слабоумным',уклоняться от разума сознательно, будучи рабом неистовой страсти, значит быть слабовольным;но уклоняться от него, сохраняя полное к нему доверие и пребывая в твердом убеждении, что следуешь ему, — вот что, по-моему, называется быть безумным”18.
   Странное определение: сухое и, казалось бы, недалеко отстоящее от вековой морально-философской традиции. И все же в нем в значительной мере обнаруживает себя весь ход нового осмысления безумия: определение через негативный характер безумия, порывающего с разумом (безумие — всегда дистанция по отношению к разуму, выверенная и вымеренная пустота), и определение через всю полноту характеристик и черт, восстанавливающих вновь, в позитивной форме, связи с разумом (доверие и убежденность, та система взглядов, в которой различие между безумием и разумом является одновременно и их сходством, в которой их противоположность снимается сама собой, принимая форму иллюзорной верности, а пустота заполняется целой совокупностью признаков-видимостей, но видимостей самого разума) — эти определения накладываются друга на друга и насильственно совмещаются. Тем самым простое и давнее противодействие сил разума и сил умопомешательства вытесняется отныне противодействием более сложным и не столь явственным; безумие есть отсутствие разума, но отсутствие, принимающее позитивную форму — форму почти подобия, форму сходства, доходящего почти до неразличимости, но неспособного кого-либо обмануть. Безумец уклоняется от разума, но прибегает при этом к образам, взглядам, рассуждениям, которые в том же виде мы обнаруживаем и у человека разумного. Таким образом, безумец может быть безумным не сам по себе, но лишь в глазах кого-то третьего, единственно способного отличить собственно разум от его имитации.
   Итак, в восприятии безумца, выработанном XVIII веком, неразрывно связано наиболее позитивное и наиболее негативное его содержание. Его позитивное начало — не что иное, как разум, пусть и в искаженном обличье; негативным же является тот факт, что безумие — это всего лишь ничтожное подобие разума. Безумие есть разум плюс малая толика негативности; нет ничего более близкого к разуму и ничего более отличного от него; это разум, помеченный несмываемой надписью: Неразумие.
   Подведем итог нашим рассуждениям. Мы установили, что фигура безумца наглядна и очевидна; но что означает эта очевидность на фоне парадоксального отсутствия безумия? Не что иное, как присутствие рядом с ним, в непосредственной близости, разума, которым исполнено все, что есть позитивного в безумце, чье очевидное безумие есть лишь помета, оставленная на разуме, но не привносящая в него в конечном счете никакого постороннего ему и позитивного элемента.
   А что означает взаимопроникновение структур рационального и структур разумного? Разум одним своим движением, характеризующим восприятие безумия в классическую эпоху, признает непосредственную негативность, т. е. неразумие безумца, и в то же время узнает сам себя в рациональном содержании всякого безумия. Он признает себя содержанием, природой, дискурсом и в конечном счете разумным основаниембезумия, но при этом он служит мерой того непреодолимого расстояния, какое пролегает между разумом и разумом безумца. В этом смысле безумец может быть всецело привязан к разуму и подчинен ему, ибо именно разум втайне обитает в нем; но разум никогда не допускает его в свои пределы, он властвует над безумцем только извне, как над объектом.Этот статус объекта, который в дальнейшем будет положен в основу позитивной науки о безумии, включен в рассматриваемую нами перцептивную структуру с момента ее возникновения, заложен в том самом движении разума, которым он признает рациональностьсодержания и разоблачает все то неразумное,что содержится во внешнем проявлении содержания.
   В этом и состоит первый, самый поверхностный парадокс неразумия: его непосредственное противостояние разуму не может иметь своим содержанием ничего, кроме самого разума.
 
* * *
 
   Непререкаемая очевидность факта: “Этот человек — безумец” ни в коей мере не опирается на теоретическое осмысление сущности безумия.
   Но и наоборот: когда мысль классической эпохи задается вопросом, что же такое безумие, она обращается в поисках ответа не к безумцам как таковым, а к представлению о болезни вообще. Ответ на вопрос: “Так что же такое безумие?” вытекает из анализа болезни, и конкретно существующему безумцу не приходится говорить о самом себе. В XVIII в. безумец подлежит восприятию, но безумие — дедукции. Причем в безумце воспринимается не безумие, а одновременное присутствие неразрывно связанных разума и не-разума. Осмысляя же безумие, XVIII век исходит прежде всего не из опыта отдельных безумцев в их множественности и разнообразии, а из внутренне логичной и принадлежащей природе области, из пространства рационального.
