одно прекрасное время выслали всех жидов.
- И нельзя никого оставить? - уже взволнованно и сквозь слезы допрашивала Люба.
- Некоторые сами останутся - те будут наши, - ответил Сергий Львович и затем, с некоторым беспокойством, добавил: - но ты напрасно волнуешься, дитя, они не стоят этого...
Люба стремительно вскочила со скамейки.
- Нет, стоят, стоят!.. - в чрезвычайном раздражении вскричала она. - Я сама знаю... С Федей Лебедкиным я росла вместе, и я его знаю, и я люблю его... А он нигилист, он сам говорил мне, что он нигилист... И Шекспира он отрицает, и искусство, и Пушкина... Он еще в гимназии со всем этим разделался и говорил, что это хлам... и он хороший, я люблю его!..
- Но, дитя мое... милая, дорогая... - успокаивал Любу Карамышев: - вот какая ты нервная, какая тревожная. Успокойся, голубка... Очень может быть, что господин Лебедкин и прекрасный молодой человек...
- Он очень, очень... прекрасный!..
- Но очень может быть, что он уже и не нигилист теперь... Где он? Кто он?
- Он теперь в академии... он медик и он очень восхищается ана... томией... он уже скоро год как не писал мне... но я его очень... очень люблю! - вся подергиваясь от сдерживаемых рыданий, отвечала Люба.
Сергий Львович снова хотел ее притянуть к себе, но она отстранилась от его объятий и, по самый подбородок завернувшись в плед, села в уголок скамьи. Мне было видно ее сосредоточенное личико, омраченное задумчивостью. Ее глазки печально смотрели из-под заботливо сдвинутых бровей.
А соловей в каком-то исступлении звенел и рассыпался серебристыми трелями, то легкими и веселыми как мотыльки, то заунывными и страстными... Люба слушала, и лицо ее мало-помалу прояснилось. Заботливые морщинки {348} на лбу сглаживались; губы принимали знакомое уже мне выражение: игривое и несколько насмешливое; глаза засветились... Наконец она глубоко, всею грудью, вздохнула и поднялась со скамейки. Карамышев последовал за нею. Несколько минут они шли молча.
- Ты читал "Шаг за шагом?" - неожиданно спросила Люба.
- Нет... - слегка, удивившись, ответил Карамышев.
- А я читала.
И затем в молчании прошли несколько шагов.
- И "Мещанское счастье" не читал? - снова спросила она.
- Я не читаю подобного рода книг, - с достоинством ответил Сергий Львович.
- А я читала... Я и "Трудное время" читала, - добавила она, как бы подзадоривая Карамышева.
Карамышев пожал плечами.
- И знаешь, я думаю, что ты не совсем прав, - настаивала Люба.
- Почему же ты так думаешь, моя дорогая?
- Да уж так... Думаю.
И затем снова запела, пародируя Менелая из "Прекрасной Елены":
Все помещику, все помещику, все помещику...
и шаловливо делая па на кончиках своих ботинок.
Карамышев и смеялся и недоумевал.
Около балкона Люба внезапно остановилась и обратила лицо свое к Карамышеву.
- А знаешь - я, может быть, и не буду твоей женою! - пресерьезно произнесла она.
Он отступил в недоумении.
- Да. Очень может быть, - продолжала она, и вдруг лицо ее явило вид неизъяснимого волнения, - и даже вот что, - заторопилась она, - я возвращаю вам ваше слово, мсье... (Она сделала низкий реверанс и еще более побледнела, еще более заторопилась.) Я не могу быть вашей женою... Я не разделяю ваших убеждений... Я не считаю вас "честным человеком", мсье... Au revoir! 1 - и быстро исчезла в дверь залы, мрачным пятном зиявшую посреди {349} стен, освещенных луною. Мне показалось, что она бросилась в пропасть...
Карамышев долго стоял как пораженный громом. Потом произнес какое-то проклятие (к удивлению моему, на французском языке) и быстрыми и неровными шагами заходил около дома.
- Какая дичь! какая дичь! - восклицал он, жестоко ломая руки. - Дитя, ребенок... и заразилась, заразилась... - и затем, в отчаянии схватив себя за голову, простонал: - О, как я люблю ее!
Я закрыл окно и лег спать.
Наутро Карамышев был бледен более обыкновенного. Хотя улыбка и теперь не сходила с его губ, но она казалась уже явно насильственной. Говорил он мало и вообще являл вид несколько оскорбленного достоинства. Та надменность, которая иногда прорывалась в нем и при спокойном состоянии духа, теперь выражалась особенно ярко.
Люба сказалась больною и не вышла к завтраку. Когда об этом объявили, Сергий Львович слабо и неопределенно улыбнулся. После завтрака он уехал. Инна Юрьевна подозвала меня к окну посмотреть на этот отъезд. Четверик великолепнейших серых рысаков, толстейшее чудовище на козлах, шикарнейшая венская коляска - все как нельзя более гармонировало с благородным обличием господина Карамышева. Небрежно натягивая светлую перчатку, сел он, почтительно поддержанный человеком в ливрее, небрежно откинулся к задку, небрежно и сквозь зубы произнес: "Пшол" и скрылся в облаках сияющей пыли. Инна Юрьевна сделала ему ручкой и, вся восхищенная, отошла от окна.
Не знаю почему, но дурного расположения духа в Карамышеве она не заметила. Впрочем, и вообще она не отличалась наблюдательностью.
