Страница:
- Насыпь по стаканчику.
Один из десятников взял бутыль под мышку и начал обходить с нею стол. Все выпили. Во время паузы, наступившей после щей, языки несколько развязались. Послышались степенные замечания насчет инструментов, способа рубки и т. п. Вдруг раскрыл уста Крокодил.
- Петрович, - вымолвил он, - твоя мать, Петрович, денег просит. Прислала письмо.
Петрович, детина лет тридцати пяти, смуглый и мужественный, принялся рассматривать ложку.
- Давать ли денег Петровичу? - продолжал Крокодил.
После некоторого молчания один из десятников спросил:
- А много ли?
- Это чего-с?
- Денег-то много ли, Сазон Психеич?
- Денег две десятки.
Опять наступило молчание.
- Оно, конечно, - произнес один из соседей Крокодила, - оно отчего не дать... - Он крякнул. - Оно дело удобное... Только вот по кабакам, ежели...
Петрович вдруг бросил ложку и обратил смущенное лицо к Крокодилу.
- Что ж, по кабакам, - заторопился он, - я разве что говорю... Я зашел в кабак. Ну, положи мне за это... Я не сто... Я ведь прямо говорю: хоть сейчас...Но только матушка ни в чем тут не повинна. {499}
Крокодил подумал.
- Ну хорошо, Петров, - наконец сурово произнес он, - деньги я матери пошлю... Это пошлю. А уж поучить тебя надо... надо. Вот ужо поучите его, ребята. Слегка, а поучите.
Петрович немного побледнел и осунулся. Все стали есть кашу, и ели с какой-то серьезной сосредоточенностью.
- Вот тоже с Ефимкой что нам делать? - сказал десятник.
- А что?
- Цыгарки курит.
Крокодил снова подумал, но, подумавши, ничего не ответил. Десятник прискорбно вздохнул. После обеда Крокодил помолился и сел в сторонке. Плотники в глубоком молчании выходили из-за стола, медленно крестились на икону и, степенно подходя к Крокодилу, отвешивали ему низкий поклон. Когда эта процедура была кончена, Крокодил вздохнул и произнес:
- Ефим!
К нему подбежал молодой малый, еще без малейшего признака пуха на бороде.
- Ты что же это, Ефим, цыгарки куришь? - спросил его Крокодил.
Тот повалился в ноги.
- Сазон Психеич!.. Век не буду! - молил он.
Крокодил отстранил одну ногу, вероятно для того, чтобы Ефимке удобнее было валяться по земле, и несколько минут равнодушно смотрел на него.
- Ежели простить его на первый раз, - вопросительно произнес он, ежели теперь простить его, а в другой - выпороть?
Все молчали.
- Егорыч, потряси-ка его за виски! - сказал Крокодил.
Десятник усердно вцепился в Ефимкину голову и пребольно оттрепал его. После трепки Ефимка снова поклонился в ноги Крокодилу и, сдерживая слезы, скрылся в толпе. Там его встретили осторожным хихиканием.
- Ну, ступайте, я сосну малость, - вымолвил Крокодил, и плотники тихою гурьбою вышли из избы. Остались десятник Егорыч и я. {500}
- Мы в пятницу Фому пороли, - кратко заявил Егорыч.
Крокодил зевнул.
- Скверным словом выругался, - продолжал Егорыч.
- Что ж, это хорошо, - лениво отозвался Крокодил, преодолевая новый зевок.
Я простился и ушел. Вслед за мной пошел и Егорыч.
- Почитаете вы Сазона Психеича, - сказал я.
- Отец!.. - с чувством ответил Егорыч. - Мы с ним свет увидели. Теперь ведь против наших артельных порядков хоть всю Рязань обойди, - не найдешь. Что насчет строгости, что насчет чести... Нас ведь и господа помещики за это уважают. Лишние деньги платят!
- А много, пожалуй, наживает от вас Сазон Психеич?
- Как, поди, не наживать. Наживает, - хладнокровно произнес Егорыч.
Вечером пришел Крокодил. Свечей еще не зажигали. Он прошел тяжелой поступью в зал и смолк. Мы с Петром Петровичем сидели в кабинете; Олимпиада Петровна суетилась по хозяйству.
- Что он теперь делает? - сказал я, входя в положение Крокодила, оставленного в пустынном зале.
- А спит небось, чего же ему еще делать! - пренебрежительно произнес Петр Петрович.
Но чрез несколько мгновений робкий звук рояля достиг до нас.
Батеев прыснул.
- Ведь это Крокодил играет! - воскликнул он.
Мы тихо подошли к дверям зала. Действительно, неуклюжая и тучная фигура Крокодила виднелась за роялью. Указательным пальцем заскорузлой руки он странствовал по клавиатуре и, видимо, подбирал ноты. Я прислушался: было некоторое сходство с "Лучинушкой". Но часто верный звук сопровождался ужаснейшим диссонансом, и тогда Крокодил тяжко вздыхал.
Принесли свечи, и мы вошли. Крокодил конфузливо поднялся из-за рояля и, отираясь гремящим своим платком, опустился на стул.
- Любишь? - спросил Батеев, указывая на рояль.
- Штука важная, - ответил Крокодил и улыбнулся.
- Ну, погоди, барыня придет. Она тебя утешит.
Мы вступили в посторонние разговоры. Крокодил {501} упорно молчал и потел. Я его попробовал втянуть в разговор. Это оказалось положительно невозможным: он путался и не понимал самых простейших вещей. Часто отвечал совершенно невпопад и, видимо, страдал. Тогда мы его оставили в покое.
- Где же будет барыня? - спросил он немного спустя и покосился на рояль.
- Придет, придет.
Действительно, Олимпиада Петровна скоро присоединилась к нам. Она с достоинством заявила, что отвешивала провизию для рабочих.
- Говядинку-то получше давайте! - вымолвил Крокодил.
Олимпиада Петровна ничего на это не ответила. Тогда Петр Петрович со смехом заявил ей о меломанстве Крокодила. Это и в ней возбудило веселость. Она села за рояль и разразилась шумными solfedgio. 1 Лицо Сазона Психеича преобразилось. В глазах засветилось живое и теплое участие. Он подсел к Олимпиаде Петровне и в наивном восхищении смотрел на ее руки. Она заиграла из "Жизни за царя", затем из "Фауста", из "Тангейзера". Крокодил слушал, не меняя позы и выражения. Только пухлое лицо его, казалось, все более и более светлело и вместе с тем переполнялось какой-то странной привлекательностью. Наконец Олимпиада Петровна заиграла "Не белы-то снежки". Крокодил не утерпел: как-то странно шевельнув носом, он всхлипнул и в умилении произнес:
- Вот, вот, оно самое!.. Самое оно и есть!.. - затем с каким-то азартом загремел своим платком.
Потом мы перешли к чайному столу. Крокодил снова впал в недвижимое свое состояние и только и делал, что глотал чай.
- У вас, кажется, есть рояль? - спросила его Олимпиада Петровна.
Он встрепенулся.
- Чего это-с?
Ему пояснили.
