Опишу еще одну особенность Семена. Был он страшно труслив и робок перед начальством и вообще перед всяким человеком с околышем на фуражке. Несколько раз брал я его кучером и вдоволь натерпелся с ним горя. Бывало, увидит он чуть еще не за версту красный, зеленый или иной околыш, а то так и просто белую летнюю фуражку, и спешит сворачивать с дороги на пашню, на болото, - куда пришлось... Несмотря на все мои старания, от этого страха перед околышем отучить его я не мог. Иногда рассудок ему как будто и говорил: "Э, не велика важность - околыш!" - а рука, помимо воли, дергала вожжи, направляя лошадей на кочки и рытвины, и суетливо схватывала с головы шапку, чтобы отдать честь ка-{196}кому-нибудь исправляющему должность помощника волостного писаря Калистрату Барабанщикову или младшему помощнику старшего архивариуса при уездной дворянской опеке, личному дворянину Иосафату Поползновенскому... Случилось как-то - был Семен на базаре для покупки двух поросят и имел неосторожность купить этих поросят у той торговки, у которой только что торговал их "помощник помощника исправляющего должность секретаря при мировом съезде" (ей-богу, есть такая должность!). "Помощник помощника" нрава был горячего, да к тому же, по близости своей к Фемиде, мнил себя в безопасности, а потому и закатил бедному Семену две или три изрядные оплеушины. Боже мой! Сколько трудов и красноречия потратил я, убеждая Семена жаловаться мировому судье! Но Семен жаловаться не согласился. Одно упоминовение суда, полиции и других краеугольных учреждений наводило на него уныние, и трепет, и желание как можно скорей улизнуть в глубь и темноту своих милых амбаров, в поле или на канаву за гумном и всецело отдаться там отрадному чувству безопасности. Терпеть и бояться - в этих словах заключалась вся его жизнь, хотя прошу не забывать, что боялся он только "околыша" и всего того, что, по его мнению, неразрывно связано с этим околышем.
   Старик Наум, каждую уборку хлеба пребывавший на моем хуторе, по его собственному выражению: "Для смотрения за порядком", - был ходячею противоположностью Семена. Чинный, степенный, неторопливый, охотник порассудить и поговорить - он так и просился в комедию времен Екатерины, чтобы в качестве убеленного сединами и умудренного опытом Здравомысла и Правдолюба направлять на путь истины различных вертопрахов и изрекать на поучение райка мудрые словеса.
   Как сейчас вижу я дедушку Наума, когда он, внимательно выслушав самый незначительный вопрос, глубокомысленно задумается, "уставив браду" в землю, важно расправит эту бороду (окладистую и седую) и, наконец, возговорит... Но не подумайте, что возговорит он - значит ответит на вопрос просто и ясно, как ответил бы Семен. О нет, дедушка Наум не таков! - прежде всего он со {197} всевозможных точек обсудит предмет вопроса, изложит историю этого предмета и его значение в жизни нравственной и общественной, наконец перейдет к своему мнению о предмете... Одним словом, говорит, говорит, унизывает, унизывает речь свою бесчисленными "к примеру" и "вестимо" и остановится лишь тогда, когда вы его убедительно попросите остановиться или когда измученные слушатели один за другим удалятся. Впрочем, последнее не всегда останавливает дедушку Наума, и он часто доканчивает свои рассуждения на поучение пустынным полям и безучастному небу.
   Как видите, он был философ, но, боже мой, какой невыносимый философ! В его длиннейших речах вам никогда бы не удалось подметить малейшей пытливости мысли: начиная от тона его, всегда самодовольно-важного и не допускающего возражений, и кончая теми истинами, которые излагал он почти в виде афоризмов, - все было строго закончено, загнато в известное пространство (очень тесное) и загорожено непроницаемым частоколом. Да я и уверен, что дедушка Наум, пускаясь в свои рассуждения, вовсе не за процессом мысли гнался, а разве за процессом речи. На Руси не редки такие чудаки.