После отъезда Карамышева Люба вышла. Лицо у ней было желтое и несколько сурово сосредоточенное. Глаза поражали тусклостью и были как-то неприязненно сухи. Одета она была, казалось, еще проще, чем вчера. Синее платье из какой-то плотной материи и без всякой отделки, - совсем не по сезону, как, вероятно, и заметит моя взыскательная читательница, - узенький и жесткий стоячий воротничок, прелестно, оттеняющий смуглую жел-{350}тизну шейки, свободно распущенные косы, - вот и все. Но эта простота ужасно шла к ней. Она в ней казалась особенно крепкой, особенно смелой и непреклонной. На вопрос матери, чем заболела она, Люба ответила что-то неопределенное и, взяв какую-то работу, уселась около раскрытого окна. А Инна Юрьевна завела было обычную материю об искусстве, об Англии, но как-то необыкновенно быстро переменила фронт и незаметно перешла к сплетне. Она спросила, знаю ли я, отчего madame Карицкая разошлась с своим мужем, и на отрицательный ответ подробно рассказала мне, отчего она разошлась. Затем выступили на сцену балы помещика Китайцева, на которых, по мнению Инны Юрьевны, бывает всякий сброд и для тостов, вместо шампанского, подают донское. Потом коснулась дела Макаровых, которые так много и так безрассудно проживают, а между тем водят детей в ситцевых платьишках и стоптанных башмаках... Все это было утомительно и скучно. Я попытался завести разговор с Любой. Но она отвечала мне сухо и односложно. Я уж начал жалеть, что согласился остаться на сегодня... На мое счастье, пришел Марк Николаевич и пригласил меня пройтись по хозяйству.
Лишь только ступили мы на гумно, лишь только потянулись пред нами амбары да скотные дворы, сараи да конюшни, как повеяло на нас мерзостью запустения. Усадьба, теперь спрятанная в зелени сада, казалась иным царством. Там все блестело свежестью красок, новизною и порядком, здесь разрушалось, обваливалось и зарастало чертополохом. Гнилые плетни вместо стен, дыры вместо кровель, щели и развалины, - все это отовсюду лезло в глаза, производя самое угнетающее впечатление. Я остановился в недоумении...
- Как, как находите?.. - по своему обыкновению заспешил Марк Николаевич, подхватывая меня под руку. - Сюда вот, тово... идите сюда!.. Вы этого нигде не встретите... а? нигде не встретите... Я вот сейчас вам, тово... - И он привел меня к каменному сараю. Одна половина дверей в этом сарае сорвалась с петель и лежала на земле, другая же плохо, но все еще держалась. Мы вошли. Сумраком и затхлостью повеяло на нас. Пыльные солнечные лучи косыми столбами пробивались в круглые крошечные окна. Я огляделся. В сарае громоздился целый {351} хаос. Плуги Овербека и плужки Рансома, американские сохи и английские экстирпаторы, немецкие бороны и шведские сеноворошилки, сеялки и веялки, зернодробилки и зерносушилки, катки и валики, - все это, покрытое толстым слоем пыли, воздвигалось своими ножками, ручками, лемехами и зубьями. Беспорядок был ужаснейший... Плужка лезла на веялку, сеноворошилка цеплялась за экстирпатор, борона стремилась к зерносушилке... Солнечные лучи прихотливыми пятнами мелькали там и сям... Мы стояли и смотрели молча. Наконец Марк Николаевич обратил ко мне лицо свое и, как бы рекомендуя мне весь этот хлам, развел руками.
- Вот!.. - сказал он.
Затем привлек он меня к густому бурьяну. Среди бурьяна этого возвышалась каменная постройка, брошенная менее чем на половине; вороха извести, уже испорченной, конечно, лежали там и сям, - по ним пробивалась свежая травка, - размокший и почти рассыпавшийся кирпич громоздился грудами... Мы подошли к этим руинам, и Марк Николаевич снова развел руками и снова, как бы рекомендуя мне руины, произнес свое: "Вот!.."
- Что же это? - с удивлением спросил я.
- А?.. Это завод, тово... завод мыльный... Это все уж обдумано... Да, да... вот как поступит урожай в продажу, опять строю, опять, опять... а?.. Это превыгодная вещь... У меня есть тетрадки... там все это, тово, знаете... а?
- Но, извините за нескромный вопрос: вы же недавно получили ссуду? рискнул я полюбопытствовать.
- А?.. Ссуду?.. Ссуду получили - шесть тысяч... Это точно, тово... Но дом, прислуга, ремонт... долги были... а? Все теперь приведено в порядок... Все в порядке теперь... Церковь обелил... тово... обелил... А это уж у меня в тетрадках там... Три тысячи нужно... И это превыгодная вещь... а?.. Не правда ли?
Я пожал плечами и ничего не ответил. В это время нам подали шарабан, и мы отправились в поле. Я думал хотя там отдохнуть от беспорядка, назойливо преследовавшего нас с самых границ усадьбы, но, увы, - ошибся. И в поле та же распущенность, та же заброшенность встретили нас. Сорные овсы, низенькая и реденькая рожь, паршивенькая пшеница - вот что расстилалось огромными нивами в одну сторону от межи, по которой мы ехали. {352} А между тем за межой густая рожь буйно и шумно расходилась сизыми волнами и овсы отличались замечательной чистотою...
