Страница:
Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было - я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.
Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.
А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.
- Но где же я?
Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
- Вы чьи будете? - спросил он.
Я сказал.
- А едете куда?
Я и это объяснил.
Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
- Они гласные, - произнес он и затем добавил: - И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, - меня все господа знают. Я Онисим.
Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
- Я - Онисим, - повторил он и ухватил бороду в кулак. - Как же! Меня господа знают. Я гласный... - и, как будто спохватившись, добавил: - Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, - я все вижу. У меня ежели огрех - я проберу, ежели сошник сломан - клочку задам, пахота мелковата - выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.
- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. - брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
- Смейтесь, смейтесь, - обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, - смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
- Эх, собачьи вы, собачьи дети! - в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: - Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
- Уважьте и меня, старика, - произнес Онисим, - избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...
- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? - говорил Онисим, - ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это - чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него - важные детки: мужик я, а они понимают - гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...
Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
- Небось не объест, - луга-то у них, знаем, какие...
- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... - хором подкрепили внуки Митюху.
Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? - спросил я.
- Жилья как не быть - есть... Жигулевка есть... - нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:
- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...
- Небось дед проводит; он рад, - насмешливо подхватил другой, - ему ежели подлизаться: - он провалиться готов! Его хлебом не корми.
- Падок до господишек, - кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}
- Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! - произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:
- Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!
- Эх вы! - с пренебрежением отозвался Онисим. - Ребята вы молодые, а чуть что - дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, - в острог ему выходило, а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.
Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:
- Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает - ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!
Внуки с явным нетерпением внимали внушениям Онисима. Один даже воскликнул: "Э, уж будет бы..." - и присовокупил к тому еще довольно едкое словцо, но Онисим до конца сохранил невозмутимость.
- Я подойду ужо! Послежу... Старайтесь! - серьезно заключнл он свою реплику.
Мы тронулись и внезапно очутились во тьме. Кобыла недовольно фыркнула. Колеса беспокойно запрыгали по пашне. Онисим осенил себя размашистым крестом и внушительно крякнул.
- Никак нельзя без страху! - сказал он, когда уж мы далеко отъехали от костра.
Я промолчал.
- Без страху по нонешним временам никак невозможно, - повторил он настоятельно.
- Отчего же?
- Народ ноне стал отчаянный. Ноне такой стал народ - не подходи к нему. Зверь народ. Ни совести в них, {255} ни страху. Вы вот, позвольте посмотреть, внуки мои, - известно, я слежу, я наблюдаю, - но только, не будь меня, тебе бы пришлось бы в поле заночевать. Малый молодой, он об чем теперь думает? Ему было бы одно теперь: как-никак барина изобидеть. Я вам про себя скажу. Меня господа знают. Заехал как-то ко мне мировой. (Я житель хороший; я принять могу; кабы не далеко, я бы тебя принял, - далеко.) Ну, заехал он, а Васька идет мимо, - шапки не ломает, а? Я говорю ему после: "Что ж ты, говорю, Васька, об себе думаешь, что ты шапку, собачий сын, не ломаешь?.." - Эх, лучше и не говорить!..
И Онисим тяжко вздохнул.
- Никакого уважения нет! - продолжал он немного погодя. - Отец ежели духовный - вроде как наплевать ему; купец - купцу и названья опричи нет, как аспид толстопузый... Что же это такое?.. Ну, это, положим, так; ну, положим... Потому насчет ежели благородства, этого нет у них... Но возьмем теперь господина. Как же это так? У иного, может, чинов сколько, а? И как же это шапки не ломать, а? - Он несколько подумал и затем добавил грустно: - Отчаянный народ!
Мы выехали на межу и поехали шагом. Тьма теперь прояснилась перед нами, и глаза свободно отличали холмистую поверхность земли от неба.