   Как бы то ни было, обсуждать и рассуждать было страстью дедушки Наума, и он, подобно пауку, опутывал паутиной своих бесконечно длинных речей все, что ни попадалось ему под руку, - дрянная ли мошка, которой и цена-то грош, или великолепная зеленая муха. Ждали ли в самоскорейшем времени светопреставления, появлялись ли новые сведения насчет кисельных берегов и медовых рек, проходили ли слухи о девичьем наборе для заселения реки Амура, открывались ли в близкой перспективе крупные поборы самоновейшего изобретения, - дедушка Наум, с обычной своей деревянной невозмутимостью, неуклоннно рассуждал и о светопреставлении, и о кисельных берегах, и об Амуре-реке, и насчет поборов - всему уделяя ужасное количество слов и одинаково важное внимание. С таким же беспардонным обилием извергал он эти слова и с такой же значительностью пускался в рассуждения, когда дело шло и не о таких чрезвычайных материях, как река Амур, а просто шел толк о Панфиловой новой корове или о куриных яйцах, проданных теткой Ариной в последний базар. {198}
   Жил дедушка Наум зажиточно (недаром носил окладистую бороду). Имел он большую семью, которую держал в ежовых рукавицах. Сыны его были тихие и робкие ребята, для которых мановение серых отцовских бровей равнялось ретивой ругани такого даже важного начальства, как, например, письмоводитель станового. Невестки деда Наума так были вымуштрованы, что при свекре не смели рта разинуть. И тех и других он поколачивал. Особенно доставалось бабам. "Напрасно ты их бьешь", - как-то сказал я ему, когда он, по возвращении из дому, в длинном монологе заявил мне, что "дома у него было не все в порядке" и что баб он "маленечко потрепал". "А как же ее не бить? - глубокомысленно возразил он, поглаживая бороду и важно отстанавливая ногу в громадном сапоге, - как же ее не бить, бабу-то? Бабы нельзя не бить. Без битья, это прямо надо сказать, с ней никак невозможно. Баба - она ехидная. С ней ежели по кротости, к примеру, - она съест. А вот поучил ее малость..." - и пошел, и пошел. Впрочем, младшую свою невестку красивую, но дурковатую бабу Степаниду - он не бил и даже частенько жаловал ее то новым платком, то котами. "Степка у меня - золото!" - бывало, хвалился он, и действительно баба здорова была на работу; но зато мужу ее, вялому и длинному малому, с воспаленными глазками и светлыми волосами, сбитыми в колтун, более других братьев доставалось затрещин и встрепок.
   Я редко встречал такого врага всякого рода новшеств, каким был Наум. Против железных дорог и "цыгарок", железных плужек и картузов, молотилок и "вытяжных" сапогов - он восставал с одинаковым озлоблением. В старину все, по его мнению, было лучше: табак не курили, а нюхали, если же кто и курил, то в трубке; молотить - молотили цепами, отчего и солома была лучше ("едовитее") и чище вымолачивалось зерно; пахали господские земли хотя и сохами, зато вовремя, да и пахали-то так, что теперь и плугой не вспашешь, ибо лошади мужицкие были тогда хорошие и сытые.
   Я любил в разговоре с ним заводить речь о старине. "Теперь возьмем, к примеру, сапог, - бывало, толковал дед Наум, - нонешний ли сапог или старинский. Нонешний что? - подборы высокие, кожа тонкая, выглядит щеголевато, а, глядишь, через год и подметки разбились. Так, {199} шваль-сапог! Нет, прежний, к примеру, сапог был, - это, прямо надо сказать, сапог! Кожу на него поставишь толстую, подошву подгонишь - дерево деревом... Так ему износу нету! У меня раз - что я тебе скажу - десять годов носились сапоги! Вот какие были сапоги. А ноне что - ноне, прямо надо сказать, присловье одно, что сапоги, а на самом-то деле, ежели, к примеру, разобрать хорошенько да порассудить, - они и не сапоги..."
   И, подобно новым сапогам, на все новое глядел он свысока и презрительно. Если же заходила речь о такой новизне, которая уже неоспоримо была хороша, тогда Наум, не представляя против нее никаких доводов, напирал только на то, что "в старину" и без этого жилось хорошо, а теперь, с "эстими новшествами-то бесперечь зубы на полку кладут".
   Несмотря на то, что Наум никогда и ничего ни важного (по смыслу), ни особенно умного не говаривал, он все-таки пользовался авторитетом на сельских сходках. Бывало, галдит-галдит эта сходка, ругается-ругается охрипшими голосами, но стоило только подойти деду Науму и заговорить - все тотчас же смолкало, и он беспрепятственно изрекал свое длинное слово, по обыкновению, несмотря на всю свою многозначительную отрывочность, не имевшее никакого практического значения. Но сходка внимательно и серьезно выслушивала это бестолковое слово и, уже выслушав, снова принималась за свое галденье, из которого в конце концов и вылупливалось - ими же весть какими путями - изумительно ясное и простое решение, разумеется ничего общего с словесами дедушки Наума не имеющее.