На пару валили навоз. Мы подъехали туда. Изнуренные клячи торопливо давали нам дорогу. Мужики в грязных рубахах низко кланялись... Но пашня не была разбита на клетки, и навоз сбрасывался где ни попало. На одной десятине вы могли бы насчитать четыреста кучек, на другой не было и сотни... Между кучками бродили чахлые, оборванные овцы. Мы увидали вдали всадника, и Марк Николаевич принялся махать ему своим картузом с желтым уланским околышем. Всадник подъехал. Это оказался молодой, безусый щеголь в венгерке и ярких голубых штанах.
- Приказчик, - кратко объявил мне Марк Николаевич.
Приказчик удовлетворил некоторым расспросам барина; сказал, что и овес и пшеницу необходимо следует полоть, но что девок тоже необходимо "пригнать" для этого с Битюка, потому что "здешние" избаловались... При этом физиономия его выразила что-то вроде того оскорбленного достоинства, которое утром так поразило меня в благородном лице Карамышева. Потом объявил он нам, что в усадьбу сейчас проехал шумиловский барчук.
- Федя?.. - радостно встрепенулся Марк Николаевич и затем, объяснив мне, что это сын старой его знакомой и даже приятельницы, мелкой помещицы Татьяны Глебовны Лебедкиной, быстро направил лошадь к усадьбе.
- Хороший, хороший малый... - отрывочно сообщал он мне дорогой, доктор будет... а?.. на втором курсе теперь... на втором, на втором... Я рад, тово... рад... а?.. Я очень рад!
О хозяйстве Обозинский и сам не говорил, да и мне совестно было заводить речь. Притом же и ехали мы шибко и усадьба была недалеко. Проезжая мимо церкви, Марк Николаевич приостановил лошадь, обнажил свою маленькую и круглую, как репа, голову, всю покрытую жесткой седой щетиной, и широким, размашистым крестом перекрестился. Я вспомнил упреки, когда-то обращенные к нему Инной Юрьевной... {353}
Все общество мы застали на балконе. Инна Юрьевна небрежно полулежала в своей любимой позе и несколько кисловато улыбалась. Люба сидела, как-то глубоко потопая в большом кресле, и без слов сияла, полураскрыв губы и не сводя радостных глаз с Лебедкина... А Лебедкин, как будто и сконфуженный, как будто и смущенный чем-то, расположился, однако же, в непринужденной позе и то хмурил сердито брови свои и складывал губы в презрительную улыбку, то весь расплывался в каком-то блаженном состоянии и невольно усмехался счастливым смехом.
Настроение вообще было несколько натянуто, и появление наше состоялось как нельзя более кстати. Инна Юрьевна оживилась и тотчас же изменила кисловатую свою улыбку на обычную благосклонную; Лебедкин тоже оправился и, перестав уже смеяться беспричинно, а также и складывать чересчур уж презрительно губы, весь ушел в какую-то сухую, явно неприязненную сдержанность. Впрочем, ни Марк Николаевич, весь расцветший и с особенной настойчивостью расточавший свои ни к чему не идущие "а?.." "вот..." и "тово", ни Инна Юрьевна, с любезной снисходительностью старавшаяся "обласкать" молодого человека, - не замечали в нем этой неприязненной сдержанности. Только Люба, к которой Лебедкин относился почему-то особенно вежливо и непременно с присовокуплением ядовитого "слово-ерса", кажется, поняла это. По крайней мере после одного из таких вежливых обращений она вся вспыхнула, на сиявших глазах ее вдруг задрожали слезы и счастливое выражение лица заменилось грустным... А взгляд Лебедкина, скользнувший по ней в это время, изъявил какую-то мстительную радость. Впрочем, с этих пор он стал к ней заметно мягче и даже "слово-ерс" почти отбросил, с особенной настойчивостью употребляя его только в разговоре с Инной Юрьевной.
На вопросы, к нему обращенные, Лебедкин изъяснил, что заехал он в Липяги на перепутье и то только потому, что ужасно захотелось ему повидать Марка Николаевича. (Старик весь озарился широкой улыбкой, а Люба еще больше затуманилась; Инна же Юрьевна, с пренебрежением - впрочем, едва заметным, выставив нижнюю губку, произнесла: "Ах, с вашей стороны это очень мило...") Затем Лебедкин добавил, что ему "ужасно" необходимо поспешить "к своей милой, бедной, хорошей маме, - к той жен-{354}щине, которая одна, только одна во всем свете его любит..." Тут голос его задрожал отчего-то, и он, вероятно разобиженный этим обстоятельством, пребольно укусил себе губы... Потом он объявил, что экзамены у них ныне кончились рано, и что он весь май пробыл на практике у знакомого доктора в селе Медведице, и что знает теперь, каковы "все эти господа аристократы..." Здесь Лебедкин с ненавистью сверкнул глазами и даже зубами скрипнул.
И мы упражнялись в этом до тех пор, пока синие сумерки не облегли небо и из-за горизонта огромным огненным шаром не выкатилась луна. Тогда в дверях освещенной залы черным силуэтом появилась пред нами крошечная, сморщенная старушка и объявила, что чай готов. К чаю явился и Марк Николаевич в сопровождении Исаии Назарыча. Оба они были истомлены и, заметно, потрудились порядком.
Я привык ложиться рано. Не удалось мне пересилить себя и теперь: глаза слипались, и голова становилась тяжелою. Я дождался конца чая и ушел в свою комнату. Окна этой комнаты выходили в сад, и из них был виден балкон, весь опутанный плющом. Свет лампы неверной и трепетной полосою проникал туда из залы, пробегая по зелени яркими пятнами.