- Я вот вам про себя скажу... - начал опять Онисим, на этот раз впадая в несколько умиленный тон. - Я гласный. Я гласный, а во мне этого нет, чтоб зазнаваться, например. Я знаю - господину я нужен. И я уважаю. Ты посмотри теперь в земстве на меня. Я смотрю. Как чуть поднялся ежели Назар Назарыч, я уж понимаю, я встал. И опять я наблюдаю. Я, например, вижу, куда господин клонит. Господин говорит, а я слежу. А проговорил он, я встану и говорю, например... "Господа гласные, говорю, так и так"... А господин рад. С того мне и почет от господина. Я, брат, к какому барину ни приеду, мне везде почет. А почему? - Потому: нет во мне гордыни этой. Не занимаемся мы этими делами. Я так рассуждаю: ну, гласный я. Ну, и захотел ежели я мировому там аль Назар Назарычу неудовольствие какое сделать. Это я могу, чтоб неудовольствие, дело это нехитрое. Ну, а после того? После того прямо я вроде как оглашенный. Не токмо мне почету тогда, али в хоромы к себе, али там {256} ручку протянуть, - напротив того, каждый меня по шее может съездить. С нашим даже удовольствием засветит по шее!.. Везде ум. Я вот веду свое дело, и меня почитают. Ты вот погляди: приедем мы теперь к Михею, - целовальник вот в Жигулевке, - ты погляди, как Михей завертится. А отчего? Оттого - господа меня знают. Гласный гласному рознь. Я, брат, какой гласный? Я прямо за господами наблюдаю. Услугу им ежели, это прямо Онисим. Ты вот погляди - выборы подойдут. Онисим-то мужик, а Онисима на руках носят. Иного, может, барина к Назар-то Назарычу не пустят, а Онисиму первое место. И я это знаю, я верен. Через мои руки, может, тысячи прошли, а я верен. А то есть такие из нашего брата: придет в город, отсидит как на барщине, например, и попрется не солоно хлебавши. Это дураки. Есть еще и из писарей. Из писарей, те, как-никак, в члены норовят. Хорошие тоже есть ребята - важно угощают!..
Тут дрожки наехали на что-то и прыгнули. Онисим остановился. Но, помолчав немного, он снова продолжал:
- Ты не гляди - мужик я. Я, брат, в город приеду - не выхожу от господ. Ноне к одному, завтра к другому. Так и хоровожусь, как на празднике! Люблю я это... Эх, хорош обиход господский! - Онисим даже сплюнул от восхищения. - Теперь, взять еду у них ежели - эх, важная есть еда!.. Аль опять водки поднесут, например...
И он замолчал в раздумье. Вдали замелькали редкие огоньки и глухо залаяла собака.
- Жигулевка! - объяснил Онисим и, как-то странно пожевав губами, произнес, умиленным тоном: - А что, хотел я вас спросить: водка есть нальешь ее, так иголками она, иголками... Знаешь, в ключе иной раз? Так тебе и выворачивает, так и выворачивает, например... Ты знавал такую водку?.. Я пивал. Летось Марка Панфилыча выбрали в мировые, он меня этой водкой угостил. Шесть целковых она! И сладка, брат... Эх, сладка, пропасти на нее нету!.. - И Онисим опять сплюнул.
Мы миновали сонную деревушку и подъехали к кабаку. В кабаке тоже собирались спать. На нашу просьбу отворить двери вышел с фонарем в руках босой и полураздетый Михей. Это был ражий чернобородый мужик с толстым лицом цвета раскаленной меди и с раздраженным взором. Впрочем, он, тотчас же как узнал Онисима, {257} переполнил взор этот благосклонностью. Мы вошли. Полногрудая Михеева супруга проворно юркнула за перегородку, придерживая высоко оголенной рукою распахнутую сорочку. В комнате пахло водкой и однообразно трещал сверчок. По чистому сосновому столу задумчиво бродили тараканы.
- Узнал? - проговорил Онисим, влезая в избу и ища глазами икону. Хе-хе-хе... Я самый. Где Матвеевна-то? Пускай идет, пусть поблажает старику; скажи ей: гласный, мол! Онисим.
- Слышу я, дядюшка. Дай прибраться, выйду!- отозвался из-за перегородки свежий женский голос.
- То-то. Выходи, лебедка. Я старик, а баб уважаю. - Он обратился к Михею: - Ну, Михей, приятеля вот к тебе приспособил: успокой. Не знаешь? Это барин с Грязнуши. Ты ему давай всего - он заплатит. Он барин важный. Он друг мне. Заблудил.
Михей зажег фонарь, взял ключи и скрылся. Ласковое ржание моей кобылы донеслось до меня. Затем заскрипели ворота, и гулко загремели дрожки, въезжая на двор. Я поглядел в окно: тень Михея прихотливо колебалась и переступала исполинскими шагами. Лучи фонаря проникли под навес и ярко мелькали там, освещая порой равнодушную морду коровы, порой - пегий круп лошади. Немного спустя к нам вышла супруга Михея. Она повидалась с нами и захлопотала около самовара. А через полчаса все мы сидели за столом, пили чай и тянули вишневку. Онисим даже успел зарумяниться. Он был в превосходном расположении духа. И сам Михей и Михеева жена Матвеевна, красивая баба с заигрывающими манерами, очевидно ухаживали за ним.
- Он у нас - сила! - говорил Михей. - Он у нас по уму по своему, прямо надо сказать, министр. Он, может, сколько мировых поставил на своем веку, сколько членов произвел...
