А когда в небе загораются Стожары, мы садимся на коней и сгоняем табун. Федька зычно свистит и молодецким окриком будит степную тишь. Кони рвутся под нами и грызут удила. Какое-то особое наслаждение доставляется мне, когда я плотно прижимаю ноги к горячим бокам своего иноходца; он скачет и в гневе трепещет всем телом, высоко подымая голову. За моей спиной точно крылья веют; славная бодрость перехватывает мое дыхание. Мне во что бы то ни стало хочется простереть руки и, в порыве счастья, обнять весь мир... Табун сдвигается в кучу. Слышны ржанье, фырканье, взвизги, звонкий топот копыт... Вдали смутно светлеет пруд, и одинокий хуторский огонек мелькает в темноте. Недалеко же от нас чернеют курени другого табора. Костер в нем едва тлеет, но при нашем приближении около куреней дружно раздается девичья песня и мерный топот трепака бойко держит такт. Табун разбредается по копнам. Федька подзывает меня и значительно сообщает свою тайну... О, как гордо подымаю я голову, и какой благодарностью переполняется мое сердце. Но я не изъявляю свои чувства, - я знаю, как смотрят на эти изъявления мои герои: индейцы в романах Купера и мужики, подобные Федьке, - я только с важностью подтягиваю повода и небрежно роняю: "Ладно!". Мы подъезжаем к отдаленному стогу. Федька слезает с седла; я беру за повода лошадь его и, чутко приподнимаясь в стременах, зорким взглядом пронзаю степь. Но в таборе по-прежнему {526} звенит плясовая песня и подкованные сапоги все отбивают разухабистый трепак. А за стогом слышен мне шепот, прерываемый поцелуями, и сдержанный смех, и ругань, полная наивной ласки... Долго спустя я слышу веселый Федькин голос. "Ну-ко-сь, Никола, смотри невесту-то мою!" - говорит он. Серебристый смех прерывает его. "Молчи, дьявол!.." - с нежным упреком отзывается Федька. Я слезаю неловко, путаясь в стременах, я чувствую, как лицо мое пламенеет. "Гляди сюда!.." зовет меня Федька и близко наклоняет к своей возлюбленной. Я ощущаю горячее дыхание и вижу темный блеск глаз, который кажется мне насмешливым. Губы мои застенчиво лепечут что-то. Девушка неудержимо хохочет, зажимая рот рукой. Я сажусь на мягкое сено и глубоко вздыхаю: нет меры моему счастью и моему пугливому довольству. А Федька говорит с своей невестой, и называет ее "Дашкой", и беззастенчиво обнимает ее. Впрочем, и она привыкает к моему присутствию. Она толкует о том, сколько в их дворе ржи в посеве, и сколько ярового, и как много придется жать и вязать нынешним летом, но зато осень будет весела и по самый покров будут вечерушки. Она рассказывает, как долго и настойчиво "отливали" у них капусту весною и что у многих все-таки не выдержала она и посохла: весна была сухая и ветреная. Она говорит о том, как "батюшка" перебился прошлой зимой и не продавал овец, а у них три ярки пущены на "долгую", и невестка Арина будет красить шерсть... А Стожары подымаются все выше и выше, и на востоке тускло занимается заря. Свежо. Глаза мои слипаются; голова бессильно поникает к душистому сену; холодные повода выскользают из рук... "Едем, Николушка, пора!" - будит меня Федька. Я с усилием открываю глаза и вижу возбужденное Федькино лицо, низко наклоненное надо мною. Дашка исчезла. Заря пламенеет узкой полосою. В росистой траве трещит коростель. Прохладный воздух напоен влагою. Алое сиянье преодолевает тени и кротко озаряет степь. Федька гарцует на коне и гремит на всю степь: "Го-го-го!.." Табун дружно срывается с места. Земля гулко дрожит под копытами коней. Крепкий ветер развевает их гривы. Синяя даль встает бесконечным туманом и медлительно курится... {527}
   О, какой свежестью и каким невозмутимым миром повеяло на меня. Теперь бессильны скорби, так безжалостно терзавшие меня еще недавно. Надолго ли? Не знаю. Но я равнодушно смотрю на ворох газет, беспорядочно разбросанных по столу, на все эти ноющие корреспонденции из Архангельска и Казани, Чернигова и Тамбова и иных городов и весей обширной земли русской, и все это кажется мне теперь бумагой, не более... одной только бумагой. "Не погибнет Русь до конца, - чуть не вслух восклицаю я, - и почтеннейший дух времени неукоснительно слопает дулю!"