Я не успел еще заснуть, как все общество, среди которого были и Марк Николаевич с Исаией, высыпало на балкон. И долго там звучал смех, искрились сигары и слышался непринужденный разговор. Разговор этот уже не походил на тот скучный и томительный, в котором мы упражнялись до чая. Очевидно, настроение снова изменилось. Даже Исаия Назарыч, и тот в полутьме балкона сделался как-то необыкновенно развязен и, торопливо взвизгивая, преподносил обществу анекдот за анекдотом. Анекдоты были наивны, но к ним явно относились с благосклонностью. Инна Юрьевна снисходительно смеялась. Карамышев самоотверженно поддерживал общее оживление и, совершенно игнорируя "хороший тон", хохотал сочным, самодовольным баритоном. Даже Марк Николаевич хихикал. Но всех радостнее, всех веселее была Люба. {342} Смех ее так и трепетал в тихом ночном воздухе, звонко оглашая окрестность и вызывая звонкое эхо. Она всему смеялась: и наивным анекдотам Исаии Назарыча, и хохоту Карамышева, и милой веселости maman, и хихиканию Марка Николаевича...
Мне почему-то стало и горько и досадно. Неприязненное чувство шевельнулось во мне к девушке, у которой, как мне казалось, семь пятниц на неделе... С этим чувством я и заснул.
Неприятное ощущение какого-то странного, фосфорического света пробудило меня. Я открыл глаза. Вся моя комната была залита ярким голубым сиянием. Воздух, благоухающий и прохладный, веял в открытое окно. Я вспомнил, что забыл опустить стору на этом окне, и подошел к нему. Дивная, фантастическая ночь предстала передо мною. И сад, и река, и дали - все было озарено лунным сиянием. Группы берез, ярко белевших сквозь неподвижную листву, и густые аллеи акаций, яблони, унизанные цветами, и сумрачные узловатые дубы, смутно переплетаясь тенями и очертаниями сонных ветвей своих, вставали в этом сиянии подобно сказочным дивам. Неподвижная река, гладкая как разлитое масло, ясно отражала небо и темные купы ив, задумчиво склонившихся над нею. Даль неопределенно и таинственно мерцала, потопая в серебристом тумане. Стройная колокольня поднималась как привидение, закутанное в саван. Было тепло. Полная луна стояла высоко. Торжественно распростертый небосклон сиял звездами. Тишина была мертвая. Все как бы приникло в каком-то дремотном очаровании... А между тем чуткий воздух как будто ждал, как будто жаждал звуков. Шорох падающего листа, подточенного насекомым, нечаянный всплеск воды в реке, слабый крик перепела в далеком поле, - все это ясно доносилось до моего слуха, наполняя душу томительным чувством какого-то жуткого и тревожного ожидания...
Но вот слабый гармонический звук вырвался из открытых окон залы и медленно затрепетал в благоухающем воздухе... Кто-то заиграл на рояли. Кто-то засмеялся и патетически воскликнул:
Дитя, как цветок ты прекрасна,
Светла, и чиста, и мила... {343}
Звеня, пробежали по клавишам руки, и затем то ясные, то замирающие аккорды переполнили воздух и потянулись в нем задумчивою вереницей. Я слушал тоскливо... Мелодия росла и развивалась. И чем далее росла и развивалась она, чем более ширились и трепетали печальные аккорды, тем глубже и глубже уносился я в какой-то фантастический мир, тем неотступней и неотступней заполоняли мою душу странные грезы и мучительно-приятные ощущения... Было мгновение, когда что-то невыносимо жуткое овладело мною и грудь заныла сладостно и больно... Глазами, полными невольных слез, обвел я и сад, и реку, и дали, - и чудные призраки возникли в моем воображении: во всем своем фантастическом величии встал передо мною "лесной царь". Я видел его зеленые кудри, дико разметавшиеся по деревьям, я видел его страшные очи, сверкающие огнем, и жадно распростертые руки, я слышал его голос, полный мольбы и страсти, и звонкий хохот его русалок-дочерей... И в серебристом тумане волнующихся испарений летел предо мною, как вихрь, измученный всадник, и бледное дитя судорожно цеплялось за гриву...
Но аккорд оборвался на половине и задрожал жалобной нотой. На балконе послышались шаги...
- Доволен? - произнес голос Любы.
- О, моя дорогая!.. - восторженно ответил Карамышев.
- Пойдем же в сад, и будем ходить, ходить... Ты любишь ходить?.. Ах как я люблю говорить "ты"!.. Если бы я могла, я бы всем, всем говорила "ты"... Не давай мне руки, я не люблю ходить под руку - ведь иду с тобою рядом... Будь доволен... - и запела на мотив из "Прекрасной Елены":
Будь доволен, будь доволен, будь доволен...
- О, как хороша ночь!.. Но противный соловей, что же молчит он, что он думает?.. Несчастный, ему, верно, скучно!.. А вам не скучно, Сергий Львович?.. Нет?.. Ах, как я рада...
Они прошли под моим окном. Она - плотно завернутая в плед, с приподнятыми как бы от озноба плечами и с руками, сложенными на груди, он в пальто и шляпе, сдвинутой на затылок. {344}
- А мсье Батурин, вероятно, спит, - с какою-то лихорадочной поспешностью щебетала Люба, - не правда ли, какой он странный?.. И он ужасно дико на тебя смотрел!.. Это тебе не нравится?.. О, я вижу, что тебе не нравится... Ну что ж, ты бы не излагал диких мнений!.. А знаешь - я тебя ужасно, ужасно не люблю... Зачем ты так ставишь высоко своего противного Гете, своего Фета и унижаешь других... Вот видишь, я тоже не люблю Гете и Фета не люблю... А Гейне мне нравится, и Некрасов нравится, и Фрейлиграт нравится... О, ты хитрый, ты "уравновешенный", ты не хочешь, чтобы кто-нибудь выворотил твою изящную душу, а твое античное сердце заставил бы страдать... Ведь правда? Скажи, скажи...