- Завел, завел, - ответил он и опять улыбнулся, - только у меня вроде, например, как веялка: вертишь ее, {502} ну она и разделывает. Ничего, здорово разделывает. Семьсот целковых...
- Ну, что же мы насчет амбара-то, сойдемся или нет? - прервал его Батеев.
Крокодил допил свое блюдечко.
- Завтра с артелью подумаю, - сказал он.
- Да ведь хорошая цена.
- Как артель.
Петр Петрович пожал плечами и постучал пальцем по самовару. А мне снова захотелось поисповедовать Крокодила.
- Какую вы пользу берете с артели? - спросил я.
- Разную берем пользу, - ответил Крокодил.
- Однако же?
- Мы лесом торгуем, -.неожиданно произнес он после маленькой паузы.
- Ну так что же?
- За лес берем пользу.
- Я у него лес беру, - пояснил мне Батеев, - и почти все наши помещики берут.
Крокодил помолчал.
- С подрядов берем десятую копейку, - задумчиво продолжал он и снова помолчал. - Комиссионные берем... - прибавил он. - За подожданье берем... Лавку имеем для артели...
Все это проговорил он, как будто с трудом вспоминая.
- А велика ваша артель?
- Человек сто двадцать.
Вечер закончился неожиданным казусом. Передняя вдруг переполнилась сдержанным топотом мужицких сапогов, и неуверенные голоса требовали барыню. Лицо Олимпиады Петровны покрылось багровыми пятнами. Она быстро вышла в переднюю. Голоса сразу загудели.
Мы тоже пошли туда.
- Воля ваша, сударыня, а мы голодать не согласны, - говорил красивый парень, выступив вперед. За ним галдел добрый десяток других рабочих.
- Как голодать? - трепетно спросила Олимпиада Петровна.
- Как голодать! - воскликнул Петр Петрович.
Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в беспорядочном шуме. {503}
- Говори один... Чего кричите, говори один! - волновался Батеев. Переконфуженная барыня в нерешительности перебирала оборку своего миленького платья цвета gris de perle. 1
Выступил снова красивый парень.
- Воля ваша, Петр Петрович, никак невозможно.
- Что никак невозможно-то?
- Три фунта? Помилуйте-с... Барыня изволит три фунта отвешивать. Нам это никак невозможно. Он решительно закинул назад волосы.
- Я знаю тебя, ты вечно недоволен, - прошипел Петр Петрович.
- Воля ваша, - твердо произнес парень.
- Сколько же вам прикажете хлеба отпускать? - иронически спросил Батеев.
- Да уж сколько плотникам. Сколько плотникам, столько и нам.
Петр Петрович согласился на это требование, и толпа, рассыпавшись в благодарностях, удалилась. Но наше настроение было жестоко испорчено; Олимпиада Петровна хмурилась; Петр Петрович волновался и приводил какие-то оправдания... В конце концов, правда, разговор начал налаживаться, и уж Олимпиада Петровна с живостью заговорила было о новой пьеске Рубинштейна, которую ей только что прислал Юргенсон, как вдруг неожиданно и совершенно некстати Крокодил ляпнул:
- Нет, барыня, это не модель.
- Что-о? - удивленно протянула она.
- Не модель, говорю, по три фунта отпущать. Человек рабочий, ему пищия нужна удобная. А ты жадничаешь! Это совсем не модель.
Мы сидели как на иголках. А Крокодил продолжал:
- И говядинку плотникам получше давай. В честь тебя прошу. Не будешь хорошей отпущать, буду из города возить. Я и так ноне тридцать фунтов привез. Мужик ведь что лошадь: что поест, то и повезет.
Можете судить о чувствах, волновавших наши души. Олимпиада Петровна если и не упала в обморок, то лишь потому, что воспитывалась в гимназии, а не в институте. Петр Петрович не знал, куда смотреть ему... Один Кроко-{504}дил как бы не сознавал переполоха, произведенного им, и преспокойно отирал мокрое лицо, которое снова удивительно стало походить на рыхлый и расплывчатый комок теста.
Он скоро ушел, с обычною решимостью посовав рукою, и мы, в каком-то приниженном молчании, разбрелись по своим углам. Было еще рано. Я отворил окно в своей комнате и долго смотрел на притихшую окрестность. За прудом бледным румянцем погорала заря. Кваканье лягушек звонко и ясно расходилось в воздухе. Темный сад уходил вдаль неподвижным островом и точно обретался в задумчивости. В его чаще звенели соловьи.
Вдруг где-то вблизи вырвался болезненный вопль и тотчас же замер... Я прислушался с беспокойством; уши мои горели, и нервы ужасно напряглись; но тишина стояла мертвая, и только лягушки да соловьи нарушали ее. Но мне не спалось. Я оделся и вышел из дома. В людской, где помещались плотники, горел огонь. Я подошел туда. У окна сидел Егорыч и шелушил семечки.
- Где Сазон Психеич? - спросил я.
- А в саду он.
Я удивился.
- Что же он там делает теперь?
- Поди, соловьев слушает. Оченно он любит эту тварь.
Мне хотелось проверить некоторые мои догадки насчет вопля. Но Егорыч не сразу ответил; он притворился непонимающим. Когда же я напомнил ему сцену за обедом, он произнес:
- Постегали маленько... Без этого нельзя. Петров, он хороший работник, а не постегай его, он зазнается. Только мы келейно это... промеж себя, добавил он после краткого молчания. - Мы не любим срамиться, ежели... Мы этого не уважаем.
Ночь была так хороша, что я решил пройти в сад. Теплота стояла изумительная. Даже там, где сад сбегал к самому пруду и сиреневая аллейка вилась над берегом, воздух был сух и тепел. В ясном небе были рассыпаны звезды. Мирно и мечтательно посматривали они с вышины, сгорая в тихом и ярком сиянии. В неподвижном пруде тоже горели звезды.
Сиреневая аллейка привела меня под сень высоких берез. Сквозь густые ветви этих берез звезды казались еще {505} ярче и чистое небо еще выше. Кругом разносился и дразнил тонкий запах трав. Иногда среди берез слышался какой-то шепот, и внезапно била в лицо струя воздуха, свежего и таинственного... В перспективе странным блеском синел пруд, и зеленый камыш стоял сторожко и боязливо. Было темно, но темнота казалась какою-то бледной. В ней ясно ломались резкими очертаниями опушка сада и бугры на той стороне пруда, но, вместе с тем, ближние деревья переплетались загадочными узлами и стволы берез отливали металлическим отливом.
У подножия одной березы я заметил что-то темное. В то время, когда я подходил, это темное испустило вздох. Я узнал Крокодила. Я его окликнул.
- Мы-с, - вполголоса отозвался он. В его тоне звучала неприятность.
Я сел около него. Несколько минут продолжалось молчание. Вдруг над самым нашим ухом зазвенел соловей. Крокодил притаил дыхание. Я не видел его лица, но глаза его блестели тихим и привлекательным блеском. Он как-то странно поводил головою и весь ежился, как будто охваченный морозом. "Эк, эк его!.." - иногда шептал он в забористых местах соловьиной песни и замирал в неодолимом внимании. "Вон оно!.. Вон куда метнул!" - произносил он другой раз, словно расплываясь в каком-то сладком и восторженном волнении. Наконец соловей смолк. Крокодил вздохнул и загремел своим платком. "Приятная тварь!" - кратко отозвался он и погрузился в задумчивость. Листья берез невнятно лепетали над нами.