   Поскольку для мысли классической эпохи зло есть понятие, тяготеющее к чисто негативному определению (через конечность, ограниченность, недостаток чего-либо), общее представление о болезни оказывается в поле двойного притяжения: с одной стороны, болезнь в тенденции также рассматривается как явление негативное (отсюда стремление избегать таких понятий, как “болезнетворные субстанции”); но с другой — она тяготеет к отделению от метафизики нездоровья, ничего не дающей для понимания болезни в ее реальности, позитивности, полноте (отсюда стремление исключить из медицинской мысли такие понятия, как “болезни, происходящие от недостатка”, или “от лишенности чего-либо”).
   Платер, создавая в начале XVII в. свою таблицу болезней, отводил в ней значительное место болезням негативным, происходящим от неправильных родов, нарушения потоотделения, от аномалий при зачатии и от недостатка жизненных сил". Однако, как заметит впоследствии Соваж, недостаток чего-либо не может быть ни истиной, ни сущностью болезни, ни даже ее природой в собственном смысле слова: “Действительно, отсутствие некоторых отправлений организма нередко вызывает болезни, но из этого не следует, что болезнью следует именовать само это отсутствие”20. Причин тому две: во-первых, лишенность есть принцип не порядка, но беспорядка, причем беспорядка бесконечного, ибо место его — в постоянно открытом и постоянно меняющемся пространстве отрицаний, а отрицания не множественны, как реальные вещи, а неисчислимы, как логические возможности: “Когда бы роды устанавливались подобным образом, само их число возросло бы до бесконечности”21. Больше того: парадоксальным образом болезни, множась, перестали бы отличаться друг от друга, ибо если сущность болезни состоит в отсутствии чего-либо, то отсутствие, лишенное какой бы то ни было позитивности, не может придать ей никакого своеобразия; воздействие его на любые функции одинаково — это своего рода пустой, лишенный всякого содержания логический акт. Болезнь в этом случае становится чистым безразличием отрицания, накладывающегося на все богатство и разнообразие природы: “Недостаток и лишенность нимало не положительны, но и нисколько не запечатлевают в уме представления о болезни”22. Следовательно, чтобы болезнь получила свое особое содержание, мы должны обратиться к реальным, положительным и поддающимся наблюдению феноменам, в которых она выражается: “Определение болезни есть перечисление симптомов, позволяющих узнать, к какому роду и виду она принадлежит и чем отличается от всех остальных”23. Даже и там, где мы несомненно имеем дело с отсутствием чего-либо, само по себе это отсутствие не может быть болезнью: оно выступает лишь ее причиной, и мы, таким образом, должны обратиться к положительным результатам этого отсутствия: “Даже когда общая идея данной болезни сугубо негативна, как у болезней, сопровождающихся беспамятством и сном, лучше давать ей определение через положительные симптомы”24.
   Еще одной особенностью этого поиска позитивного начала в болезни было освобождение ее от всего незримого и тайного. Зло, таящееся в ней, будет отныне подвергнуто экзорцизму, и ее истина сможет выйти на поверхность и развернуться в упорядоченную систему положительных признаков. Виллизий в “De morbis convulsivis”3* еще говорил о болезнетворных субстанциях — непонятных, чуждых организму и природе, проводниках нездоровья и носителях патологии. В некоторых случаях, прежде всего при эпилепсии, “болезнетворная субстанция” спрятана так глубоко, настолько недоступна чувствам и недоказуема, что хранит на себе знак трансцендентности и ее легко спутать с кознями дьявола: “При данном заболевании болезнетворная субстанция весьма затемнена, не прослеживается никаких устойчивых примет того, что, по нашему справедливому предположению, есть не что иное, как дуновение злокозненного духа”25. Однако в конце XVII в. болезнетворные субстанции начинают исчезать из медицинских трактатов. Даже если болезнь содержит в себе трудноразличимые элементы, даже если истина ее по большей части скрыта от глаз, все равно не следует видеть в этом ее характерную черту; в любой болезни всегда есть своя, особая истина, которая лежит на уровне наиболее явных феноменов, — исходя из нее и нужно давать болезни определение. “Если генерал или капитан, докладывая о солдатах своих, будет указывать лишь на какие-либо скрытые отметины у них на теле или на какие-либо иные неявные, неведомые и недоступные взору признаки, то напрасно будут искать его дезертиров — их никто никогда не найдет”26. Таким образом, первым шагом в познании болезни будет перечисление тех ее черт, которые легче всего поддаются восприятию и истина которых наиболее очевидна. Это значит, что краеугольным камнем медицины становится симптоматический метод, “заимствующий характеристики различных болезней из сопровождающих эти болезни постоянных явлений и несомненных симптомов”27.