Сергий Львович замедлил шаги.
- "Я знаю, гордая, ты любишь самовластье..." - смеясь произнес он.
Люба внезапно рассердилась.
- Я не шучу, - строго сказала она, - я говорю с вами очень серьезно... Мне это нужно... Мне жить с вами, Сергий Львович... Я хочу вас знать... Я имею это право... Что вы? Кто вы?.. Вы знайте - я не хочу быть салонной дамой... Не хочу, не хочу!.. - воскликнула она сквозь слезы, и затем, все более и более волнуясь, продолжала: - Я давно вижу, что все это не так... Вы мне клетку золотую готовите... Вы презираете народ, а я читала, я знаю, я "Miserables" 1 читала, я читала газеты... Они - несчастные, - они голодные, а вы... про Фета распеваете... Вы меня не обманете - я уйду, я убегу к ним, я насмотрюсь на их голод, на их гнойное рубище... А вы оставайтесь с своим Фетом и любите другую!..
Карамышев опешил. Он, видимо, не ожидал ничего подобного. Всю дрожащую, всю потрясенную от сухих рыданий, он привлек к себе Любу и нежно усадил ее на скамью. Она не сопротивлялась. Она беспомощно поникла своей головкой к нему на грудь, и он, с ласковой осторожностью, гладил ее волосы. Из густого куста сирени вдруг ясно и отчетливо зазвенела соловьиная песня.
- О, моя дорогая, светлая девушка, - мягко говорил Карамышев, слабо сжимая Любу в своих объятиях, - у тебя славное, горячее сердце... Но отчего же ты не {345} хочешь быть разумной?.. Знаешь ли ты, что много наша бедная родина потеряла людей, у которых все было в сердце, да, в сердце, и ничего в разуме... Ты говоришь, кто я?.. Дитя, я просто честный человек. Я человек, несущий на себе злобу дня, но дня сегодняшнего... Ты не понимаешь меня? Нет?.. Слушай же! Нас много теперь, много блестящих гвардейцев, много подававших надежды дипломатов, много надменных чистокровных львов, понявших, наконец, тщету паркета и мишурность парадной выправки. Мы вспомнили, наконец, наши "вотчины", наших бедных крестьян, отданных в жертву Колупаевым, наше земство, пожранное администрацией... И мы воротились домой. Ты понимаешь меня?.. Домой, это значит к земле, к нашим корням, к земщине, к деревне... Мы не будем строить фаланстеры; мы не будем ратовать за общину - это допотопное, варварское учреждение. Мы обойдемся без Добролюбовых и ему подобных метафизиков... Мы насадим свою культуру, без вмешательства господ нигилистов. Ты, голубка, говоришь, что, кажется, я озлоблен против нигилистов? Порядочный человек не может быть "озлоблен", дитя; он может только глубоко и сознательно ненавидеть. Ты хочешь подробностей? Изволь, любознательная головка... Итак, мы не строим фаланстеры. Вместо того мы созидаем больницы и школы, мы представляем интересы крестьян в земском собрании, мы образовываем сплоченное и просвещенное дворянство, мы поддерживаем церковь... Одним словом, как я недавно сказал твоей maman, мы создаем "провинцию". И тогда вообрази режим: крестьяне благоденствуют, снимая у нас земли по образцу английских фермеров, культура представлена в каждом околотке образованным помещиком, правосудие безвозмездно отправляется настоящим, "истовым" юристом в лице того же помещика, церковь облагорожена постоянным воздействием того же помещика, полиция на уровне своего призвания, ибо и она под руководством того же помещика... Вот наши идеалы!.. Сознайся же, милая моя девушка, что не о чем тебе плакать, - он тихо и робко прикоснулся губами к ее затылку, что счастье народа гарантировано и рвать свое сердце из-за этого, право же, неразумно!..
Люба долго молчала и, наконец, полуприподнявшись, пытливо посмотрела на Карамышева. {346}
- И суд, и полиция, и церковь - все помещику, говоришь? - спросила она.
- То есть не помещику, а под его воздействием, - возразил Сергий Львович.
- И тогда противные кулаки исчезнут - говоришь?
- Непременно исчезнут, дитя мое.
Она радостно захлопала в ладоши.
- Ах, как я рада!.. Ты знаешь, и у нас в деревне есть кулак, толстый, красный такой... И зовут его, представь себе, До-ри-ме-донт До-ри-ме-донтович... Как тебе это покажется!.. Скажи пожалуйста, у всех у них такие ужасные имена?
- Чем же ужасное - музыкальное имя, - сострил Карамышев.
- Ах, не остри, не остри, пожалуйста!... - с какою-то болью воскликнула девушка и, помолчав немного, робко спросила:
- А эти... нигилисты?
- И нигилисты исчезнут, - ясно и просто ответил он.
- Куда же вы их?
- На Сахалин, моя голубка.
Люба слегка отклонилась от широкой груди Сергия Львовича.
- Стало быть, они ужасные люди?
- Ужасные, моя дорогая.
- И их нельзя жалеть?
- Нет, моя радость, они не стоят жалости.