- А ты как думал? - бахвалился Онисим, изрядно разнеженный наливкой. Я, брат, человек ничего себе, например. Я, брат, мужик. А которые господа замест отца меня почитают, - это ничего. Пущай! Мы видали, например...
- Уж ты, дядюшка, ума палата. Знаем мы, как господа-то за тобой увиваются. Чай, Онисим-то на весь {258} уезд гремит! - поддакивала Матвеевна, до соблазнительной близости пригибаясь к старику.
- Что ж, не правда разве? - возразил старик. - Разве Онисиму нет уваженья, например? Ну-ка, скажи, Михей, как Онисиму нет уваженья? Ну-ка в острог тебе выходило, кто тебя отстарал? А?
- О господи... - в преизбытке чувств воскликнул Михей и, моментально скрывшись, возвратился с маленькой бутылочкой "тотинского" в руках. Ни слова не говоря, а изображая в лице своем одно немое достоинство, он с треском откупорил бутылку и наполнил стакан, стоящий пред Онисимом.
Лицо Онисима изъявило восторженную радость. Устремив на шипящий стакан блистающие глаза, он как-то смешно шевелил бровями и восклицал в восхищении:
- Ишь, ишь играет!.. Иголками, иголками!.. Эк ее разбирает... Эк ее... Ах, дуй те горой!.. - и затем с наслаждением выпил.
Михей и еще налил ему. Лицо Михея являло вид скромного великодушия. В красивых глазах его супруги светилось умиление.
Я захотел спать и попросил указать мне постель. Ее приготовили под навесом двора. Там было славно и прохладно. Запах свежести и дегтя, смешанный с ароматом молодого сена, переполнял воздух. В глубине двора кобыла моя хрустела овсом и от времени до времени шумно фыркала. Где-то однообразно жевала свою жвачку корова. В вышине петух иногда хлопал спросонья крыльями и тотчас же засыпал снова. Сквозь отверстие в крыше виднелось небо. Тихое и темное распростиралось оно надо мною. Яркие звезды горели в нем важно и задумчиво. А в избе горел огонек, и Онисим заплетающим языком говорил:
- Я свое дело веду тонко, - меня господа замест отца, например...
Рано утром я выехал из Жигулевки. {259}
XI. КРИВОРОЖЬЕ
- А поедемте-ка мы с вами в Криворожье, - сказал мне однажды сосед мой, Семен Андреич Гундриков, - есть там у меня мельник знакомый, человек, я вам скажу, скотоподобнейший! Так вот к мельнику к этому...
Я согласился, и мы отправились с господином Гундриковым в Криворожье.
Стояла засуха. Недели три как уже не было дождя. Солнце с убийственной жгучестью палило землю; на знойном небе целыми днями не показывалось ни одного облачка. В раскаленном воздухе пахло гарью. Хлеба выгорали. Налив ржи приостановился на половине, и в тощем, бледно-желтом колосе уже подсыхало сморщенное, изможденное зерно. Яровые стали. Овсы, не поднявшись еще и на пол-аршина от земли, уже поблекли и начинали желтеть. Просяные поля уныло отливали своими бледно-зелеными преждевременно выметавшимися кистями. Мурава на выгонах и отава на покосах высохла наподобие какой-то щетины и подернулась неприятной желтизною. Паровые поля, выбитые скотиной, уж не зарастали вновь травою: только колючий татарник да корявый бурьян кое-где разнообразили эти поля, высохшие, как камень, и пыльные, точно столбовая дорога.
Мы выехали не рано, и жара была страшная. Неподвижный воздух, проникнутый нестерпимой жгучестью, томительно стеснял дыхание. Горячее безоблачное небо тусклым и тяжелым сводом распростиралось над землею. Вдали хмурыми синеватыми тучами стоял зной, и заманчивой полосою струилось марево. Дальние поселки и кусты, охваченные этим маревом, казались островами, пла-{260}вающими в волнистом, чудно-изменчивом море. Выжженные солнцем нивы печально стлались по равнинам, широко разбегавшимся вокруг нас. Невесело было глядеть на эти нивы... Редкая, порыжевшая рожь не поникала к земле тощим своим колосом, как поникает она в пору урожая, а как-то вяло и беспомощно устремлялась кверху и, при малейшем дуновении ветерка, металась во все стороны, путалась и ломалась. Яровые изобиловали бурьяном и полынью.