   Я лег спать и долго лежал с открытыми глазами. Долго старое, доброе время (о, какое доброе!) вставало предо мною рядом пленительных картин, и непрерывно крепли нити, связывающие меня с жизнью. Я чувствовал, как напрягались во мне какие-то силы, дотоле мне неведомые, и усталая моя мысль бодро и смело оживала. Я вспомнил мои думы на кургане... И до того стал мне противен прекрасный чуждый край с ослепительным его солнцем и голубым морем, и таким жестоким холодом повеяло на меня от античных перспектив всяческого рода, что мне стало стыдно, и явные признаки оскомины беспокойно начали осаждать меня... А когда я заснул, то будто со смехом подошел к окну, куда неотступно глядела подозрительная ночь, и посмотрел в темноту дерзким взглядом. Там призраки трусливо убегали, потрясая крыльями, и безвозвратно исчезали во мраке... Там бессильно замирали звуки, переполненные скорбью И тоскою... И за далью непогоды кроткий образ родины возник предо мной. Он любовно простирал мне объятья, звал меня печальным зовом и непобедимым обаяньем манил к себе. А вокруг загоралась заря пламенеющим светом, и протяжная мужицкая песня звенела без конца...
   На дворе ревела буря.
   12 марта. Вьюга. Мороз.
   Зима окончательно возвратилась. Снег бьет в окна и крутится белыми волнами. В трубе завывает ветер. Вкруг дома рыхлыми буграми встают сугробы. Но на душе тихо и как-то странно веселит молочный свет, заливающий комнаты. Все газеты забросил я в дальний ящик и {528} стараюсь не вспоминать их длинные столбцы, изукрашенные всякой мерзостью. Когда же вспоминаю, то ощущаю боль как от прикосновения к старой, не вполне еще зажившей ране.
   Семен пришел ко мне и сообщил, что солдатик, идущий на побывку, просится ночевать. Я, конечно, позволил.
   Быстро смеркается. Вьюга гудит не уставая. Тетка задумчиво берет аккорды... Скука незаметно подкрадывается и тягучей сетью охватывает комнаты. Семена снова нет в передней. Я одеваюсь и пробираюсь в людскую. Там по-прежнему синей тучей ходит дым и мои домочадцы окружают стол. Лица их изображают жадное внимание. В почетном углу сидит солдатик. Синий мундир небрежно накинут на его плечи, рыжие усы значительно топорщатся, из коротенькой трубочки вьется тонкая струйка дыма. На столе лежит номер "Руси", захватанный пальцами.
   При моем входе происходит легкое волнение. "Русь" исчезает. Солдатик вытягивается и почтительно приветствует меня "благородием".
   - Откуда ты? - спрашиваю я.
   - Из Санктпетербурга, ваше благородие!
   - Там и служил?
   - Точно так, ваше благородие.
   - На побывку идешь?
   -Точно так, ваше благородие.
   - Куда же?
   - В Тамлык, ваше благородие.
   - В каком полку служил?
   - В жандармском дивизионе.