Она глубоко вздохнула.
- Скажи - они не признают... Шекспира?
- То есть, видишь ли, дитя мое, у них теперь система: они не только Шекспира - все отрицают: собственность, брак, религию; но, с другой стороны, как будто и не отрицают.
- Как же это? - широко раскрывая глаза, спросила Люба.
- О, они теперь далеко уже не так наивны! Прежде, друг мой, наглость их была так велика, что они сами во всеуслышание величали себя нигилистами, теперь не то, - теперь их именуют "интеллигенцией" (слово это Карамышев произнес не без презрительности), как будто существует какая-либо интеллигенция помимо нас... {347}
- Ну, как же ты говоришь - на Сахалин, - в недоумении сказала Люба, значит, всю эту интеллигенцию на Сахалин?
- Значит, душа моя.
- Но ведь это масса...
- Это будет жертва, но жертва неизбежная. В Испании в одно прекрасное время выслали всех жидов.
- И нельзя никого оставить? - уже взволнованно и сквозь слезы допрашивала Люба.
- Некоторые сами останутся - те будут наши, - ответил Сергий Львович и затем, с некоторым беспокойством, добавил: - но ты напрасно волнуешься, дитя, они не стоят этого...
Люба стремительно вскочила со скамейки.
- Нет, стоят, стоят!.. - в чрезвычайном раздражении вскричала она. - Я сама знаю... С Федей Лебедкиным я росла вместе, и я его знаю, и я люблю его... А он нигилист, он сам говорил мне, что он нигилист... И Шекспира он отрицает, и искусство, и Пушкина... Он еще в гимназии со всем этим разделался и говорил, что это хлам... и он хороший, я люблю его!..
- Но, дитя мое... милая, дорогая... - успокаивал Любу Карамышев: - вот какая ты нервная, какая тревожная. Успокойся, голубка... Очень может быть, что господин Лебедкин и прекрасный молодой человек...
- Он очень, очень... прекрасный!..
- Но очень может быть, что он уже и не нигилист теперь... Где он? Кто он?
- Он теперь в академии... он медик и он очень восхищается ана... томией... он уже скоро год как не писал мне... но я его очень... очень люблю! - вся подергиваясь от сдерживаемых рыданий, отвечала Люба.
Сергий Львович снова хотел ее притянуть к себе, но она отстранилась от его объятий и, по самый подбородок завернувшись в плед, села в уголок скамьи. Мне было видно ее сосредоточенное личико, омраченное задумчивостью. Ее глазки печально смотрели из-под заботливо сдвинутых бровей.
А соловей в каком-то исступлении звенел и рассыпался серебристыми трелями, то легкими и веселыми как мотыльки, то заунывными и страстными... Люба слушала, и лицо ее мало-помалу прояснилось. Заботливые морщинки {348} на лбу сглаживались; губы принимали знакомое уже мне выражение: игривое и несколько насмешливое; глаза засветились... Наконец она глубоко, всею грудью, вздохнула и поднялась со скамейки. Карамышев последовал за нею. Несколько минут они шли молча.
- Ты читал "Шаг за шагом?" - неожиданно спросила Люба.
- Нет... - слегка, удивившись, ответил Карамышев.
- А я читала.
И затем в молчании прошли несколько шагов.
- И "Мещанское счастье" не читал? - снова спросила она.
- Я не читаю подобного рода книг, - с достоинством ответил Сергий Львович.
- А я читала... Я и "Трудное время" читала, - добавила она, как бы подзадоривая Карамышева.
Карамышев пожал плечами.
- И знаешь, я думаю, что ты не совсем прав, - настаивала Люба.
- Почему же ты так думаешь, моя дорогая?
- Да уж так... Думаю.
И затем снова запела, пародируя Менелая из "Прекрасной Елены":
Все помещику, все помещику, все помещику...
и шаловливо делая па на кончиках своих ботинок.
Карамышев и смеялся и недоумевал.
Около балкона Люба внезапно остановилась и обратила лицо свое к Карамышеву.
- А знаешь - я, может быть, и не буду твоей женою! - пресерьезно произнесла она.
Он отступил в недоумении.
- Да. Очень может быть, - продолжала она, и вдруг лицо ее явило вид неизъяснимого волнения, - и даже вот что, - заторопилась она, - я возвращаю вам ваше слово, мсье... (Она сделала низкий реверанс и еще более побледнела, еще более заторопилась.) Я не могу быть вашей женою... Я не разделяю ваших убеждений... Я не считаю вас "честным человеком", мсье... Au revoir! 1 - и быстро исчезла в дверь залы, мрачным пятном зиявшую посреди {349} стен, освещенных луною. Мне показалось, что она бросилась в пропасть...
Карамышев долго стоял как пораженный громом. Потом произнес какое-то проклятие (к удивлению моему, на французском языке) и быстрыми и неровными шагами заходил около дома.
- Какая дичь! какая дичь! - восклицал он, жестоко ломая руки. - Дитя, ребенок... и заразилась, заразилась... - и затем, в отчаянии схватив себя за голову, простонал: - О, как я люблю ее!
Я закрыл окно и лег спать.
Наутро Карамышев был бледен более обыкновенного. Хотя улыбка и теперь не сходила с его губ, но она казалась уже явно насильственной. Говорил он мало и вообще являл вид несколько оскорбленного достоинства. Та надменность, которая иногда прорывалась в нем и при спокойном состоянии духа, теперь выражалась особенно ярко.