   Надо сказать, что славу деревенского мудреца и возможность беспрепятственно изрекать свои рассуждения даже на сходке дедушка Наум приобрел, в некотором смысле, кровью.
   Дело было в шестьдесят первом году. Получился манифест, прочитался, более или менее бестолково, полуграмотными сельскими попами с высоты амвона - и, разумеется, либо окончательно не уразумелся, или понялся в так называемом "превратном смысле". Обитатели деревни Волохиной (однодеревенцы дедушки Наума) манифест совсем не поняли и в простоте душевной даже рукой махнули, решив: "Что-де прикажут, то и будем делать", - {200} народ был забитый. Но тут-то и стяжал лавры мудреца дед Наум. По его почину мужики раздобылись где-то манифестом, собрались вечерком в Наумовой избе и заставили читать манифест отставного солдатика Карягу, имевшего претензию на знание азбуки вплоть до складов. Каряга читал, не обращая ни малейшего внимания на точки, запятые и тому подобную мелочь; ночник трещал, разливая мигающий, дымно-багровый свет; громадная толпа, до невозможности загромоздившая избу, с страстным напряжением слушала "волю". Царило глубокое молчание, изредка прерываемое вздохами и осторожным покашливанием в руку. На печи слабо всхлипывала, вся преображенная радостью, столетняя старуха, мать Наума, тщетно унимаемая внучатами. У стола сидели старики, с важной и сановитой серьезностью внимая Каряге. Все были мокры от пота, красны от духоты и от мучительных усилий уразуметь волю.
   И, вероятно, прочел бы Каряга манифест, никто бы по-прежнему его не понял, и решение волохинцев отдаться на благорасположение начальства осталось бы в силе. Но тут-то дед Наум и стяжал славу мудреца.
   - Стой, Каряга, стой! - закричал он Каряге.
   Все вздохнули и притаили дыхание. Каряга остановился.
   - Читай, к примеру, сызнова.
   Каряга высморкался и начал:
   - "Полагаемся и на здравый смысл..."
   - Нет, не это место ты читаешь, - опять остановил Карягу дед Наум.
   Каряга обиделся.
   - Какое ж, по-твоему, - ты говори толком, а то я возьму да и наплюю, возразил он.
   Взволнованная толпа напала на Карягу. Он смирился и уже с покорностью обратился к Науму:
   - Кое же место читать? "Полагаемся и на здравый смысл..."
   - Стой, обожди малость, Каряга, - сказал Наум и, помусолив указательный палец руки своей, ткнул в бумагу: - Попытай отселе, к примеру.
   Внимание толпы напряглось до степени невозможного. Народ, по неподвижности своей, казался иссеченным из камня. Даже обезумевшую от радости старуху, и ту {201} уняли. Все замерло в какой-то истоме, и только треск ночника да сверчок где-то за печкою тревожили тишину.
   - "...Что законно приобретенные помещиками права...", - на каждом слове спотыкаясь и останавливаясь, тянул Каряга.
   - Вот-вот! - встрепенулся дед Наум и даже приподнялся с лавки. Лицо его осветилось торжеством. - Читай это место, Каряга...
   - "...Пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственной повинности", - прочитал Каряга.
   - Слышите, старики? Пользоваться, к примеру, а повинностей, чтобы никаких... Это надо прямо сказать.
   Изба дрогнула от радостного гула.
   - Ну-ка, промахни еще, к примеру.
   - "Пользоваться от помещиков землею..." - промахнул Каряга.
   По избе пронесся трепет.
   Решили прочесть еще раз весь манифест. Каряга было заупрямился, но ему, во-первых, прибавили полштофа к договоренной цене, а во-вторых, посулили разные неприятности, и дело уладилось. Начал он опять читать, а мир - упорно вникать в суть читаемого; дошли и до знаменитого "места"... Вышло одно и то же, кроме того, что Каряга еще яснее и вразумительней провозвестил: землей от помещиков пользоваться, а повинностей за землю не нести. Торжествующая толпа радостно загудела и уж почти не дослушала конца манифеста. Дедушка Наум сразу вознесся выше лесу стоячего.
   Следствием всего этого в Волохиной если и не вспыхнул бунт, то воцарилось недоразумение. Мужики на барщину ходить перестали, об уставной грамоте забыли и думать, а беспорядочно слонялись по улицам и ждали: "енарала".