   Я уговариваю всех садиться и сажусь сам. Мне почему-то необыкновенно хочется говорить с ними и узнать откровенные их помыслы. Но вместе с тем мне скучно и неловко, и явственно вижу я, что домочадцы мои изображают в своих лицах тонкую таинственность. За что? - Я ли не любил их, я ли не болел их болезнями и не скорбел бездольем, отравляющим их существование... В чем моя вина? В том ли, что на мне сюртук, а на них посконная рубаха, и не верю я в батюшку Царь-град, и не молюсь матушке великой пятнице? Но ведь я знаю, что я нужен им, что без меня, без моих познаний сеть {529} бестолковейших недоразумений готова опутать их до конца... А между тем эти недоразумения любы им, и явным недоверием встречают они мои попытки поговорить с ними по душе. Прежде я легко относился к этому, но после той передряги, которую довелось мне испытать прошлой ночью, во мне ожила и настойчиво заговорила почва. В фигурах домочадцев, знакомых мне до приторности, засквозило теперь какое-то иное выраженье, и чем-то глубоко близким повеяло на меня от них... А они пожимались, и переглядывались, и в смущении покряхтывали в руку. Сердце мое болело сосущей болью... Но вместе с тем мне мучительно не хотелось отступить. Я с преувеличенной развязностью вынул и закурил папиросу и, как бы не замечая взглядов, с недоумением обращенных на меня, послал Семена за водкой...
   13 марта. День солнечный. Небо ясно.
   Тепло.
   Сегодня встал поздно. Голова трещит. Во рту чувствуется отвратительная горечь. Грудь болит нестерпимо... Блеск солнца кажется беспощадным.
   Что такое свершилось вчера? Что-то ужасно глупое и смешное. Да, я припоминаю: я был пьян и перепоил своих домочадцев. Я помню какой-то туман в глазах, помню жгучее ощущение вонючей водки, помню какие-то рожи и бестолковые речи, крикливые до нелепости. Рожи вертелись предо мной и кривлялись странно; чьи-то толстые губы целовали меня мокрым поцелуем; усы жандарма грозно топорщились в разные стороны, и все это то исчезало в какой-то туманной сутолоке, то снова выдвигалось и галдело, широко раскрывая рты, и назойливо лезло в глаза... Иногда разговоры моих собеседников доходили до меня отчетливо и ясно, и тогда я их внимательно слушал; иногда же сливались, в какой-то смутный гул и протяжным стоном утруждали мои уши. Тогда я, в свою очередь, осложнял сумятицу и надрывался в криках. Но мне казалось, что это не я кричу, а кто-то другой, оживший во мне, и я удивлялся отчаянной наивности этого другого и тому, как он жестоко размахивает руками. У меня же нестерпимо кружилась {530} голова и подымалось какое-то буйное желание разбить граненый стаканчик, наполненный водкою.
   - А с какой с такой стати вы, господин, с нами, мужиками, водку пьете? - задает мне вопрос красная рожа с усами, и страшно шевелит этими усами, и низко наклоняется надо мною. Я чувствую, как внезапно пронизывает меня холодный трепет и лицо мое бледнеет. Я искательно повожу глазами и улыбаюсь красной роже, стараясь смягчить неподвижный блеск ее прозорливых очей. Мои коснеющие губы лепечут что-то о "дне святого ангела", о хуторской скуке, о "православном" мужичке, которого я, как оказывается, особенно уважаю за верность и преданность...
   - То-то, - изрекает рожа и великодушно наполняет мой стакан, - потому, мы примечаем, ежели бунт... Мы имеем предписание...