Люба сказалась больною и не вышла к завтраку. Когда об этом объявили, Сергий Львович слабо и неопределенно улыбнулся. После завтрака он уехал. Инна Юрьевна подозвала меня к окну посмотреть на этот отъезд. Четверик великолепнейших серых рысаков, толстейшее чудовище на козлах, шикарнейшая венская коляска - все как нельзя более гармонировало с благородным обличием господина Карамышева. Небрежно натягивая светлую перчатку, сел он, почтительно поддержанный человеком в ливрее, небрежно откинулся к задку, небрежно и сквозь зубы произнес: "Пшол" и скрылся в облаках сияющей пыли. Инна Юрьевна сделала ему ручкой и, вся восхищенная, отошла от окна.
Не знаю почему, но дурного расположения духа в Карамышеве она не заметила. Впрочем, и вообще она не отличалась наблюдательностью.
После отъезда Карамышева Люба вышла. Лицо у ней было желтое и несколько сурово сосредоточенное. Глаза поражали тусклостью и были как-то неприязненно сухи. Одета она была, казалось, еще проще, чем вчера. Синее платье из какой-то плотной материи и без всякой отделки, - совсем не по сезону, как, вероятно, и заметит моя взыскательная читательница, - узенький и жесткий стоячий воротничок, прелестно, оттеняющий смуглую жел-{350}тизну шейки, свободно распущенные косы, - вот и все. Но эта простота ужасно шла к ней. Она в ней казалась особенно крепкой, особенно смелой и непреклонной. На вопрос матери, чем заболела она, Люба ответила что-то неопределенное и, взяв какую-то работу, уселась около раскрытого окна. А Инна Юрьевна завела было обычную материю об искусстве, об Англии, но как-то необыкновенно быстро переменила фронт и незаметно перешла к сплетне. Она спросила, знаю ли я, отчего madame Карицкая разошлась с своим мужем, и на отрицательный ответ подробно рассказала мне, отчего она разошлась. Затем выступили на сцену балы помещика Китайцева, на которых, по мнению Инны Юрьевны, бывает всякий сброд и для тостов, вместо шампанского, подают донское. Потом коснулась дела Макаровых, которые так много и так безрассудно проживают, а между тем водят детей в ситцевых платьишках и стоптанных башмаках... Все это было утомительно и скучно. Я попытался завести разговор с Любой. Но она отвечала мне сухо и односложно. Я уж начал жалеть, что согласился остаться на сегодня... На мое счастье, пришел Марк Николаевич и пригласил меня пройтись по хозяйству.
Лишь только ступили мы на гумно, лишь только потянулись пред нами амбары да скотные дворы, сараи да конюшни, как повеяло на нас мерзостью запустения. Усадьба, теперь спрятанная в зелени сада, казалась иным царством. Там все блестело свежестью красок, новизною и порядком, здесь разрушалось, обваливалось и зарастало чертополохом. Гнилые плетни вместо стен, дыры вместо кровель, щели и развалины, - все это отовсюду лезло в глаза, производя самое угнетающее впечатление. Я остановился в недоумении...
- Как, как находите?.. - по своему обыкновению заспешил Марк Николаевич, подхватывая меня под руку. - Сюда вот, тово... идите сюда!.. Вы этого нигде не встретите... а? нигде не встретите... Я вот сейчас вам, тово... - И он привел меня к каменному сараю. Одна половина дверей в этом сарае сорвалась с петель и лежала на земле, другая же плохо, но все еще держалась. Мы вошли. Сумраком и затхлостью повеяло на нас. Пыльные солнечные лучи косыми столбами пробивались в круглые крошечные окна. Я огляделся. В сарае громоздился целый {351} хаос. Плуги Овербека и плужки Рансома, американские сохи и английские экстирпаторы, немецкие бороны и шведские сеноворошилки, сеялки и веялки, зернодробилки и зерносушилки, катки и валики, - все это, покрытое толстым слоем пыли, воздвигалось своими ножками, ручками, лемехами и зубьями. Беспорядок был ужаснейший... Плужка лезла на веялку, сеноворошилка цеплялась за экстирпатор, борона стремилась к зерносушилке... Солнечные лучи прихотливыми пятнами мелькали там и сям... Мы стояли и смотрели молча. Наконец Марк Николаевич обратил ко мне лицо свое и, как бы рекомендуя мне весь этот хлам, развел руками.
- Вот!.. - сказал он.
Затем привлек он меня к густому бурьяну. Среди бурьяна этого возвышалась каменная постройка, брошенная менее чем на половине; вороха извести, уже испорченной, конечно, лежали там и сям, - по ним пробивалась свежая травка, - размокший и почти рассыпавшийся кирпич громоздился грудами... Мы подошли к этим руинам, и Марк Николаевич снова развел руками и снова, как бы рекомендуя мне руины, произнес свое: "Вот!.."
- Что же это? - с удивлением спросил я.
- А?.. Это завод, тово... завод мыльный... Это все уж обдумано... Да, да... вот как поступит урожай в продажу, опять строю, опять, опять... а?.. Это превыгодная вещь... У меня есть тетрадки... там все это, тово, знаете... а?
- Но, извините за нескромный вопрос: вы же недавно получили ссуду? рискнул я полюбопытствовать.
- А?.. Ссуду?.. Ссуду получили - шесть тысяч... Это точно, тово... Но дом, прислуга, ремонт... долги были... а? Все теперь приведено в порядок... Все в порядке теперь... Церковь обелил... тово... обелил... А это уж у меня в тетрадках там... Три тысячи нужно... И это превыгодная вещь... а?.. Не правда ли?