   Но генерала они не дождались, а прикатил к ним исправник Горбылев, который, по своему обыкновению, еще далеко до деревни возопил нелепым по своей пронзительности голосом и вопил до самой станичной, 1 а у станичной произнес речь с подобающим обилием непечатных выражений и сильных слов. Речь мужики выслушали, как {202} оно и следовало, в почтительном молчании, но на требование исправника выдать чтеца отвечали отказом. На их счастье, Каряга струсил и по своей собственной воле предстал перед ясными горбылевскими очами.
   - Ты чтец?
   - Точно так, ваш-скаародие.
   Бац, бац.
   - Один читал?
   - Точно так, ваш-скавродие! - пролепетал бедный Каряга, стараясь сохранить равновесие и по-прежнему держа руки по швам.
   Бац, бац.
   С лица Каряги текла кровь, и глаза его глядели тоскливо, но он все держал руки по швам и сохранял равновесие.
   - Толковал кто?
   - Наум, ваш-скавродие! - отвечал окончательно испуганный солдатик.
   - Подать сюда Наума!
   Подали Наума. Он попытался было, яко змий, уловить пылкого администратора мудростью и длиннотою своих рассуждений; но, увы, на его несчастье, администратор ненавидел только две вещи: объяснения, которые он называл грубостью, и возражения, почитаемые им дерзостью. Не успел дед Наум произнесть и слова, как на его голову вылился сокрушительный поток различных более или менее некрасивых изречений. Поток этот заключился каким-то совершенно нечеловеческим рыканием, подобным рыканию ретивой собаки, когда она, бешено громыхая тяжелой цепью и кровожадно оскалив зубы свои, мечется и рвется и лает до хрипоты в горле, отстаивая интересы своего хозяина. После рыкания последовало краткое и как бы изнеможенное междометие, а за междометием произошло то обстоятельство, которое и дало мне повод сказать, что дед Наум славу деревенского мудреца и возможность беспрепятственно тянуть канитель даже на сходке приобрел, в некотором роде, кровью.
   Недоразумение, разумеется, тогда же испарилось: мужики на барщину пошли и вообще оказали послушание "мирным увещеваниям" исправника Горбылева (так значилось в его донесении губернатору), но и до сих пор, в глубине своей мужицкой души, они уверены, что дед Наум {203} пострадал невинно и манифест именно им, мужикам, отдавал всю помещичью землю без всякой с их стороны повинности.
   С этих-то пор во всех тех случаях, где требовался так называемый "говорок" - в качестве ли поверенного от мира в судебных делах или в объяснениях с барином и начальством по какому-либо мирскому делу, - всегда избирался Наум. К нему же прибегали односельцы за всевозможными советами, а когда случалось у кого горе, то, хотя и не требовалось горемыке совета, он все-таки шел к деду Науму и рассказывал ему про свое горе. И дед принимал важную осанку, степенно разглаживал свою бороду и битые часы толковал на ту тему, что лошадь-де, как ты ее ни поворачивай, все будет лошадь, а корова, опять-таки как ты ее ни верти, все же останется коровою.
   Кроме таких вопиющих истин, прибегающие к Науму ничего не получали, но уходили от него обыкновенно довольные. Я думаю, не так дедовы слова действовали на них, как его осанка, важная и внушительная, его многозначительный и невозмутимо-ровный тон. Впрочем, может быть, действовали и слова, но не в силу вложенного в них смысла, а благодаря бесконечному обилию этих слов, - обилию, действительно усыпляющему нервы.
   Однако некоторые однодеревенцы, больше из молодых и, по крестьянскому понятию, легкомысленных, дерзали называть иногда дедушку Наума "пустоболтом" и "дуботолком", а когда он изрекал свои глубокомысленные реплики, то смеялись втихомолку. Но, во-первых, этих дерзких было немного, а во-вторых, и они восставали против ораторского значения дедушки Наума робко и неуверенно, ибо любит русский человек процесс речи и, невольно даже, почитает людей, обладающих даром хотя бы и не умного, но важного и обильного словоизвержения.