   Рожа, видимо, важничает и, видимо, врет. Я слышу отрывочный рассказ о некоторых подвигах рожи и превосходно уловляю фантастический элемент этих подвигов. Но что-то непреодолимое по своей оцепенелости смиряет мою критику, и я усердно поддакиваю роже и даже произношу одобрительные замечания. Это окончательно умиротворяет рожу. Затем все застилается туманом и подымается ужасный шум. Только спустя какое-то безобразно длинное время снова слова раздаются ясно и четко. Это говорю я. Я горячо доказываю, что никакой прирезки не будет и что ожидать ее нет резона. Я трогательно защищаю священные права собственности. Я упоминаю циркуляр г. Макова обзываю домочадцев своих дураками и с неведомо откуда взявшейся злобой насмехаюсь над их глупой верой. Но целый поток возражений оглушает меня. Я вижу, как раскрасневшийся Семен до невероятности открыл рот свой и, гневно скосив кроткие свои глаза, кричит на меня неподобными словами. Михайло к самому носу моему сует здоровенные свои кулаки. Яков ожесточенно сообщает извещение какого-то отца Мисаила Косоглазого в Одессе касательно "прирезки". Кухарка Анна пронзительно визжит и рассказывает про странницу и про то, как перед "волей" тоже говорили в народе, и по тому сбылось. Откуда-то взявшийся номер "Руси" снова появляется на столе, {531} и кто-то гнусливо читает в нем ничего не выражающий отрывок из передовой статьи. Тщетно я возвышаю голос и стараюсь перекричать неописуемый гвалт: мне с торжеством указывают на газету и победоносно тычут в нее пальцами. Я слышу голос Михайлы.
   - Небось, не надуешь! - кричит он, размахивая кулаками и уничтожая меня звероподобным взглядом. - Мужик-то, брат, сер, а ум-то у него не черт съел... Вот она, газетина-то!.. Мы тоже понимаем... Ноне тоже не хвалят вашего брата!
   - Прямое дело! - возглашает Яков. - Газетина господская, а по ней прямо выходит - прирезка. А уж что баре скрывают - это верно.
   Я пытаюсь возражать, но меня не слушают.
   - Спокон веков земля вольная, - кричит Семен, давно уже охрипши с натуги, - и деды и прадеды...
   - Быть переделу! Быть переделу!.. Провалиться вам всем - быть переделу!.. - неудержимо стрекочет Анна и в каком-то задорном раздражении толкает Якова в спину, как будто от него получая возражения.
   Я поникаю головою и бесцельно смотрю, как на столе пролитая водка стоит лужами и беспорядочно разбросанные крошки хлеба мокнут в этих лужах.
   - Теперича каким же таким манером вы, господин, оспариваете насупротив газет и насупротив указа, например? - раздается сиплый вопрос. Я поднимаю голову и снова встречаю проникновенный взор, рожи. Она самодовольно крутит усы и снова важничает.
   - Каким же таким манером, ась?
   - Как же так? - возражаю я в изумлении.
   - А вот точно так мы вас и спрашиваем: каким теперича манером вы насупротив указа?.. И как мы имеем предписание... - И рожа еще ближе наклоняется ко мне и еще проникновенней поводит взорами.
   Я теряюсь. Я вздыхаю беспомощно и устремляю взгляд свой горе. В голове моей воцаряется полнейший хаос. Действительность кажется мне бредом. Я уже ничего не понимаю. Точно сквозь сон долетают до меня многозначительные речи жандарма, и лица моих домочадцев, в гробовом молчании внимающих этим речам, тонут в зыбком тумане. По речам выходят положительные чудеса. Солдатик повествует, что высшее начальство {532} в Санктпетербурге окончательно определило насчет земли и что чуть ли не с весны наступит прирезка. Это солдатик слышал своими ушами. И про указ слышал. Им даже, как и всем прочим, читали его по казармам. Точно, там прописано про землю и про передел и что мужички ждут передела. А так как они передела ожидают, то впоследствии времени будет им нарезка. И еще насчет бунта прописано, ловить чтобы которых и чтобы ежели против передела - доставлять по начальству. Затем говорил солдатик, что еще такой указ вышел: не работать по господам, а ежели жать, то не меньше как за сорок рублей. Впрочем, этого указа он не читал в Санктпетербурге, потому насчет цены только и прописано, что степным мужикам, а по прочим губерниям решения никакого нет.
   Дальше я уж ничего не помню. Было какое-то общее целование и бесшабашнейшее изъявление чувств. Затем мрак...
   Ох, как болит голова, и какая жгучая жажда одолевает меня. И зачем сверкает так ярко это солнце? Ручьи журчат, воробьи чирикают, небо синеет.