   Предпочтение следует отдавать не “философскому пути”, т. е. “познанию общих принципов и причин”, которое, впрочем, “отнюдь не лишено интереса, и немалого, и разграничивает область догматического и область эмпирического знания”, - но “пути историческому”, более надежному и более нужному. Он “весьма прост и удобен”, ибо представляет собой не что иное, как “познание фактов”. Путь этот является “историческим” не потому, что его цель — описание становления, хронологии и продолжительности болезней, исходящее из их первопричин: он “исторический” скорее в этимологическом смысле слова, т. е. цель его — увидеть,рассмотреть вблизи и во всех подробностях картину болезни и в точности воссоздать ее. Для него нет лучшего образца, чем труд “живописцев, каковые, создавая портрет человека, тщательно воспроизводят все, что видят на его лице, вплоть до отметин и крошечных родинок”28.
   Весь мир патологии перестраивается в соответствии с новыми требованиями и нормами. Но в нем, по-видимому, совсем не остается места для того восприятия безумца, какое мы только что рассмотрели, — т. е. для восприятия всецело негативного, при котором очевидная и дискурсивная истина безумия неизменно оставалась имплицитной. Как же сумеет безумие занять свое место в мире болезней, мире, где истина сама высказывает себя через поддающиеся наблюдению феномены, если оно представлено в конкретно-чувственном мире лишь своим наиболее резким и наименее уловимым аспектом, сиюминутным, “точечным” присутствием безумца, которого тем легче воспринимать как безумца, чем меньше проявляется в нем сколько-нибудь развернутая истина безумия?
   Но дело не только в этом. Страсть к классификациям, присущая XVIII веку, зиждется на одной постоянной метафоре, которая по своей широте и частой повторяемости приближается к мифу: на уподоблении беспорядочных проявлений болезни упорядоченному растительному миру. Уже Сиденхем писал о том, что следует “все болезни свести к четким и ясным видам, с тем же тщанием и с той же точностью, с какой составляют ботаники трактат о растениях”29. А Гаубий рекомендовал расположить “бесконечное число недугов человеческих в систематическом порядке, по примеру ученых, пишущих о естественной истории… представляя их классы, роды и виды, каждый со своими характерными, постоянными и выраженными особенностями”30. Значимость этой темы наиболее полно обнаруживается у Буасье де Соважа31; описанный ботаниками порядок становится организующим принципом для мира патологии в целом; болезни отныне распределяются в пространстве самого разума и в соответствии с его порядком. Замысел же этого “ботанического сада”, где разместились бы, наряду с различными видами растений, и различные виды патологий, принадлежит мудрому божественному провидению.
   Прежде болезнь возникала по Божию попущению; она служила карой, уготованной Богом для людей. Однако теперь Бог упорядочивает ее формы и сам подразделяет ее на разновидности. Он возделывает ее, как садовое растение. Отныне начинается существование Бога болезней — того самого Бога, под чьим покровительством находятся растительные виды, заботливого садовника недуга — садовника, который, на памяти врача, никогда не был подвластен смерти… Если, с точки зрения человека, болезнь есть признак беспорядка, конечности, греховности, то, с точки зрения Бога, творца всех болезней, иными словами, с точки зрения их истины, недуги — это разумная растительность. Целью медицинской мысли должно стать освобождение от категорий, связанных с пафосом божественной кары, и разработка тех реальных категорий патологии, вечная и неизменная истина которых раскрывается в болезни. “Я не сомневаюсь, что потому лишь не имеем мы до сих пор точной истории болезней, что большинство авторов рассматривали их доселе единственно как следствие дурного самочувствия природы, пребывающей в скверном состоянии, и почли бы за пустую забаву и потерю времени описание их. Однако ж Всевышний, производя болезни и сотворяя болезнетворные гуморы, подчинил себя законам не менее непреложным, нежели когда создавал растения и болезни”32.