   Как бы то ни было, но если бы вы приехали в деревню Волохину и спросили бы первого встречного: "Нет ли, мол, у вас человечка присмотреть за порядком на хуторе?" - вам сейчас бы ответили, был ли тот встречный взрослый мужик или баба, подросток или старик: "А это уж ты ступай к деду Науму, - кроме Наума у нас нету таких людей", и вы ехали к Науму и действительно убеждались, что за порядком у вас на хуторе смотреть он может, ибо собственное его хозяйство было в отличнейшем порядке. {204}
   Если Семен относился к природе с каким-то теплым чувством, похожим даже на некоторое благоговение, то дедушка Наум относился к ней уж прямо бесхитростно. Он не остановился бы с невольным восхищением перед багряным морем заката, не стал бы умиленно глядеть на звездное небо. Все это интересовало его иногда, но настолько, насколько обещало или могло обещать прямой, непосредственной пользы. По его мнению, и закат и восход солнца были устроены господом богом лишь для того, чтобы замечать по ним, вёдро ли, дождь ли будет на следующий день. Для того же то ровным, то мигающим светом светили звезды. Иного значения природа не имела для дедушки Наума. Сад был ему дорог лишь плодами. Степь - своим богатым девственным черноземом. Лес - годностью на ту или другую хозяйственную поделку.
   Эта черствая черта (если она черствая) особенно выдавалась в нем, когда ему приходилось быть вместе с Семеном. "Эка зорька-то благодатная!" умиленно скажет тот. "Это что толковать, - подхватит дед Наум, - заря ничего: теплая, в одной рубахе, к примеру, и то хоть куда, и для яровых ежели, то хорошо". - "Гляди звездочки-то, звездочки-то перекатываются, ровно молонья... Эка мудрость-то, господи батюшка, подумаешь!" - с благоговением произнесет Семен. "Перекатываются-то они перекатываются, это точно, - подтвердит дед Наум, равнодушно взглядывая на сверкающее небо, - а вот дождичку бы надоть: по звездам-то, гляди, засухе быть..." И всегда так.
   Впрочем, несмотря на такую разницу во взглядах, Наум уважал Семена и признавал его за особо одаренного от господа человека. "Ему дано, говаривал он, - он и хромоту в лошади может вылечить и червей заговорить. А за то дано - человек он правильный и совесть в ем есть. Это прямо надо сказать".
   Если Семен кротостью и смирением напоминал робкого голубя, а дедушка Наум походил на резонера фонвизинских комедий, то Михайло (несколько уже известный читателю) имел несомненное сходство с героем, сказок русских Бовою. Подобно этому богатырю, был он и могуч, {205} и румян, и если королевич Бова любил потеху - "возьмется ли за руку - рука прочь, ухватит ли за ногу - нога прочь", то и Михайло не пропускал ни единого живого существа без того, чтобы не сотворить этому существу звонкого подзатыльника или оглушающей затрещины. Для чего это выделывалось, он и сам не мог объяснить,- так, уж характер такой был у человека.
   Дед Наум поклонялся брюху и на весь мир божий смотрел с точки пригодности этого мира для насыщения телесных вожделений и уплаты оброка; Михайло же боготворил кулак, а мир почитал ареною для кулачного боя, в котором тот и умен, тот и достоин уважения, кто раскровянил более физиономий и своротил на сторону скул. Человек, не обладающий кулаком, подобным молоту, по мнению Михайлы стоил лишь плевка. Сочувствие его было всегда на стороне силы. Кто кого одолел, тот и прав. Впрочем, надо прибавить, что справедливость он признавал за той только силой, которая и его собственную превосходила. Разумеется, все, что я говорю о силе, относится к силе физической.
   Одним словом, взгляд Михайлы на жизнь граничил с первобытностью. Это давало ему возможность никогда и ни над чем не задумываться. Что превышало его мыслительные способности, на то он без долгих томлений махал рукой. К этому относилось все то, к чему не было никакой возможности применить теорию кулака.
   Как и все силачи, Михайло не имел большого ума, был страшно добродушен и терпелив, но уж раз если засучал кулаки, то стремительно разрушал все препоны и останавливался лишь на той из них, в которую упирался лбом.
   Работник был он великолепный и если обыкновенно ленился, когда работал один, то на виду, "на людях", ворочал так, что пыль стояла в воздухе. Его честолюбием было быть первым везде, где требовалась сила мышц. Надо было видеть, с каким, пожалуй что и величественным в своем роде, задором шел он во главе косарей и с каким могучим размахом косы валил под корень высокую рожь или густую траву.
   Но зато совершенно пасовал он, когда приходилось ему выразить словом какую-либо мысль (однако не чересчур уже первобытную). Тогда он и мямлил, и переступал с {206} ноги на ногу, и с яростью расчесывал затылок. Бестолковостью он вообще мог потягаться с дедушкой Наумом, и если тот выражал эту бестолковость многословием, то Михайло достигал того же невразумительным мычанием и ни к селу ни к городу не идущими бессвязными и запутанными речами.