   Тетка с молчаливым упреком поглядела на меня и более продолжительно, чем когда-либо, терзала свое пианино. Нервы мои тоскливо ныли, сердце сжималось мучительно...
   Скверная штука это похмелье!
   18 марта. Солнце. Ростопель.
   Все эти дни я не знал, куда мне деваться. Непрестанный солнечный блеск как-то странно раздражает меня. Какие-то беспокойные порывы приливают непрерывными волнами. Скука сменяется тоскою и снова скукою. Я опять перечитал газеты. На них уже налегла пыль толстым слоем, и я неоднократно чихнул, перебирая ящик...
   Нет спора - все скверно... Правда, есть рецепты, но от них пахнет несомненным мошенничеством. В лекарство пытаются влить отраву и в качестве патентованного средства всучить эту отраву ошалевшей России. Но странно: сердце мое точно оцепенело в холоде, и ему недоступны гражданские скорби. Предо мной, как {533} в калейдоскопе, проходит ряд явлений, разрисованных кровью, изукрашенных глупостью и подлостью, а я равнодушно смотрю в стеклышко и с зевотой ожидаю скучного конца.
   Не это ли англичане зовут сплином? Тоска... Теперь уж и чужбина не манит меня. А между тем чувствую - необходима она: грудь болит, нервы томительно тупеют, кашель бьет отчаянно...
   А не замечали ли вы, что так называемая интеллигенция наша с самых времен Чулкатурина преимущественно вымирает от чахотки? Впрочем, entre nous, entre nous, 1 я вовсе не думаю умереть от чахотки, - я умру от скуки...
   Сегодня тетушка разразилась трагической тирадой и в конце концов истерически разрыдалась.
   - Душно! - сдерживая вопли, произнесла она в пафосе, - без счастья и воли жизнь как в могиле темна... Буря бы грянула, что ли?..
   - Чаша с краями ровна!.. - согласился я, откладывая газеты, и пошел проверить некоторые мои подозрения.
   Увы! - эти подозрения подтвердились: графинчик наполовину стоял опорожненный, а когда я поцеловал тетушку, от нее пахнуло водкой. Это нехорошо, - прежде она не могла пить. Что если мой пример?.. Нет, не хочу думать.
   Вечером долго погорала заря, и степь, истекая звонкими ручейками, пламенела в кроткой задумчивости. Тетушка спала, обессиленная хмелем. А в полночь знакомый напев пробудил меня, тетушка пела:
   О, верь, мы не надолго
   Расстанемся с тобой:
   Тоска угасит пламя
   Моей души больной!..
   О, север, север!..
   22 марта. Тепло и ясно. С утра легкий мороз.
   Эти дни ездил по знакомым. Был в деревнях, заезжал в села, проведывал хутора... Странно, в воздухе носится что-то тревожное, и какие-то непонятные ожидания {534} упорно бродят в народе. Кабаки торгуют плохо. Улицы тихи. Мужики многозначительны и необычно серьезны. При появлении сюртука соблюдается таинственность... Точь-в-точь как мои домочадцы.
   Бабы ожидают светопреставления. Иные приготовили белье и вообще равнодушны, иные же ноют на всех перекрестках. О светопреставлении тоже сообщили газеты. Ох, эти газеты! Уж не изгнать ли их с лица земли русской? Не от них ли смута висит над Русью? Не они ли насытили воздух беспокойными ожиданиями?..
   Много узнал свежих и пикантных новостей.. Господин Карамышев призван в качестве сведущего человека. Гермоген получил подлинное "превосходительство" и невступно щеголяет теперь в белых штанах. Имение Обозинских продали с аукциона; поступило оно в руки скотоподобнейшего мельника из Криворожья. Серафим Ежиков застрелился в Холмогорах...
   Сегодня первый раз услыхал жаворонка. Быстро слетел он с проталинки и зазвенел серебристыми трелями... Долго, долго провожал я его взглядом. В высоте его крылья пронизало солнце, и они засветились и засверкали мелькающим сверканьем. И когда потонул он в яркой небесной синеве, а жемчужные звуки все-таки достигали до моего слуха, мне показалось - небо пело и кроткая благодать в чудных песнях нисходила на землю... Солнце ласково сияло. Необъятная степь замирала в сладостной дремоте... Сердце мое билось и тосковало.