Стада, кое-где попадавшиеся нам навстречу, еще более усиливали тоскливую неприглядность полей. Коровы с осунувшимися боками и ребрами, выпиравшими из-под кожи наподобие обручей, уныло и беспорядочно бродили, тщетно разыскивая корм и печально оглашая воздух жалобнейшим ревом. Овцы с каким-то тупым и бессмысленным равнодушием сбивались в тесные кучи, изо всех своих сил напирая друг на друга и наполняя тишину тяжким сопением. Редко около стад виднелся пастух. Казалось, и пасти-то голодающий скот находили излишним.
Впрочем, раз мы заметили и пастуха. Он лежал возле межи, в значительном отдалении от своего тоскующего стада, и безучастно оглядывал окрестность. Когда экипаж наш поравнялся с ним и треск колес достиг до его слуха, он лениво повернул голову, обвел нас каким-то как бы осоловелым взглядом и снова устремил этот взгляд в скучное пространство. Он был сед и худобою уподоблялся скелету.
Серая пыль толстым слоем лежала по дороге. За экипажем нашим пыль эта вилась целой тучей и, вероятно, издали мы представляли некоторое подобие вихря. Иногда пыль вздымалась к небу и настоящими вихрями, невесть откуда налетавшими на сонное поле. Тогда высокие серые столбы быстро крутились и ходили по дорогам. Это придавало печальным равнинам особый характер какой-то пустынной и мрачной величавости. Под суровым веянием такой величавости человек умаляется. Сила стихий кажется ему роком. Самонадеянность покидает его.
Тяжело было. Язык сохнул; пот обливал тело; ноги и руки отказывались служить. Иногда неподвижный воздух колебался и тихий ветер волновал зной. Тогда, {261} казалось, по лицу пробегала огненная струя и вас обнимала адская температура.
Встречались нам деревни. Обыкновенно, несмотря на время, свободное от полевых работ, они поражали пустынностью. Въезжая в них, казалось, въезжаешь на кладбище. Мертвая тишина, стоявшая на улицах, особенно способствовала этому уподоблению. Все живое как бы приникло где-то. Правда, иногда на завалине сидела какая-нибудь воплощенная дряхлость, а около изб копошились ребятишки. Воплощенная дряхлость встречала и провожала нас мутным взором, в котором только и выражалось, что тупое и какое-то неопределенное равнодушие. Ребятишки почти не интересовались нами и, вопреки всякого обыкновения, не травили нас собаками. Даже собаки, и те бродили по улицам с какою-то покорною унылостью и если брехали, то брехали как бы по привычке, нехотя и рассеянно.
Кабаки были пусты. У одного - мы видели толстопузого кабатчика, отиравшего пот с красного лица своего красным ситцевым платком и со скорбию озиравшего приникшую деревню; у другого - худенькая и костлявая целовальничиха сушила на солнце рожь, то и дело подбегая к околице и с каким-то беспокойством оглядывая пустынную улицу. Она, вероятно, боялась воров. Только у дверей третьего кабака увидали мы потребителя. Опираясь руками о притолку двери и широко расставив ноги, он обратил к полю лицо, по которому, мешаясь с пылью, ползли слезы, и пьяным, нескладным голосом орал песню, перемежая ее то руганью, то упреками кому-то. Среди гнетущей тишины, царящей oкрест, песня эта казалась чем-то странно-диким и наводила на душу невыразимое уныние.
И жара, и поля, сожженные солнцем, и невеселые встречи, - все это ужасно утомляло. Я не раз раскаивался в поездке. Семен Андреич тоже сидел возле меня если не грустный, то мрачно сосредоточенный и вообще недовольный.
Но вы еще не знаете Семена Андреича. Пока мы жаримся на палящем июньском солнце, пока вздыхаем и молчим и с тоскою озираем скучные равнины, бесконечной пеленою бегущие нам навстречу, я познакомлю вас с ним. Он не молод, имеет лицо, подобное груше, и под-{262}бородок, подпираемый несколькими этажами слоистого жира. Он широк в кости, приземист и смотрит ясно. Эта ясность порою конфузит. Неприятно ощущать в человеке отсутствие недоразумений. В Гундрикове недоразумений не было. Это была замечательная голова. Он давно еще, в незапамятные времена своей юности, подвел итоги, вывел баланс, устранил всевозможные "иксы" и теперь поживает себе, ничем не смущаем.
Он коллежский асессор и любит, чтобы на адресах величали его "вашим высокородием".
В практической своей жизни он подчиняется судьбе. Это успокаивает. Обыкновенно он не силится уразуметь факты, он их только констатирует. Околевают ли у него овцы, дохнут ли дорогие заводские лошади, пропадает ли пшеница, он на все на это наклеивает подлежащие ярлычки и сдает в архив. На практике ум его не ведает обобщений. Каждый факт, имеющий место в практической, обыденной жизни, представляется ему фактом уединенным и беспричинным.
Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.
А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.
- Но где же я?
Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
- Вы чьи будете? - спросил он.
Я сказал.
- А едете куда?
Я и это объяснил.
Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
- Они гласные, - произнес он и затем добавил: - И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, - меня все господа знают. Я Онисим.
Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
- Я - Онисим, - повторил он и ухватил бороду в кулак. - Как же! Меня господа знают. Я гласный... - и, как будто спохватившись, добавил: - Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, - я все вижу. У меня ежели огрех - я проберу, ежели сошник сломан - клочку задам, пахота мелковата - выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.
- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. - брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
- Смейтесь, смейтесь, - обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, - смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
- Эх, собачьи вы, собачьи дети! - в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: - Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
- Уважьте и меня, старика, - произнес Онисим, - избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...
- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? - говорил Онисим, - ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это - чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него - важные детки: мужик я, а они понимают - гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...
Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
- Небось не объест, - луга-то у них, знаем, какие...
- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... - хором подкрепили внуки Митюху.
Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? - спросил я.
- Жилья как не быть - есть... Жигулевка есть... - нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:
- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...
- Небось дед проводит; он рад, - насмешливо подхватил другой, - ему ежели подлизаться: - он провалиться готов! Его хлебом не корми.
- Падок до господишек, - кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}
- Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! - произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:
- Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!
- Эх вы! - с пренебрежением отозвался Онисим. - Ребята вы молодые, а чуть что - дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, - в острог ему выходило, а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.
Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:
- Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает - ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!
Внуки с явным нетерпением внимали внушениям Онисима. Один даже воскликнул: "Э, уж будет бы..." - и присовокупил к тому еще довольно едкое словцо, но Онисим до конца сохранил невозмутимость.
- Я подойду ужо! Послежу... Старайтесь! - серьезно заключнл он свою реплику.
Мы тронулись и внезапно очутились во тьме. Кобыла недовольно фыркнула. Колеса беспокойно запрыгали по пашне. Онисим осенил себя размашистым крестом и внушительно крякнул.
- Никак нельзя без страху! - сказал он, когда уж мы далеко отъехали от костра.
Я промолчал.
- Без страху по нонешним временам никак невозможно, - повторил он настоятельно.
- Отчего же?
- Народ ноне стал отчаянный. Ноне такой стал народ - не подходи к нему. Зверь народ. Ни совести в них, {255} ни страху. Вы вот, позвольте посмотреть, внуки мои, - известно, я слежу, я наблюдаю, - но только, не будь меня, тебе бы пришлось бы в поле заночевать. Малый молодой, он об чем теперь думает? Ему было бы одно теперь: как-никак барина изобидеть. Я вам про себя скажу. Меня господа знают. Заехал как-то ко мне мировой. (Я житель хороший; я принять могу; кабы не далеко, я бы тебя принял, - далеко.) Ну, заехал он, а Васька идет мимо, - шапки не ломает, а? Я говорю ему после: "Что ж ты, говорю, Васька, об себе думаешь, что ты шапку, собачий сын, не ломаешь?.." - Эх, лучше и не говорить!..
И Онисим тяжко вздохнул.
- Никакого уважения нет! - продолжал он немного погодя. - Отец ежели духовный - вроде как наплевать ему; купец - купцу и названья опричи нет, как аспид толстопузый... Что же это такое?.. Ну, это, положим, так; ну, положим... Потому насчет ежели благородства, этого нет у них... Но возьмем теперь господина. Как же это так? У иного, может, чинов сколько, а? И как же это шапки не ломать, а? - Он несколько подумал и затем добавил грустно: - Отчаянный народ!
Мы выехали на межу и поехали шагом. Тьма теперь прояснилась перед нами, и глаза свободно отличали холмистую поверхность земли от неба.