Наутро Крокодил явился в сопровождении Егорыча и еще одного плотника старичка. Все они забрались в кабинет и начали упорно торговаться с Петром Петровичем. Дело шло о большом амбаре с закромами и широким коридором. Впрочем, Крокодил и тут не изменил своего характера: он больше сопел и лениво осматривался по сторонам. Зато вряд ли возможно было относиться к торгу с большей добросовестностью, чем относились к нему товарищи Крокодила. Каждый венец, каждая дощечка, каждый гвоздь, вбитый в тесину, все становилось ими на счет и преподносилось на усмотрение Батеева. Наконец сговорились за шестьсот рублей.
- Как, Сазон Психеич? - почтительно спросили Крокодила. {506}
- Ладно, - произнес он и добавил заученным тоном: - Задаточку бы.
Петр Петрович повел его в контору. Когда они вышли, я спросил плотников:
- Неужели шестьдесят рублей Сазону Психеичу?
- Шестьдесят, - деловым тоном ответили оба.
- Но за что же?.. - воскликнул я.
- Как за что!.. - горячо возразил Егорыч. - Тоже хлопоты.
- Хлопоты... - как эхо повторил старичок и легонько кашлянул, в кулак; а когда, спустя немного, Егорыч вышел за какой-то надобностью, он быстро повернулся ко мне и вполголоса произнес:
- И-и-и, дерет! Без всякой возможности дерет!
- Да вы бы без него обошлись?
- Невозможно, - решительно сказал старик, - никак нам без него невозможно. Мы без него, без Психеича-то, прямо переполосуемся. Народ упрямый, гордый народ-то!
В это время вошел Егорыч, и старик замолчал, смущенно зашевелив бледными и пересмягшими своими губами.
Осенью мне случилось быть в Козлове. Козлов - город торговый, но, между нами будь сказано, очень скучный. Прошлявшись целый день по трактирам и истребив с купцами неимоверное количество чая, я, наконец, страшно затосковал. На улицах было грязно; над домами плавали сумрачные тучи; купеческие жены выглядывали в окна и отчаянно зевали; торговый люд бродил кислый и расстроенный. Я вспомнил о Крокодиле и направился к нему. Дом у него действительно был большой, и двор отличался обширностью. На дворе громадными ярусами возвышались доски и тес. Из длинного флигеля, похожего на казарму, выглядывали синие рубашки плотников. (Я и забыл сказать, что было воскресенье.)
Едва только вошел я в переднюю, темную комнату, насыщенную запахом свежей краски, как красивые звуки встретили меня: в соседней комнате играли на фортепиано. Изображался знаменитый вальс из "Роберта", но с какими-то странными паузами и необычайной экспрессией. Я вошел в эту комнату. Светлая и большая, она, {507} видимо, играла роль зала. Темно-красные драпри странно выделялись среди ее белых стен и стульев, обитых зеленой клеенкой. В простенках висели дешевые немецкие олеографии. В углу, спиною ко мне, сидел за фортепиано Крокодил и усердно крутил ручку механического тапера. Он тяжело дышал, и пот крупными каплями выступал на его высоко подбритом затылке.
- Сазон Психеич!.. - воскликнул я.
Он оглянулся и встал со вздохом. Лицо его было измучено.
- Занятная штука!.. - сказал он, тыкая мне свою руку, и отер пот, катившийся с него градом.
Я посидел у него; выпил два стакана чаю с каким-то вареньем, склизким и кислым; послушал его вздохи и непрерывное сопение... Узнал, что у Батеева он амбар кончил, но плотников в последнее время кормил уже своею говядиной.
- Что так? - спросил я.
- Барыня-те больно ядовита, - ответил он, и на миг в его тупых глазах как будто проскользнуло лукавство.
Наконец я ушел. В небе по-прежнему плавали тучи. Каменные стены домов выглядывали тускло и уныло. Среди узких улиц томительно двигались редкие прохожие. Мелкий и холодный дождь накрапывал. Отверстия дождевых труб мрачно зияли... Внезапное желание отъезда овладело мной. "Извозчик!" крикнул я, но голос мой разнесся странным звуком и бессильно замер. Тогда я взглянул вдаль. Вдали висели лохматые тучи, и угрюмой сеткой спускался дождь. {508}
XX. ADDIO 1
6 марта. Сумрачно и тепло.
Сегодня всю ночь в логу ревела вода, и всю ночь не мог заснуть я. Грудь ноет, в ушах непрестанный звон, нервы раздражены и натянуты подобно струнам... Ах, эта весна!
И вообразите, у меня поселилась тетка. Она старая-престарая, нос у ней длинный и большой, походка мелкая и колеблющаяся... Но у ней большое горе, и она вечно вздыхает. Какое горе? - Я не признаю это горем: у ней есть сын, очень молодой человек, и этот молодой человек на далеком севере. Мало ли молодых людей на далеком севере!.. А между тем она мне надрывает душу своими стенаниями и тем рассеянным и тяжелым взглядом своим, который не сводит по целым часам с его писем, с его фотографии, с его наивных игрушек, уцелевших от мирного детства.
И вот собрались мы, старый да больной, и зарылись в глубину безмолвствующей степи и, каждый в одиночку, томительно одолеваем век свой. Скучно и больно.
Впрочем, пройдет март, и располземся мы, и печальная степь уже не будет расстилать перед нами необъятные свои дали. Я поеду к голубому морю; буду видеть голубое море, буду слушать гармоничный лепет тихо вздымающихся волн, буду вдыхать воздух, напоенный южным солнцем и тонким запахом олеандров, и целительный воздух оживит меня... А когда я уеду, тетка снова подымет свое имущество (старое пианино с пожелтевшей {509} клавиатурой), и переселится в Воронеж, и снова наклеит на оборванную дверь своей квартирки узкий билетик:
УРОКИ МУЗЫКИ, 50 КОП. В ЧАС.
Г-ЖА КАПИТОЛИНА КАВЕРИНА.
Правда, ей хотелось бы вместо этих уроков улепетнуть на сельское кладбище, вкруг которого так беспечально шумят ракиты и веселые птицы поют звонкие свои песни, и залечь там в глубокой могиле... Но ей необходимо жить. Безжалостен суровый север, и ее милый мальчик захиреет без материнских полтинников, аккуратно высылаемых по глухому почтовому тракту.
Но зачем я еду в Ментону? Ах, это такая длинная и такая скучная история...
9 марта. Солнце. Тает. Ветер с юга.
Утром Семен вошел ко мне и ясно улыбнулся.
- Жаворонки прилетели! - сказал он и протянул некоторое подобие птицы, испеченной из теста. Я отведал: было вкусно и несколько приторно. Тетка отломила кусочек. Поглядела на него долго и пристально и заплакала.