   Теперь позвольте, читатель, представить вам моего работника Якова.
   Всего вероятнее, что и Наума и Михайлу, а пожалуй даже и Семена, случалось не раз встречать вам. Но встречали ли вы такую перелетную птицу, каков был Яков, - сомневаюсь. В том веке всевозможных пут и регуляторов, в котором имеем мы счастье обитать с вами, люди, подобные Якову, становятся чистейшим анахронизмом.
   В течение каких-нибудь пяти лет нанимался он ко мне по крайней мере десять раз. Придет, проживет два-три месяца и, глядишь, является смущенный и нахмуренный.
   - Что ты, Яков?
   - Воля ваша, Николай Васильич, разочтите!
   - Что так?
   - Да уж так... Служить больше не могу. (Глаза при этом устремляются куда-нибудь на угол печки.)
   - Может, обидел кто?
   - Как можно, чтоб обижать! Никто не обижал.
   - Что ж, разве пища плоха?
   - Нет, что ж, пища как следует - пища лучше желать нечего. (Лицо Якова делается все более и более тоскливым.)
   - Ну, значит, работы много? - допытываюсь я.
   Яков снисходительно усмехается.
   - Помилуйте, какая работа! Аль мы не работывали... Только воля ваша разочтите!
   Я рассчитывал его и потом узнавал, что он отправился либо в Ростов, или куда-то на Кавказ, или на Волгу. Спустя полгода, редко год, снова являлся мой Яков на хутор и опять нанимался, и опять повторялась прежняя история, с тою только разницею, что я уж без всяких расспросов отдавал ему деньги, да и он привык ко мне и уж не конфузился, а только усмехался во все лицо и предупредительно сообщал, что он теперь идет "потолкаться" на {207} Кубань или еще куда-нибудь к черту на кулички. Бывало и так, что он круглый год проживет в нашем околотке: месяц у меня, месяц у моего соседа, потом у другого моего соседа, затем опять у меня. Казалось, бес какой-то в нем крылся и не давал ему засиживаться на месте.
   Трудно сказать, что именно влекло его к странствиям. "Эх, закатился бы теперь в Астрахань!" - скажет он, бывало, и по обыкновению сплюнет сквозь зубы. "Да что ж там, в Астрахани-то?" - спросят его. "В Астрахани-то что? вызывающим тоном переспросит Яков и затем опять повторит: - Что в Астрахани-то?" - и затем уж либо крепко и скверно изругает ни в чем неповинного собеседника, либо промолчит и с шиком отплюнется.
   Большею частью всегда так оповещал он о тех краях, в которых приходилось ему бывать. Впрочем, иногда это выходило у него и пространнее. Так, раз рассказал он всей компании, собравшейся в кухне, как жил он в Царицыне у купца и какая у того купца была ляда-лошадь: "Ты ее стегнешь, а она задом!" - или опять, как жил он во Владикавказе, тоже у одного купца: "Так у него куфарка была, братцы мои, - семь пудов тянула!" А на вопрос: "Вот жил ты на Кавказе, видел горы, черкесов видел, ну, каковы те горы, и что за народ черкесы?" - "А что ж, горы ничего, большие горы есть, и черкесы опять - как не быть черкесам, на то - Капказ", - ответит Яков и тотчас же опять свернет разговор на какую-нибудь "куфарку", весившую семь пудов. Впрочем, иногда, если уж слишком расчувствуется, то покачает головой и скажет: "Эх, места есть, братцы, я вам скажу, - привольные есть места!" и замолчит в раздумье, а через час уж опять рассказывает, как он с купцами к "башкирцам" ездил, и как там одна башкирка в него врезалась, "старая-престарая, а строга".
   Кстати, о женском поле. Яков питал к этому полу какое-то необъяснимое пренебрежение. По мнению дедушки Наума, битьем да строгостью из бабы все-таки можно кое-что сделать небесполезное. Яков же шел дальше - он прямо почитал ее пятым колесом в телеге. Бить ее, по его мнению, конечно, следовало, "на то она баба", но ожидать от этого битья чего-либо путного было напрасным трудом. И, как нарочно, это-то презрительное отношение и влекло к нему баб. А он если и снисходил до близких отноше-{208}ний с ними, то лишь очень ненадолго. И боже избави его избранницу каким-нибудь образом дать заметить эту близость посторонним, - Яков немедленно колотил тогда неосторожную, отбирал у ней свое белье и платье, отданное для починки и мытья, и с достоинством покидал беднягу на произвол судьбы.