- Я вот вам про себя скажу... - начал опять Онисим, на этот раз впадая в несколько умиленный тон. - Я гласный. Я гласный, а во мне этого нет, чтоб зазнаваться, например. Я знаю - господину я нужен. И я уважаю. Ты посмотри теперь в земстве на меня. Я смотрю. Как чуть поднялся ежели Назар Назарыч, я уж понимаю, я встал. И опять я наблюдаю. Я, например, вижу, куда господин клонит. Господин говорит, а я слежу. А проговорил он, я встану и говорю, например... "Господа гласные, говорю, так и так"... А господин рад. С того мне и почет от господина. Я, брат, к какому барину ни приеду, мне везде почет. А почему? - Потому: нет во мне гордыни этой. Не занимаемся мы этими делами. Я так рассуждаю: ну, гласный я. Ну, и захотел ежели я мировому там аль Назар Назарычу неудовольствие какое сделать. Это я могу, чтоб неудовольствие, дело это нехитрое. Ну, а после того? После того прямо я вроде как оглашенный. Не токмо мне почету тогда, али в хоромы к себе, али там {256} ручку протянуть, - напротив того, каждый меня по шее может съездить. С нашим даже удовольствием засветит по шее!.. Везде ум. Я вот веду свое дело, и меня почитают. Ты вот погляди: приедем мы теперь к Михею, - целовальник вот в Жигулевке, - ты погляди, как Михей завертится. А отчего? Оттого - господа меня знают. Гласный гласному рознь. Я, брат, какой гласный? Я прямо за господами наблюдаю. Услугу им ежели, это прямо Онисим. Ты вот погляди - выборы подойдут. Онисим-то мужик, а Онисима на руках носят. Иного, может, барина к Назар-то Назарычу не пустят, а Онисиму первое место. И я это знаю, я верен. Через мои руки, может, тысячи прошли, а я верен. А то есть такие из нашего брата: придет в город, отсидит как на барщине, например, и попрется не солоно хлебавши. Это дураки. Есть еще и из писарей. Из писарей, те, как-никак, в члены норовят. Хорошие тоже есть ребята - важно угощают!..
Тут дрожки наехали на что-то и прыгнули. Онисим остановился. Но, помолчав немного, он снова продолжал:
- Ты не гляди - мужик я. Я, брат, в город приеду - не выхожу от господ. Ноне к одному, завтра к другому. Так и хоровожусь, как на празднике! Люблю я это... Эх, хорош обиход господский! - Онисим даже сплюнул от восхищения. - Теперь, взять еду у них ежели - эх, важная есть еда!.. Аль опять водки поднесут, например...
И он замолчал в раздумье. Вдали замелькали редкие огоньки и глухо залаяла собака.
- Жигулевка! - объяснил Онисим и, как-то странно пожевав губами, произнес, умиленным тоном: - А что, хотел я вас спросить: водка есть нальешь ее, так иголками она, иголками... Знаешь, в ключе иной раз? Так тебе и выворачивает, так и выворачивает, например... Ты знавал такую водку?.. Я пивал. Летось Марка Панфилыча выбрали в мировые, он меня этой водкой угостил. Шесть целковых она! И сладка, брат... Эх, сладка, пропасти на нее нету!.. - И Онисим опять сплюнул.
Мы миновали сонную деревушку и подъехали к кабаку. В кабаке тоже собирались спать. На нашу просьбу отворить двери вышел с фонарем в руках босой и полураздетый Михей. Это был ражий чернобородый мужик с толстым лицом цвета раскаленной меди и с раздраженным взором. Впрочем, он, тотчас же как узнал Онисима, {257} переполнил взор этот благосклонностью. Мы вошли. Полногрудая Михеева супруга проворно юркнула за перегородку, придерживая высоко оголенной рукою распахнутую сорочку. В комнате пахло водкой и однообразно трещал сверчок. По чистому сосновому столу задумчиво бродили тараканы.
- Узнал? - проговорил Онисим, влезая в избу и ища глазами икону. Хе-хе-хе... Я самый. Где Матвеевна-то? Пускай идет, пусть поблажает старику; скажи ей: гласный, мол! Онисим.
- Слышу я, дядюшка. Дай прибраться, выйду!- отозвался из-за перегородки свежий женский голос.
- То-то. Выходи, лебедка. Я старик, а баб уважаю. - Он обратился к Михею: - Ну, Михей, приятеля вот к тебе приспособил: успокой. Не знаешь? Это барин с Грязнуши. Ты ему давай всего - он заплатит. Он барин важный. Он друг мне. Заблудил.
Михей зажег фонарь, взял ключи и скрылся. Ласковое ржание моей кобылы донеслось до меня. Затем заскрипели ворота, и гулко загремели дрожки, въезжая на двор. Я поглядел в окно: тень Михея прихотливо колебалась и переступала исполинскими шагами. Лучи фонаря проникли под навес и ярко мелькали там, освещая порой равнодушную морду коровы, порой - пегий круп лошади. Немного спустя к нам вышла супруга Михея. Она повидалась с нами и захлопотала около самовара. А через полчаса все мы сидели за столом, пили чай и тянули вишневку. Онисим даже успел зарумяниться. Он был в превосходном расположении духа. И сам Михей и Михеева жена Матвеевна, красивая баба с заигрывающими манерами, очевидно ухаживали за ним.
- Он у нас - сила! - говорил Михей. - Он у нас по уму по своему, прямо надо сказать, министр. Он, может, сколько мировых поставил на своем веку, сколько членов произвел...