   24 марта. Тепло. С земли подымается
   пар. В небе вереницами ходят белые облака.
   Доктор осмотрел меня и покачал головою.
   - Еду, еду, любезнейший эскулап, поберегите ваши упреки...
   - Пора, давно пора!.. Есть кашель?
   - Кашляю.
   - Кровь замечаете?
   - Бывает.
   - Чувствуете лихорадочное состояние?
   - Иногда.
   - По ночам потеете?
   - Да. {535}
   - Гм... Аппетит как?
   - Никакого.
   - Пора, давно пора уехать!.. К тому же, у вас и нервы шалят... Очевидно, вы рискуете. Зачем эта музыка?
   - Ах, эта музыка...
   - Положительный вред. Берегитесь. Ступайте в Ментону. Кушайте виноград... А главное - нервы... Вы непременно должны охранять себя от всяких потрясений. Музыка - боже сохрани, любовь - окончательно воспрещается...
   - Где уж нам, дуракам, чай пить...
   - Окончательно воспрещается. Вести из России - ни под каким видом. Кушайте, скучайте, берегитесь севера - и благо вам будет...
   - Ах, как это хорошо сказано, милый доктор! Так никаких вестей из России?
   - Ни-ни... Первый вред. Все остальное еще туда сюда, но вести российские... - Доктор многозначительно поднял палец и с суровостью нахмурил брови. - Ни за что не ручаюсь! - мрачно добавил он и уселся за кофе.
   Прощай же, читатель! С доктором шутки короткие. Будем надеяться, что встретим друг друга и единодушно проклянем минувшие времена. Если же нет, если в голубой Ментоне окончательно доконают меня "вести из России", - не поминай меня лихом. Вспомни, что я болел твоими болезнями и скорбел твоим горем, и за эту взаимную подъяремность не забудь меня...
   Что это, опять музыка? Ах, тетушка, тетушка... Но она не слышит. Она поет дрожащим голосом и напутствует меня любимой своей песнью. О, какая печальная песня! Сердце мое млеет и тоскует, и невольные слезы выступают на глаза. Она поет:
   Близка пора разлуки,
   Последний близок час,
   В страну, где нет печали,
   Уходишь ты от нас...
   Addio! Addio!..
   Март 1882.
   Хутор на Грязнуше,
   Воронежского уезда. {536}
   ОБЛИЧИТЕЛЬ
   В один зимний, жгуче-морозный денек был я по делам в своем уездном городке N ***. Между прочими делами мне предстояла покупка многих так называемых "бакалейных" товаров для деревенского обихода. Эти товары я всегда покупывал в лавке купца Максима Назаровича Галдеева, следовательно, и теперь направился туда же.
   Лавка у Галдеева была хотя бы и не для нашего плохонького городка. Окна с цельными зеркальными стеклами, изящные, стеклянные же двери, вывеска во всю длину большого двухэтажного дома, на которой ярко горели аршинные золотые буквы, вещающие про "Магазин колониальных и бакалейных товаров 1-й гильдии купца М. Н. Галдеева", - все это резко выделялось из ряда соседних невзрачных лавок, хотя тоже и претендующих на громкое наименование "магазинов". Товар в лавке Галдеева всегда был хороший, отменный, товар от дорогих иностранных вин до чая всевозможных сортов включительно.