- Тихий мой... Любил он этот обычай... Сам, бывало, на стреху кидает жаворонка и радуется... - произнесла она сквозь слезы, и сдерживала эти слезы, и умиленно улыбалась.
Это хорошо: прежде она не могла плакать. Я не стал утешать ее. Я одел шубу и вышел из дома.
На дворе было приятно. Солнце высоко стояло в синем небе и блистало ослепительно. Снег синел, медлительно разрушаясь. Желтая травка сквозила на проталинах. По косогорам тихо звенели ручьи. Куры хлопотливо разрывали кучи теплого навоза и весело кудахтали. Петухи будили тишину победоносным своим криком. У застрехи суетились и чирикали воробьи. С пруда гулко и отчетливо разносились удары валька.
Я уселся на бревно, с незапамятных времен поверженное у конюшни, и лениво отдался тихим и задумчивым грезам. Солнце сильно пригревало. Было тепло. Мягкие лучи ласково скользили по мне. Слабое дыхание южного ветра нежно прикасалось к лицу. Я сидел, и смотрел кругом, и слушал. {510}
По стене конюшни, защищенной коноплею, бродили светлые пятна, и сероватая поверхность бревна казалась бархатною. Это бревно с утра до заката нагревалось солнцем. Снег около него уже растаял, и земля обнажилась. Рыхлая и жирная, она как-то весело выделялась своей чернотою и пахла тонким запахом. Следы моих ног отпечатлелись на ней явственным углублением. За растаявшей круговиной синел сугроб. Еще недавно горделиво возвышался он строгим и холодным очертанием своей конусообразной вершины, едва не достигавшей до застрехи, теперь же явно поник и беспомощно опадал все ниже и ниже. Шероховатая ледяная кора образовалась у его подножия, и тоненькие ручейки сочились по ней, медлительно извиваясь к тропинке, ведущей в ложбину. С застрех, тихо и однообразно, падали капли. Иные из них прихотливо сверкали, держась на конце ледяных сосулек, нависших с крыши подобно сталактитам. Иные ударялись звонко и правильно. Падение других походило на шепот. Иногда, сталактиты ломались, и проносился звон, как от разбитого стекла. Тогда воробьи испуганной стаей отлетали от застрехи и оглашали воздух беспокойным чириканьем, а близ проходящий петух поднимал ногу и с важным недоумением осматривался по сторонам. Разбитый же сталактит таял, и млел на солнце, и исходил слезами... За углом конюшни мерно и мечтательно булькал ручей. Пробегая мимо тоненькой ледяной пленки, кое-где застывшей у его края, он мелодично звенел мелким и серебристым звоном, и мне чудились струнные звуки, таинственно колеблющие чуткий воздух...
И тихие грезы мои вставали ярче и теснились мне в душу непрерывною вереницей. Все мое существо переполнялось неспокойною грустью. Непрестанные звуки, стоящие в воздухе, досаждали мне своей невнятностью и своим осторожным и таинственным лепетом. Ликующие восторги птиц раздражали. Свет, расточаемый щедрым солнцем, казался больным и как бы замирающим в каком-то чахоточном бессилии, и острая теплота южного ветра неприятно стесняла мое дыхание. Мне казалось, природа, вместо обновления, умирала, и жизненные ее силы поникали в молчаливой покорности, и смерть эта была моей смертью. {511}
Я встал и пошел в поле, и долго шел спешным шагом, не оглядываясь назад. А когда оглянулся - хутор был далеко. Крыши построек, занесенные снегом, еще не успевшим растаять, смутно возвышались в долине, и трубы чернелись как точки. Пустынная окрестность кругом облегала меня. Бесконечная равнина однообразно замыкала дали. Я остановился и прислушался. В далеком степном пруду шумела вода, низвергаясь с плотины. Я дошел до кургана и сел там, подостлав шубу. Дали широко раздвинулись предо мною. На белой равнине засинели кусты, и беспорядочно набросанные поселки замелькали там и сям. Мертвая тишина властно царствовала в пространстве. Молчали люди, молчали птицы, молчала степь, и необъятная даль безмолвствовала в какой-то угрюмой задумчивости. Шум воды, глухо доносившийся до кургана, казалось еще более усугублял строгость и величие этой тишины.
И неодолимая печаль охватила меня. Я чувствовал, как сердце мое расширялось в какой-то тяжкой и мучительной истоме, и тоскливая жалость закрадывалась в душу.
И долго сидел я недвижимо. Годы, прожитые в этой степи, бесшумным рядом проходили предо мною. Вспомнились мне мои встречи, мои знакомства люди, изуродованные вечной сутолокой, люди, пришибленные жизнью, погибшие и погибающие: Серафим Ежиков, офицерша, Поплешка, Харлампий, Лебедкин, Люба, Семен мой неизменный, и наряду с ними провосходительные Гермогены, вылощенные Карамышевы, европействующие Липатки, воинствующие Гундриковы, скотоподобные мельники из Криворожья... Повсюдные примеры непосильной борьбы и ликующего свирепства. Боже, боже, где же выход из этой скорбной ночи, позабытой солнцем... Где же звуки, которым суждено пробудить эти деревни, изболевшие в дремоте, эту изнемогшую в косности степь!.. Весна придет, и опять настанет весна, а мертвая тишь не прервется, и не закипит бойким ключом томительно разлагающаяся жизнь.
И даль неудержимо повлекла к себе мои грезы. Уехать, позабыть, не видеть этой степи с ее вековечной печалью, с ее курганами, угрюмо сторожащими окрестность, с ее молчаливыми селами и деревнями. Довольно {512} терзать душу этим закаменевшим пространством и с мелочной точностью отмечать жестокие идеалы, наводняющие глушь... Дальше, дальше!.. Пусть версты и версты бесконечными точками вырастут на моем пути и бойкая жизнь закипит вокруг меня... Пусть яркое небо и голубые горы скорее встанут на смену этих необъятных далей, тоскливо разъедающих душу, и пускай поспешней вырастают башни и храмы зарубежных городов в ясной перспективе благотворного южного воздуха... Я хочу жить. Я не могу вдыхать пустоту и с рабской покорностью подставлять мою спину героям дня. Я не в силах, подобно автомату, с неукоснительной аккуратностью вести перепись, гадам, заполонившим мою родину. К чему вести? Весна придет и снова настанет, а мертвая тишь не прервется...
Кончено... Прости, степь, и не поминай лихом. Буду искать на чужбине счастья и воли. Буду испытывать в себе "всечеловека". Заменю соседей моих, преуспевающих в хищении: чужого и в расхищении своего добра, светлыми образами "мировой" поэзии - Шекспиром, Данте, Гете, Пушкиным... Погружусь в чудотворный источник святого искусства, непричастного злобе дня... Обойду галереи Дрездена и Рима. Осмотрю Венецию, побываю в Лувре. Буду бродить по развалинам: Помпеи... И с священным трепетом восприму великую тайну античных преданий и всецело проникнусь ими. И когда сердце мое закаменеет, когда лишь один чистый и холодный идеал красоты получит к нему доступ, - с гордостью скажу, что я одолел мою скорбь и погибавшую душу мою сохранил на чужбине.