- А ты как думал? - бахвалился Онисим, изрядно разнеженный наливкой. Я, брат, человек ничего себе, например. Я, брат, мужик. А которые господа замест отца меня почитают, - это ничего. Пущай! Мы видали, например...
- Уж ты, дядюшка, ума палата. Знаем мы, как господа-то за тобой увиваются. Чай, Онисим-то на весь {258} уезд гремит! - поддакивала Матвеевна, до соблазнительной близости пригибаясь к старику.
- Что ж, не правда разве? - возразил старик. - Разве Онисиму нет уваженья, например? Ну-ка, скажи, Михей, как Онисиму нет уваженья? Ну-ка в острог тебе выходило, кто тебя отстарал? А?
- О господи... - в преизбытке чувств воскликнул Михей и, моментально скрывшись, возвратился с маленькой бутылочкой "тотинского" в руках. Ни слова не говоря, а изображая в лице своем одно немое достоинство, он с треском откупорил бутылку и наполнил стакан, стоящий пред Онисимом.
Лицо Онисима изъявило восторженную радость. Устремив на шипящий стакан блистающие глаза, он как-то смешно шевелил бровями и восклицал в восхищении:
- Ишь, ишь играет!.. Иголками, иголками!.. Эк ее разбирает... Эк ее... Ах, дуй те горой!.. - и затем с наслаждением выпил.
Михей и еще налил ему. Лицо Михея являло вид скромного великодушия. В красивых глазах его супруги светилось умиление.
Я захотел спать и попросил указать мне постель. Ее приготовили под навесом двора. Там было славно и прохладно. Запах свежести и дегтя, смешанный с ароматом молодого сена, переполнял воздух. В глубине двора кобыла моя хрустела овсом и от времени до времени шумно фыркала. Где-то однообразно жевала свою жвачку корова. В вышине петух иногда хлопал спросонья крыльями и тотчас же засыпал снова. Сквозь отверстие в крыше виднелось небо. Тихое и темное распростиралось оно надо мною. Яркие звезды горели в нем важно и задумчиво. А в избе горел огонек, и Онисим заплетающим языком говорил:
- Я свое дело веду тонко, - меня господа замест отца, например...
Рано утром я выехал из Жигулевки. {259}
XI. КРИВОРОЖЬЕ
- А поедемте-ка мы с вами в Криворожье, - сказал мне однажды сосед мой, Семен Андреич Гундриков, - есть там у меня мельник знакомый, человек, я вам скажу, скотоподобнейший! Так вот к мельнику к этому...
Я согласился, и мы отправились с господином Гундриковым в Криворожье.
Стояла засуха. Недели три как уже не было дождя. Солнце с убийственной жгучестью палило землю; на знойном небе целыми днями не показывалось ни одного облачка. В раскаленном воздухе пахло гарью. Хлеба выгорали. Налив ржи приостановился на половине, и в тощем, бледно-желтом колосе уже подсыхало сморщенное, изможденное зерно. Яровые стали. Овсы, не поднявшись еще и на пол-аршина от земли, уже поблекли и начинали желтеть. Просяные поля уныло отливали своими бледно-зелеными преждевременно выметавшимися кистями. Мурава на выгонах и отава на покосах высохла наподобие какой-то щетины и подернулась неприятной желтизною. Паровые поля, выбитые скотиной, уж не зарастали вновь травою: только колючий татарник да корявый бурьян кое-где разнообразили эти поля, высохшие, как камень, и пыльные, точно столбовая дорога.
Мы выехали не рано, и жара была страшная. Неподвижный воздух, проникнутый нестерпимой жгучестью, томительно стеснял дыхание. Горячее безоблачное небо тусклым и тяжелым сводом распростиралось над землею. Вдали хмурыми синеватыми тучами стоял зной, и заманчивой полосою струилось марево. Дальние поселки и кусты, охваченные этим маревом, казались островами, пла-{260}вающими в волнистом, чудно-изменчивом море. Выжженные солнцем нивы печально стлались по равнинам, широко разбегавшимся вокруг нас. Невесело было глядеть на эти нивы... Редкая, порыжевшая рожь не поникала к земле тощим своим колосом, как поникает она в пору урожая, а как-то вяло и беспомощно устремлялась кверху и, при малейшем дуновении ветерка, металась во все стороны, путалась и ломалась. Яровые изобиловали бурьяном и полынью.