   Теперь остается лишь довести этот образ до логического конца: болезнь в малейшем из своих проявлений предстанет исполненной божественной мудрости и, развернувшись во всей полноте на поверхности природных феноменов, засвидетельствует предвидение всемогущего разума. Болезнь превратится в творение разума и в разум творящий. Она подчинится порядку, и тайное присутствие порядка станет организующим принципом каждого ее симптома. Всеобщее обретет жизнь в особенном и частном: “К примеру, если кто будет внимательно наблюдать за тем, в каком порядке, в какую погоду и в какой час начинается приступ четырехдневной лихорадки, за явлениями озноба и жара, одним словом, за всеми свойственными ей симптомами, то у него будет не меньше оснований считать эту болезнь определенным видом, нежели полагать, что то или иное растение представляет собой естественный вид”33. Болезнь, как и растение, есть обнаженная рациональность самой природы: “Применительно к болезням симптомы суть то же самое, что листья и черенки (fulcra) применительно к растениям”34.
   Эта вторичная “натурализация” безумия выдвигает новые требования по сравнению с его первичной натурализацией, о которой свидетельствует медицина XVI в. Теперь речь идет уже не о квазиприроде, еще всецело проникнутой ирреальным, фантазматическим, воображаемым началом, не о природе иллюзии и заблуждения чувств, но о такой природе, которая есть вся утвердившаяся полнота разума. О такой природе, где в каждом из элементов наличествует весь разум целиком.
   В это новое пространство предстоит вписаться, среди прочих болезней, и безумию.
 
* * *
 
   Перед нами один из парадоксов, которыми изобилует история безумия: на наших глазах оно без всяких видимых затруднений включается в эти новые нормы медицинской теории. Пространство классификации легко открывается для анализа безумия, и безумие, в свою очередь, медленно находит тут себе место. Судя по всему, никого из создателей классификаций не останавливали проблемы, которые оно могло перед ними поставить.
   Но разве все это — не имеющее глубины пространство, определение болезни лишь через полное описание ее проявлений, разрыв родственных уз, связующих ее со злом, отказ от негативной мысли — разве все это не находится в ином русле и на ином уровне, чем то, что нам известно об опыте безумия в классическую эпоху? Разве это не две различные системы, расположенные рядом, но принадлежащие к двум разным универсумам? Разве классификация видов безумия — не искусная уловка, придуманная ради всеобщей симметрии? И разве это не удивительное предвосхищение концепций безумия, возникших в XIX в.? А если мы хотим понять, что же такое опыт классической эпохи в глубинной его основе, разве не лучше было бы нам, оставив на поверхности попытки классификации, погрузиться, напротив, в то, что сам этот опыт неспешно повествует нам о себе, обо всем, что есть в нем негативного, родственного злу и нездоровью, а также всему миру этического и разумного?
   Однако наш отказ установить то место, какое реально занимало безумие в сфере патологии, был бы априорным постулатом, а значит, методологической ошибкой. Каким бы противоречивым ни выглядело включение безумия в нозологические системы XVIII в., его нельзя обойти стороной. Оно, безусловно, несет в себе определенное значение. И мы должны принять как данность — иначе говоря, принять все, что в ней высказано и что осталось невысказанным, — любопытную противоположность между перцептивным сознанием безумца, особенно обостренным в XVIII в., по-видимому, в силу своей негативности, и дискурсивным познанием безумия, которое с легкостью впишется в положительную и упорядоченную систематику всевозможных болезней35.
   Для начала нам будет довольно сопоставить несколько примеров классификации видов безумия.
   В свое время Парацельс выделял среди помешанных лунатиков (Lunatici),источником болезни которых служит луна, чьи фазы и движение тайно управляют их поведением, при всей его кажущейся беспорядочности; душевнобольных (Insani),которым болезнь передалась по наследству либо же в результате заражения во чреве матери, непосредственно перед появлением на свет; безумных (Vesani),которые утратили свои чувства и разум по причине неправильного питания и злоупотребления вином; и меланхоликов (Melancholici),которые склонны к безумию вследствие какого-либо изъяна их внутренней природы36. Классификация эта отличается бесспорной внутренней связностью; логика причинных отношений развернута в ней полностью и до конца: сначала идет внешний мир, за ним — наследственность и рождение, затем издержки питания и, наконец, внутренние расстройства.