Один из десятников взял бутыль под мышку и начал обходить с нею стол. Все выпили. Во время паузы, наступившей после щей, языки несколько развязались. Послышались степенные замечания насчет инструментов, способа рубки и т. п. Вдруг раскрыл уста Крокодил.
- Петрович, - вымолвил он, - твоя мать, Петрович, денег просит. Прислала письмо.
Петрович, детина лет тридцати пяти, смуглый и мужественный, принялся рассматривать ложку.
- Давать ли денег Петровичу? - продолжал Крокодил.
После некоторого молчания один из десятников спросил:
- А много ли?
- Это чего-с?
- Денег-то много ли, Сазон Психеич?
- Денег две десятки.
Опять наступило молчание.
- Оно, конечно, - произнес один из соседей Крокодила, - оно отчего не дать... - Он крякнул. - Оно дело удобное... Только вот по кабакам, ежели...
Петрович вдруг бросил ложку и обратил смущенное лицо к Крокодилу.
- Что ж, по кабакам, - заторопился он, - я разве что говорю... Я зашел в кабак. Ну, положи мне за это... Я не сто... Я ведь прямо говорю: хоть сейчас...Но только матушка ни в чем тут не повинна. {499}
Крокодил подумал.
- Ну хорошо, Петров, - наконец сурово произнес он, - деньги я матери пошлю... Это пошлю. А уж поучить тебя надо... надо. Вот ужо поучите его, ребята. Слегка, а поучите.
Петрович немного побледнел и осунулся. Все стали есть кашу, и ели с какой-то серьезной сосредоточенностью.
- Вот тоже с Ефимкой что нам делать? - сказал десятник.
- А что?
- Цыгарки курит.
Крокодил снова подумал, но, подумавши, ничего не ответил. Десятник прискорбно вздохнул. После обеда Крокодил помолился и сел в сторонке. Плотники в глубоком молчании выходили из-за стола, медленно крестились на икону и, степенно подходя к Крокодилу, отвешивали ему низкий поклон. Когда эта процедура была кончена, Крокодил вздохнул и произнес:
- Ефим!
К нему подбежал молодой малый, еще без малейшего признака пуха на бороде.
- Ты что же это, Ефим, цыгарки куришь? - спросил его Крокодил.
Тот повалился в ноги.
- Сазон Психеич!.. Век не буду! - молил он.
Крокодил отстранил одну ногу, вероятно для того, чтобы Ефимке удобнее было валяться по земле, и несколько минут равнодушно смотрел на него.
- Ежели простить его на первый раз, - вопросительно произнес он, ежели теперь простить его, а в другой - выпороть?
Все молчали.
- Егорыч, потряси-ка его за виски! - сказал Крокодил.
Десятник усердно вцепился в Ефимкину голову и пребольно оттрепал его. После трепки Ефимка снова поклонился в ноги Крокодилу и, сдерживая слезы, скрылся в толпе. Там его встретили осторожным хихиканием.
- Ну, ступайте, я сосну малость, - вымолвил Крокодил, и плотники тихою гурьбою вышли из избы. Остались десятник Егорыч и я. {500}
- Мы в пятницу Фому пороли, - кратко заявил Егорыч.
Крокодил зевнул.
- Скверным словом выругался, - продолжал Егорыч.
- Что ж, это хорошо, - лениво отозвался Крокодил, преодолевая новый зевок.
Я простился и ушел. Вслед за мной пошел и Егорыч.
- Почитаете вы Сазона Психеича, - сказал я.
- Отец!.. - с чувством ответил Егорыч. - Мы с ним свет увидели. Теперь ведь против наших артельных порядков хоть всю Рязань обойди, - не найдешь. Что насчет строгости, что насчет чести... Нас ведь и господа помещики за это уважают. Лишние деньги платят!
- А много, пожалуй, наживает от вас Сазон Психеич?
- Как, поди, не наживать. Наживает, - хладнокровно произнес Егорыч.
Вечером пришел Крокодил. Свечей еще не зажигали. Он прошел тяжелой поступью в зал и смолк. Мы с Петром Петровичем сидели в кабинете; Олимпиада Петровна суетилась по хозяйству.
- Что он теперь делает? - сказал я, входя в положение Крокодила, оставленного в пустынном зале.
- А спит небось, чего же ему еще делать! - пренебрежительно произнес Петр Петрович.
Но чрез несколько мгновений робкий звук рояля достиг до нас.
Батеев прыснул.
- Ведь это Крокодил играет! - воскликнул он.
Мы тихо подошли к дверям зала. Действительно, неуклюжая и тучная фигура Крокодила виднелась за роялью. Указательным пальцем заскорузлой руки он странствовал по клавиатуре и, видимо, подбирал ноты. Я прислушался: было некоторое сходство с "Лучинушкой". Но часто верный звук сопровождался ужаснейшим диссонансом, и тогда Крокодил тяжко вздыхал.
Принесли свечи, и мы вошли. Крокодил конфузливо поднялся из-за рояля и, отираясь гремящим своим платком, опустился на стул.
- Любишь? - спросил Батеев, указывая на рояль.
- Штука важная, - ответил Крокодил и улыбнулся.
- Ну, погоди, барыня придет. Она тебя утешит.
Мы вступили в посторонние разговоры. Крокодил {501} упорно молчал и потел. Я его попробовал втянуть в разговор. Это оказалось положительно невозможным: он путался и не понимал самых простейших вещей. Часто отвечал совершенно невпопад и, видимо, страдал. Тогда мы его оставили в покое.
- Где же будет барыня? - спросил он немного спустя и покосился на рояль.
- Придет, придет.
Действительно, Олимпиада Петровна скоро присоединилась к нам. Она с достоинством заявила, что отвешивала провизию для рабочих.
- Говядинку-то получше давайте! - вымолвил Крокодил.
Олимпиада Петровна ничего на это не ответила. Тогда Петр Петрович со смехом заявил ей о меломанстве Крокодила. Это и в ней возбудило веселость. Она села за рояль и разразилась шумными solfedgio. 1 Лицо Сазона Психеича преобразилось. В глазах засветилось живое и теплое участие. Он подсел к Олимпиаде Петровне и в наивном восхищении смотрел на ее руки. Она заиграла из "Жизни за царя", затем из "Фауста", из "Тангейзера". Крокодил слушал, не меняя позы и выражения. Только пухлое лицо его, казалось, все более и более светлело и вместе с тем переполнялось какой-то странной привлекательностью. Наконец Олимпиада Петровна заиграла "Не белы-то снежки". Крокодил не утерпел: как-то странно шевельнув носом, он всхлипнул и в умилении произнес:
- Вот, вот, оно самое!.. Самое оно и есть!.. - затем с каким-то азартом загремел своим платком.
Потом мы перешли к чайному столу. Крокодил снова впал в недвижимое свое состояние и только и делал, что глотал чай.
- У вас, кажется, есть рояль? - спросила его Олимпиада Петровна.
Он встрепенулся.
- Чего это-с?
Ему пояснили.