Я пожал плечами и ничего не ответил. В это время нам подали шарабан, и мы отправились в поле. Я думал хотя там отдохнуть от беспорядка, назойливо преследовавшего нас с самых границ усадьбы, но, увы, - ошибся. И в поле та же распущенность, та же заброшенность встретили нас. Сорные овсы, низенькая и реденькая рожь, паршивенькая пшеница - вот что расстилалось огромными нивами в одну сторону от межи, по которой мы ехали. {352} А между тем за межой густая рожь буйно и шумно расходилась сизыми волнами и овсы отличались замечательной чистотою...
На пару валили навоз. Мы подъехали туда. Изнуренные клячи торопливо давали нам дорогу. Мужики в грязных рубахах низко кланялись... Но пашня не была разбита на клетки, и навоз сбрасывался где ни попало. На одной десятине вы могли бы насчитать четыреста кучек, на другой не было и сотни... Между кучками бродили чахлые, оборванные овцы. Мы увидали вдали всадника, и Марк Николаевич принялся махать ему своим картузом с желтым уланским околышем. Всадник подъехал. Это оказался молодой, безусый щеголь в венгерке и ярких голубых штанах.
- Приказчик, - кратко объявил мне Марк Николаевич.
Приказчик удовлетворил некоторым расспросам барина; сказал, что и овес и пшеницу необходимо следует полоть, но что девок тоже необходимо "пригнать" для этого с Битюка, потому что "здешние" избаловались... При этом физиономия его выразила что-то вроде того оскорбленного достоинства, которое утром так поразило меня в благородном лице Карамышева. Потом объявил он нам, что в усадьбу сейчас проехал шумиловский барчук.
- Федя?.. - радостно встрепенулся Марк Николаевич и затем, объяснив мне, что это сын старой его знакомой и даже приятельницы, мелкой помещицы Татьяны Глебовны Лебедкиной, быстро направил лошадь к усадьбе.
- Хороший, хороший малый... - отрывочно сообщал он мне дорогой, доктор будет... а?.. на втором курсе теперь... на втором, на втором... Я рад, тово... рад... а?.. Я очень рад!
О хозяйстве Обозинский и сам не говорил, да и мне совестно было заводить речь. Притом же и ехали мы шибко и усадьба была недалеко. Проезжая мимо церкви, Марк Николаевич приостановил лошадь, обнажил свою маленькую и круглую, как репа, голову, всю покрытую жесткой седой щетиной, и широким, размашистым крестом перекрестился. Я вспомнил упреки, когда-то обращенные к нему Инной Юрьевной... {353}
Все общество мы застали на балконе. Инна Юрьевна небрежно полулежала в своей любимой позе и несколько кисловато улыбалась. Люба сидела, как-то глубоко потопая в большом кресле, и без слов сияла, полураскрыв губы и не сводя радостных глаз с Лебедкина... А Лебедкин, как будто и сконфуженный, как будто и смущенный чем-то, расположился, однако же, в непринужденной позе и то хмурил сердито брови свои и складывал губы в презрительную улыбку, то весь расплывался в каком-то блаженном состоянии и невольно усмехался счастливым смехом.
Настроение вообще было несколько натянуто, и появление наше состоялось как нельзя более кстати. Инна Юрьевна оживилась и тотчас же изменила кисловатую свою улыбку на обычную благосклонную; Лебедкин тоже оправился и, перестав уже смеяться беспричинно, а также и складывать чересчур уж презрительно губы, весь ушел в какую-то сухую, явно неприязненную сдержанность. Впрочем, ни Марк Николаевич, весь расцветший и с особенной настойчивостью расточавший свои ни к чему не идущие "а?.." "вот..." и "тово", ни Инна Юрьевна, с любезной снисходительностью старавшаяся "обласкать" молодого человека, - не замечали в нем этой неприязненной сдержанности. Только Люба, к которой Лебедкин относился почему-то особенно вежливо и непременно с присовокуплением ядовитого "слово-ерса", кажется, поняла это. По крайней мере после одного из таких вежливых обращений она вся вспыхнула, на сиявших глазах ее вдруг задрожали слезы и счастливое выражение лица заменилось грустным... А взгляд Лебедкина, скользнувший по ней в это время, изъявил какую-то мстительную радость. Впрочем, с этих пор он стал к ней заметно мягче и даже "слово-ерс" почти отбросил, с особенной настойчивостью употребляя его только в разговоре с Инной Юрьевной.
На вопросы, к нему обращенные, Лебедкин изъяснил, что заехал он в Липяги на перепутье и то только потому, что ужасно захотелось ему повидать Марка Николаевича. (Старик весь озарился широкой улыбкой, а Люба еще больше затуманилась; Инна же Юрьевна, с пренебрежением - впрочем, едва заметным, выставив нижнюю губку, произнесла: "Ах, с вашей стороны это очень мило...") Затем Лебедкин добавил, что ему "ужасно" необходимо поспешить "к своей милой, бедной, хорошей маме, - к той жен-{354}щине, которая одна, только одна во всем свете его любит..." Тут голос его задрожал отчего-то, и он, вероятно разобиженный этим обстоятельством, пребольно укусил себе губы... Потом он объявил, что экзамены у них ныне кончились рано, и что он весь май пробыл на практике у знакомого доктора в селе Медведице, и что знает теперь, каковы "все эти господа аристократы..." Здесь Лебедкин с ненавистью сверкнул глазами и даже зубами скрипнул.