   Галдеевы были богатые купцы, переселившиеся в N***, тому назад лет тридцать, из торгового села Красноярья, где они нажили капиталы. Теперь у них и домa в городе, и бойко торгующий магазин, и гурты, и степи. Капиталы у Галдеевых были молодые, недавние капиталы. Есть и теперь старожилы в Красноярье, помнящие, как Назар Кузьмич Галдеев сидел целовальником в их селе. Состояние нажилось как-то необычайно скоро и таинственно этим Назаром Кузьмичом, теперь восьмидесятилетним, полуслепым, но все-таки крепким {537} стариком, вечно сидевшим на кожаном мягком кресле в углу магазина. История нажитая галдеевских капиталов, как и всякая таинственная история, имела много разнообразнейших вариантов, хотя почти в каждом из них преобладал элемент либо чего ужасного, либо и вовсе сверхъестественного... По одним сказаниям "дедушка" - так звал старика Галдеева весь город - был колдун и нажил деньги при помощи "врага рода человеческого", попросту - черта; по другим - этот же "дедушка" в молодости кого-то убил, кого-то зарезал, вытащил у зарезанного изрядный куш денег, а там уж и пошел и пошел... Но год от году, по мере того как сила и слава Галдеевых увеличивалась, сказания эти глохли и глохли... Те, которые содержали в себе сверхъестественный элемент, так и вовсе выселились из N ***, осмеянные молодым поколением и обессиленные наплывом отрицательных идей, проникших, вместе с железной дорогой, до N ***-ской глуши. Они скромно приютились по селам и деревням, где, наперекор всем веяниям века, вероятно еще долго будут пользоваться авторитетом в устах стогодовалых старух, вечно лежащих на печи. Те же, от которых веяло правдоподобием, уступали место новым, блестящим сказаниям, эффектно вещающим о силе и славе капиталистов Галдеевых; только и слышалось: Галдеев новый участок земли снял! Галдеев степь купил в Самаре! Галдеев новую колокольню в Красноярье строит!..
   У "дедушки" было два сына: Максим Назарыч - хозяин магазина, и отделенный - Терентий Назарыч. Максим был воротила во всех делах: и в лавке сидел, и степями управлял, и торговал гуртами. Терентий - держал гостиницу и земскую почту. Старик жил с Максимом.
   Отрадное тепло встретило меня в лавке. В чугунной бронзированной печке - наподобие колонны - ярко пылали дрова. Длинный дубовый прилавок блестел лаком; за прилавком высились стеклянные шкафы с товаром. Несколько приказчиков суетливо сновали по лавке. Человек пять-шесть покупателей стояли и сидели у прилавка. У печки, на своем неизменном кожаном кресле, в лисьей долгополой шубе, сидел "дедушка", облокотившись на суковатую грушевую палку. Синие выпуклые очки закрывали {538} его больные глаза; угрюмое лицо, обросшее седыми волосами, глядело на этот раз не то чтобы весело, а как-то ласково-снисходительно... Против "дедушки", важно развалясь на мягком табурете и небрежно смакуя ликер из маленькой граненой рюмочки, сидел толстый барин, Ахулкин, - богач. Около него раболепно тянулся в струнку его управляющий. Барин ласково говорил с "дедушкой" о новостях, о торговле, о политике, на все получая умные, обстоятельные ответы, произносимые певучим, дребезжащим голоском и приправленные рассуждениями о плохих временах...
   Я поздоровался с "дедушкой", удовлетворил его расспросам о здоровье, о житье-бытье и отошел к конторке, к Максиму Назарычу. В лавке царило одушевление, бойкость и веселость. Торговля была хорошая. По лицу "молодого хозяина" блуждала веселая усмешка. Мальчик то и дело отворял и затворял двери, впуская покупателей...
   На фоне залитого светом зеркального окна обрисовалась какая-то мощная растрепанная фигура, идущая по тротуару. "Гуляев, Гуляев идет!" пронеслось по магазину. На высоком лбу дедушки пробежали неприятные, тревожные морщины, важного барина как-то конвульсивно передернуло, Максим Назарыч озабоченно нахмурился...
   - Не пускать бы его... - сказал нерешительно Ахулкин, строя кислую мину.
   - Никак нельзя-с, - ответил сумрачно Максим Назарыч, - в третьем году не пустили так-то, так он стекло кирпичом вышиб - пятьдесят рублей в Москве отдано-с, - а все-таки вошел...