- Завел, завел, - ответил он и опять улыбнулся, - только у меня вроде, например, как веялка: вертишь ее, {502} ну она и разделывает. Ничего, здорово разделывает. Семьсот целковых...
- Ну, что же мы насчет амбара-то, сойдемся или нет? - прервал его Батеев.
Крокодил допил свое блюдечко.
- Завтра с артелью подумаю, - сказал он.
- Да ведь хорошая цена.
- Как артель.
Петр Петрович пожал плечами и постучал пальцем по самовару. А мне снова захотелось поисповедовать Крокодила.
- Какую вы пользу берете с артели? - спросил я.
- Разную берем пользу, - ответил Крокодил.
- Однако же?
- Мы лесом торгуем, -.неожиданно произнес он после маленькой паузы.
- Ну так что же?
- За лес берем пользу.
- Я у него лес беру, - пояснил мне Батеев, - и почти все наши помещики берут.
Крокодил помолчал.
- С подрядов берем десятую копейку, - задумчиво продолжал он и снова помолчал. - Комиссионные берем... - прибавил он. - За подожданье берем... Лавку имеем для артели...
Все это проговорил он, как будто с трудом вспоминая.
- А велика ваша артель?
- Человек сто двадцать.
Вечер закончился неожиданным казусом. Передняя вдруг переполнилась сдержанным топотом мужицких сапогов, и неуверенные голоса требовали барыню. Лицо Олимпиады Петровны покрылось багровыми пятнами. Она быстро вышла в переднюю. Голоса сразу загудели.
Мы тоже пошли туда.
- Воля ваша, сударыня, а мы голодать не согласны, - говорил красивый парень, выступив вперед. За ним галдел добрый десяток других рабочих.
- Как голодать? - трепетно спросила Олимпиада Петровна.
- Как голодать! - воскликнул Петр Петрович.
Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в беспорядочном шуме. {503}
- Говори один... Чего кричите, говори один! - волновался Батеев. Переконфуженная барыня в нерешительности перебирала оборку своего миленького платья цвета gris de perle. 1
Выступил снова красивый парень.
- Воля ваша, Петр Петрович, никак невозможно.
- Что никак невозможно-то?
- Три фунта? Помилуйте-с... Барыня изволит три фунта отвешивать. Нам это никак невозможно. Он решительно закинул назад волосы.
- Я знаю тебя, ты вечно недоволен, - прошипел Петр Петрович.
- Воля ваша, - твердо произнес парень.
- Сколько же вам прикажете хлеба отпускать? - иронически спросил Батеев.
- Да уж сколько плотникам. Сколько плотникам, столько и нам.
Петр Петрович согласился на это требование, и толпа, рассыпавшись в благодарностях, удалилась. Но наше настроение было жестоко испорчено; Олимпиада Петровна хмурилась; Петр Петрович волновался и приводил какие-то оправдания... В конце концов, правда, разговор начал налаживаться, и уж Олимпиада Петровна с живостью заговорила было о новой пьеске Рубинштейна, которую ей только что прислал Юргенсон, как вдруг неожиданно и совершенно некстати Крокодил ляпнул:
- Нет, барыня, это не модель.
- Что-о? - удивленно протянула она.
- Не модель, говорю, по три фунта отпущать. Человек рабочий, ему пищия нужна удобная. А ты жадничаешь! Это совсем не модель.
Мы сидели как на иголках. А Крокодил продолжал:
- И говядинку плотникам получше давай. В честь тебя прошу. Не будешь хорошей отпущать, буду из города возить. Я и так ноне тридцать фунтов привез. Мужик ведь что лошадь: что поест, то и повезет.
Можете судить о чувствах, волновавших наши души. Олимпиада Петровна если и не упала в обморок, то лишь потому, что воспитывалась в гимназии, а не в институте. Петр Петрович не знал, куда смотреть ему... Один Кроко-{504}дил как бы не сознавал переполоха, произведенного им, и преспокойно отирал мокрое лицо, которое снова удивительно стало походить на рыхлый и расплывчатый комок теста.
Он скоро ушел, с обычною решимостью посовав рукою, и мы, в каком-то приниженном молчании, разбрелись по своим углам. Было еще рано. Я отворил окно в своей комнате и долго смотрел на притихшую окрестность. За прудом бледным румянцем погорала заря. Кваканье лягушек звонко и ясно расходилось в воздухе. Темный сад уходил вдаль неподвижным островом и точно обретался в задумчивости. В его чаще звенели соловьи.
Вдруг где-то вблизи вырвался болезненный вопль и тотчас же замер... Я прислушался с беспокойством; уши мои горели, и нервы ужасно напряглись; но тишина стояла мертвая, и только лягушки да соловьи нарушали ее. Но мне не спалось. Я оделся и вышел из дома. В людской, где помещались плотники, горел огонь. Я подошел туда. У окна сидел Егорыч и шелушил семечки.
- Где Сазон Психеич? - спросил я.
- А в саду он.
Я удивился.
- Что же он там делает теперь?
- Поди, соловьев слушает. Оченно он любит эту тварь.
Мне хотелось проверить некоторые мои догадки насчет вопля. Но Егорыч не сразу ответил; он притворился непонимающим. Когда же я напомнил ему сцену за обедом, он произнес:
- Постегали маленько... Без этого нельзя. Петров, он хороший работник, а не постегай его, он зазнается. Только мы келейно это... промеж себя, добавил он после краткого молчания. - Мы не любим срамиться, ежели... Мы этого не уважаем.
Ночь была так хороша, что я решил пройти в сад. Теплота стояла изумительная. Даже там, где сад сбегал к самому пруду и сиреневая аллейка вилась над берегом, воздух был сух и тепел. В ясном небе были рассыпаны звезды. Мирно и мечтательно посматривали они с вышины, сгорая в тихом и ярком сиянии. В неподвижном пруде тоже горели звезды.
Сиреневая аллейка привела меня под сень высоких берез. Сквозь густые ветви этих берез звезды казались еще {505} ярче и чистое небо еще выше. Кругом разносился и дразнил тонкий запах трав. Иногда среди берез слышался какой-то шепот, и внезапно била в лицо струя воздуха, свежего и таинственного... В перспективе странным блеском синел пруд, и зеленый камыш стоял сторожко и боязливо. Было темно, но темнота казалась какою-то бледной. В ней ясно ломались резкими очертаниями опушка сада и бугры на той стороне пруда, но, вместе с тем, ближние деревья переплетались загадочными узлами и стволы берез отливали металлическим отливом.
У подножия одной березы я заметил что-то темное. В то время, когда я подходил, это темное испустило вздох. Я узнал Крокодила. Я его окликнул.
- Мы-с, - вполголоса отозвался он. В его тоне звучала неприятность.
Я сел около него. Несколько минут продолжалось молчание. Вдруг над самым нашим ухом зазвенел соловей. Крокодил притаил дыхание. Я не видел его лица, но глаза его блестели тихим и привлекательным блеском. Он как-то странно поводил головою и весь ежился, как будто охваченный морозом. "Эк, эк его!.." - иногда шептал он в забористых местах соловьиной песни и замирал в неодолимом внимании. "Вон оно!.. Вон куда метнул!" - произносил он другой раз, словно расплываясь в каком-то сладком и восторженном волнении. Наконец соловей смолк. Крокодил вздохнул и загремел своим платком. "Приятная тварь!" - кратко отозвался он и погрузился в задумчивость. Листья берез невнятно лепетали над нами.