Стада, кое-где попадавшиеся нам навстречу, еще более усиливали тоскливую неприглядность полей. Коровы с осунувшимися боками и ребрами, выпиравшими из-под кожи наподобие обручей, уныло и беспорядочно бродили, тщетно разыскивая корм и печально оглашая воздух жалобнейшим ревом. Овцы с каким-то тупым и бессмысленным равнодушием сбивались в тесные кучи, изо всех своих сил напирая друг на друга и наполняя тишину тяжким сопением. Редко около стад виднелся пастух. Казалось, и пасти-то голодающий скот находили излишним.
Впрочем, раз мы заметили и пастуха. Он лежал возле межи, в значительном отдалении от своего тоскующего стада, и безучастно оглядывал окрестность. Когда экипаж наш поравнялся с ним и треск колес достиг до его слуха, он лениво повернул голову, обвел нас каким-то как бы осоловелым взглядом и снова устремил этот взгляд в скучное пространство. Он был сед и худобою уподоблялся скелету.
Серая пыль толстым слоем лежала по дороге. За экипажем нашим пыль эта вилась целой тучей и, вероятно, издали мы представляли некоторое подобие вихря. Иногда пыль вздымалась к небу и настоящими вихрями, невесть откуда налетавшими на сонное поле. Тогда высокие серые столбы быстро крутились и ходили по дорогам. Это придавало печальным равнинам особый характер какой-то пустынной и мрачной величавости. Под суровым веянием такой величавости человек умаляется. Сила стихий кажется ему роком. Самонадеянность покидает его.
Тяжело было. Язык сохнул; пот обливал тело; ноги и руки отказывались служить. Иногда неподвижный воздух колебался и тихий ветер волновал зной. Тогда, {261} казалось, по лицу пробегала огненная струя и вас обнимала адская температура.
Встречались нам деревни. Обыкновенно, несмотря на время, свободное от полевых работ, они поражали пустынностью. Въезжая в них, казалось, въезжаешь на кладбище. Мертвая тишина, стоявшая на улицах, особенно способствовала этому уподоблению. Все живое как бы приникло где-то. Правда, иногда на завалине сидела какая-нибудь воплощенная дряхлость, а около изб копошились ребятишки. Воплощенная дряхлость встречала и провожала нас мутным взором, в котором только и выражалось, что тупое и какое-то неопределенное равнодушие. Ребятишки почти не интересовались нами и, вопреки всякого обыкновения, не травили нас собаками. Даже собаки, и те бродили по улицам с какою-то покорною унылостью и если брехали, то брехали как бы по привычке, нехотя и рассеянно.
Кабаки были пусты. У одного - мы видели толстопузого кабатчика, отиравшего пот с красного лица своего красным ситцевым платком и со скорбию озиравшего приникшую деревню; у другого - худенькая и костлявая целовальничиха сушила на солнце рожь, то и дело подбегая к околице и с каким-то беспокойством оглядывая пустынную улицу. Она, вероятно, боялась воров. Только у дверей третьего кабака увидали мы потребителя. Опираясь руками о притолку двери и широко расставив ноги, он обратил к полю лицо, по которому, мешаясь с пылью, ползли слезы, и пьяным, нескладным голосом орал песню, перемежая ее то руганью, то упреками кому-то. Среди гнетущей тишины, царящей oкрест, песня эта казалась чем-то странно-диким и наводила на душу невыразимое уныние.
И жара, и поля, сожженные солнцем, и невеселые встречи, - все это ужасно утомляло. Я не раз раскаивался в поездке. Семен Андреич тоже сидел возле меня если не грустный, то мрачно сосредоточенный и вообще недовольный.
Но вы еще не знаете Семена Андреича. Пока мы жаримся на палящем июньском солнце, пока вздыхаем и молчим и с тоскою озираем скучные равнины, бесконечной пеленою бегущие нам навстречу, я познакомлю вас с ним. Он не молод, имеет лицо, подобное груше, и под-{262}бородок, подпираемый несколькими этажами слоистого жира. Он широк в кости, приземист и смотрит ясно. Эта ясность порою конфузит. Неприятно ощущать в человеке отсутствие недоразумений. В Гундрикове недоразумений не было. Это была замечательная голова. Он давно еще, в незапамятные времена своей юности, подвел итоги, вывел баланс, устранил всевозможные "иксы" и теперь поживает себе, ничем не смущаем.
Он коллежский асессор и любит, чтобы на адресах величали его "вашим высокородием".
В практической своей жизни он подчиняется судьбе. Это успокаивает. Обыкновенно он не силится уразуметь факты, он их только констатирует. Околевают ли у него овцы, дохнут ли дорогие заводские лошади, пропадает ли пшеница, он на все на это наклеивает подлежащие ярлычки и сдает в архив. На практике ум его не ведает обобщений. Каждый факт, имеющий место в практической, обыденной жизни, представляется ему фактом уединенным и беспричинным.