Наутро Крокодил явился в сопровождении Егорыча и еще одного плотника старичка. Все они забрались в кабинет и начали упорно торговаться с Петром Петровичем. Дело шло о большом амбаре с закромами и широким коридором. Впрочем, Крокодил и тут не изменил своего характера: он больше сопел и лениво осматривался по сторонам. Зато вряд ли возможно было относиться к торгу с большей добросовестностью, чем относились к нему товарищи Крокодила. Каждый венец, каждая дощечка, каждый гвоздь, вбитый в тесину, все становилось ими на счет и преподносилось на усмотрение Батеева. Наконец сговорились за шестьсот рублей.
- Как, Сазон Психеич? - почтительно спросили Крокодила. {506}
- Ладно, - произнес он и добавил заученным тоном: - Задаточку бы.
Петр Петрович повел его в контору. Когда они вышли, я спросил плотников:
- Неужели шестьдесят рублей Сазону Психеичу?
- Шестьдесят, - деловым тоном ответили оба.
- Но за что же?.. - воскликнул я.
- Как за что!.. - горячо возразил Егорыч. - Тоже хлопоты.
- Хлопоты... - как эхо повторил старичок и легонько кашлянул, в кулак; а когда, спустя немного, Егорыч вышел за какой-то надобностью, он быстро повернулся ко мне и вполголоса произнес:
- И-и-и, дерет! Без всякой возможности дерет!
- Да вы бы без него обошлись?
- Невозможно, - решительно сказал старик, - никак нам без него невозможно. Мы без него, без Психеича-то, прямо переполосуемся. Народ упрямый, гордый народ-то!
В это время вошел Егорыч, и старик замолчал, смущенно зашевелив бледными и пересмягшими своими губами.
Осенью мне случилось быть в Козлове. Козлов - город торговый, но, между нами будь сказано, очень скучный. Прошлявшись целый день по трактирам и истребив с купцами неимоверное количество чая, я, наконец, страшно затосковал. На улицах было грязно; над домами плавали сумрачные тучи; купеческие жены выглядывали в окна и отчаянно зевали; торговый люд бродил кислый и расстроенный. Я вспомнил о Крокодиле и направился к нему. Дом у него действительно был большой, и двор отличался обширностью. На дворе громадными ярусами возвышались доски и тес. Из длинного флигеля, похожего на казарму, выглядывали синие рубашки плотников. (Я и забыл сказать, что было воскресенье.)
Едва только вошел я в переднюю, темную комнату, насыщенную запахом свежей краски, как красивые звуки встретили меня: в соседней комнате играли на фортепиано. Изображался знаменитый вальс из "Роберта", но с какими-то странными паузами и необычайной экспрессией. Я вошел в эту комнату. Светлая и большая, она, {507} видимо, играла роль зала. Темно-красные драпри странно выделялись среди ее белых стен и стульев, обитых зеленой клеенкой. В простенках висели дешевые немецкие олеографии. В углу, спиною ко мне, сидел за фортепиано Крокодил и усердно крутил ручку механического тапера. Он тяжело дышал, и пот крупными каплями выступал на его высоко подбритом затылке.
- Сазон Психеич!.. - воскликнул я.
Он оглянулся и встал со вздохом. Лицо его было измучено.
- Занятная штука!.. - сказал он, тыкая мне свою руку, и отер пот, катившийся с него градом.
Я посидел у него; выпил два стакана чаю с каким-то вареньем, склизким и кислым; послушал его вздохи и непрерывное сопение... Узнал, что у Батеева он амбар кончил, но плотников в последнее время кормил уже своею говядиной.
- Что так? - спросил я.
- Барыня-те больно ядовита, - ответил он, и на миг в его тупых глазах как будто проскользнуло лукавство.
Наконец я ушел. В небе по-прежнему плавали тучи. Каменные стены домов выглядывали тускло и уныло. Среди узких улиц томительно двигались редкие прохожие. Мелкий и холодный дождь накрапывал. Отверстия дождевых труб мрачно зияли... Внезапное желание отъезда овладело мной. "Извозчик!" крикнул я, но голос мой разнесся странным звуком и бессильно замер. Тогда я взглянул вдаль. Вдали висели лохматые тучи, и угрюмой сеткой спускался дождь. {508}
XX. ADDIO 1
6 марта. Сумрачно и тепло.
Сегодня всю ночь в логу ревела вода, и всю ночь не мог заснуть я. Грудь ноет, в ушах непрестанный звон, нервы раздражены и натянуты подобно струнам... Ах, эта весна!
И вообразите, у меня поселилась тетка. Она старая-престарая, нос у ней длинный и большой, походка мелкая и колеблющаяся... Но у ней большое горе, и она вечно вздыхает. Какое горе? - Я не признаю это горем: у ней есть сын, очень молодой человек, и этот молодой человек на далеком севере. Мало ли молодых людей на далеком севере!.. А между тем она мне надрывает душу своими стенаниями и тем рассеянным и тяжелым взглядом своим, который не сводит по целым часам с его писем, с его фотографии, с его наивных игрушек, уцелевших от мирного детства.
И вот собрались мы, старый да больной, и зарылись в глубину безмолвствующей степи и, каждый в одиночку, томительно одолеваем век свой. Скучно и больно.
Впрочем, пройдет март, и располземся мы, и печальная степь уже не будет расстилать перед нами необъятные свои дали. Я поеду к голубому морю; буду видеть голубое море, буду слушать гармоничный лепет тихо вздымающихся волн, буду вдыхать воздух, напоенный южным солнцем и тонким запахом олеандров, и целительный воздух оживит меня... А когда я уеду, тетка снова подымет свое имущество (старое пианино с пожелтевшей {509} клавиатурой), и переселится в Воронеж, и снова наклеит на оборванную дверь своей квартирки узкий билетик:
УРОКИ МУЗЫКИ, 50 КОП. В ЧАС.
Г-ЖА КАПИТОЛИНА КАВЕРИНА.
Правда, ей хотелось бы вместо этих уроков улепетнуть на сельское кладбище, вкруг которого так беспечально шумят ракиты и веселые птицы поют звонкие свои песни, и залечь там в глубокой могиле... Но ей необходимо жить. Безжалостен суровый север, и ее милый мальчик захиреет без материнских полтинников, аккуратно высылаемых по глухому почтовому тракту.
Но зачем я еду в Ментону? Ах, это такая длинная и такая скучная история...
9 марта. Солнце. Тает. Ветер с юга.
Утром Семен вошел ко мне и ясно улыбнулся.
- Жаворонки прилетели! - сказал он и протянул некоторое подобие птицы, испеченной из теста. Я отведал: было вкусно и несколько приторно. Тетка отломила кусочек. Поглядела на него долго и пристально и заплакала.
- Тихий мой... Любил он этот обычай... Сам, бывало, на стреху кидает жаворонка и радуется... - произнесла она сквозь слезы, и сдерживала эти слезы, и умиленно улыбалась.
Это хорошо: прежде она не могла плакать. Я не стал утешать ее. Я одел шубу и вышел из дома.
На дворе было приятно. Солнце высоко стояло в синем небе и блистало ослепительно. Снег синел, медлительно разрушаясь. Желтая травка сквозила на проталинах. По косогорам тихо звенели ручьи. Куры хлопотливо разрывали кучи теплого навоза и весело кудахтали. Петухи будили тишину победоносным своим криком. У застрехи суетились и чирикали воробьи. С пруда гулко и отчетливо разносились удары валька.
Я уселся на бревно, с незапамятных времен поверженное у конюшни, и лениво отдался тихим и задумчивым грезам. Солнце сильно пригревало. Было тепло. Мягкие лучи ласково скользили по мне. Слабое дыхание южного ветра нежно прикасалось к лицу. Я сидел, и смотрел кругом, и слушал. {510}
По стене конюшни, защищенной коноплею, бродили светлые пятна, и сероватая поверхность бревна казалась бархатною. Это бревно с утра до заката нагревалось солнцем. Снег около него уже растаял, и земля обнажилась. Рыхлая и жирная, она как-то весело выделялась своей чернотою и пахла тонким запахом. Следы моих ног отпечатлелись на ней явственным углублением. За растаявшей круговиной синел сугроб. Еще недавно горделиво возвышался он строгим и холодным очертанием своей конусообразной вершины, едва не достигавшей до застрехи, теперь же явно поник и беспомощно опадал все ниже и ниже. Шероховатая ледяная кора образовалась у его подножия, и тоненькие ручейки сочились по ней, медлительно извиваясь к тропинке, ведущей в ложбину. С застрех, тихо и однообразно, падали капли. Иные из них прихотливо сверкали, держась на конце ледяных сосулек, нависших с крыши подобно сталактитам. Иные ударялись звонко и правильно. Падение других походило на шепот. Иногда, сталактиты ломались, и проносился звон, как от разбитого стекла. Тогда воробьи испуганной стаей отлетали от застрехи и оглашали воздух беспокойным чириканьем, а близ проходящий петух поднимал ногу и с важным недоумением осматривался по сторонам. Разбитый же сталактит таял, и млел на солнце, и исходил слезами... За углом конюшни мерно и мечтательно булькал ручей. Пробегая мимо тоненькой ледяной пленки, кое-где застывшей у его края, он мелодично звенел мелким и серебристым звоном, и мне чудились струнные звуки, таинственно колеблющие чуткий воздух...
И тихие грезы мои вставали ярче и теснились мне в душу непрерывною вереницей. Все мое существо переполнялось неспокойною грустью. Непрестанные звуки, стоящие в воздухе, досаждали мне своей невнятностью и своим осторожным и таинственным лепетом. Ликующие восторги птиц раздражали. Свет, расточаемый щедрым солнцем, казался больным и как бы замирающим в каком-то чахоточном бессилии, и острая теплота южного ветра неприятно стесняла мое дыхание. Мне казалось, природа, вместо обновления, умирала, и жизненные ее силы поникали в молчаливой покорности, и смерть эта была моей смертью. {511}
Я встал и пошел в поле, и долго шел спешным шагом, не оглядываясь назад. А когда оглянулся - хутор был далеко. Крыши построек, занесенные снегом, еще не успевшим растаять, смутно возвышались в долине, и трубы чернелись как точки. Пустынная окрестность кругом облегала меня. Бесконечная равнина однообразно замыкала дали. Я остановился и прислушался. В далеком степном пруду шумела вода, низвергаясь с плотины. Я дошел до кургана и сел там, подостлав шубу. Дали широко раздвинулись предо мною. На белой равнине засинели кусты, и беспорядочно набросанные поселки замелькали там и сям. Мертвая тишина властно царствовала в пространстве. Молчали люди, молчали птицы, молчала степь, и необъятная даль безмолвствовала в какой-то угрюмой задумчивости. Шум воды, глухо доносившийся до кургана, казалось еще более усугублял строгость и величие этой тишины.
И неодолимая печаль охватила меня. Я чувствовал, как сердце мое расширялось в какой-то тяжкой и мучительной истоме, и тоскливая жалость закрадывалась в душу.
И долго сидел я недвижимо. Годы, прожитые в этой степи, бесшумным рядом проходили предо мною. Вспомнились мне мои встречи, мои знакомства люди, изуродованные вечной сутолокой, люди, пришибленные жизнью, погибшие и погибающие: Серафим Ежиков, офицерша, Поплешка, Харлампий, Лебедкин, Люба, Семен мой неизменный, и наряду с ними провосходительные Гермогены, вылощенные Карамышевы, европействующие Липатки, воинствующие Гундриковы, скотоподобные мельники из Криворожья... Повсюдные примеры непосильной борьбы и ликующего свирепства. Боже, боже, где же выход из этой скорбной ночи, позабытой солнцем... Где же звуки, которым суждено пробудить эти деревни, изболевшие в дремоте, эту изнемогшую в косности степь!.. Весна придет, и опять настанет весна, а мертвая тишь не прервется, и не закипит бойким ключом томительно разлагающаяся жизнь.
И даль неудержимо повлекла к себе мои грезы. Уехать, позабыть, не видеть этой степи с ее вековечной печалью, с ее курганами, угрюмо сторожащими окрестность, с ее молчаливыми селами и деревнями. Довольно {512} терзать душу этим закаменевшим пространством и с мелочной точностью отмечать жестокие идеалы, наводняющие глушь... Дальше, дальше!.. Пусть версты и версты бесконечными точками вырастут на моем пути и бойкая жизнь закипит вокруг меня... Пусть яркое небо и голубые горы скорее встанут на смену этих необъятных далей, тоскливо разъедающих душу, и пускай поспешней вырастают башни и храмы зарубежных городов в ясной перспективе благотворного южного воздуха... Я хочу жить. Я не могу вдыхать пустоту и с рабской покорностью подставлять мою спину героям дня. Я не в силах, подобно автомату, с неукоснительной аккуратностью вести перепись, гадам, заполонившим мою родину. К чему вести? Весна придет и снова настанет, а мертвая тишь не прервется...
Кончено... Прости, степь, и не поминай лихом. Буду искать на чужбине счастья и воли. Буду испытывать в себе "всечеловека". Заменю соседей моих, преуспевающих в хищении: чужого и в расхищении своего добра, светлыми образами "мировой" поэзии - Шекспиром, Данте, Гете, Пушкиным... Погружусь в чудотворный источник святого искусства, непричастного злобе дня... Обойду галереи Дрездена и Рима. Осмотрю Венецию, побываю в Лувре. Буду бродить по развалинам: Помпеи... И с священным трепетом восприму великую тайну античных преданий и всецело проникнусь ими. И когда сердце мое закаменеет, когда лишь один чистый и холодный идеал красоты получит к нему доступ, - с гордостью скажу, что я одолел мою скорбь и погибавшую душу мою сохранил на чужбине.