   Однако мысль классической эпохи подобного рода классификаций как раз и не признает. Для того чтобы классификация оказалась состоятельной, требуется, во-первых, чтобы форма каждой болезни была обусловлена прежде всего совокупной формой всех остальных болезней; во-вторых, болезнь должна сама обусловливать себя в различных своих аспектах, без каких-либо внешних детерминации; наконец, нужно, чтобы на основании проявлений болезни возможно было если не исчерпывающе познать ее, то, по крайней мере, безошибочно определить.
   Мы можем проследить это восхождение к идеалу, от Платера до Линнея или Вейкхарда, — а вместе с ним и постепенное становление того языка, на котором безумию дано сформулировать свои внутривидовые различия, опираясь лишь на такую природу, какая является одновременно и его собственной природой, и общей природой всякой возможной болезни.
    Шатер. Praxeos Tractalus4* (1609)
   Первая из книг, посвященных “нарушениям функций организма”, описывает нарушения чувств; среди них следует различать чувства внешние и внутренние (imaginatio, ratio, memoria). Они могут быть поражены как по отдельности, так и все вместе; виды нарушения могут быть различны: это либо простое ослабление, либо полная утрата, либо извращение, либо преувеличение. В этом логическом пространстве каждая болезнь будет определяться либо через ее причины (внешние или внутренние), либо через ее патологический контекст (здоровье, болезнь, конвульсивное состояние, оцепенелость), либо же через дополнительные симптомы (горячка, отсутствие горячки).
   1)  Mentis imbecillitas:
   — общее: hebetudo mentis;
   — частное: для воображения: tarditas ingenii;
   для рассудка: imprudentia;
   для памяти: oblivio.
   202
   2)  Mentis constematio:
   — неестественный сон:
   у людей здоровых: somnus immodicus, profundus;
   у больных: coma, lethargus, cataphora;
   ступор: сопровождающийся расслабленностью (апоплексия); конвульсиями (эпилепсия); оцепенелостью (каталепсия).
   3)  Mentis alienatio:
   — причины врожденные: stultitia;
   — причины внешние: temulentia; animi commotio;
   — причины внутренние: без горячки: mania, melancholia;
   с горячкой: phrenitis, paraphrenitis.
   4)  Mentis defatigatio:
   — vigiliae; insomnia.
    Джонстон (1644. Общая идея медицины)
   Болезни мозга принадлежат к разряду органических внутренних болезней; это заболевания частные и не воспалительные. Распределяются они в соответствии со следующими расстройствами:
   — внешних чувств: мигрень; — общего чувства: бессонница, кома; — воображения: головокружение; — рассудка: ослабление памяти, бред, бешенство, мания, исступление; — внутренних чувств: летаргия; — животного движения: изнеможение, тревожные состояния, дрожь, паралич, спазм; — выделений: катары; — наконец, встречаются болезни, в которых эти симптомы совмещаются: инкубы, каталепсия, эпилепсия и апоплексия.
    Буасье де Соваж (1763. Методическая нозология)
   Класс I: Пороки; II: Горячки; III: Воспаления; IV: Спазмы;
   V: Одышки; VI: Виды умственной неполноценности; VII: Боли;
   VIII: Виды безумия; IX: Истечения; X: Виды худосочия.
   Класс VIII: “ Виды безумия, или болезни, поражающие разум”.
   Разряд I: Галлюцинации,поражающие воображение. Виды: “головокружение, мерещение, обман зрения, шум в ушах, ипохондрия, сомнамбулизм”.
   Разряд II: Причуды(morositates), нарушающие аппетит. Виды: извращение аппетита, волчий голод, неутолимая жажда, антипатия, отвращение к окружающему, панический страх, сатириаз, бешенство матки, тарантизм, гидрофобия.
   Разряд III: Виды бреда,поражающего способность суждения. Виды: кровоизлияние в мозг, слабоумие, меланхолия, демономания и мания.
   Разряд IV: Виды безумия аномального:амнезия, бессонница.
   203
    Линней (1763. Genera morborum)5*
   Класс V: Умственные заболевания.
   I — Идеальные:бред, умоисступление, слабоумие, мания, демоно-мания, меланхолия.
   II — Относящиеся к воображению:шум в ушах, видения, головокружение, панический ужас, ипохондрия, сомнамбулизм.
   III — Патетические:нарушения вкуса, булимия, полидипсия, сатириаз, эротомания, ностальгия, тарантизм, бешенство, гидрофобия, отвращение к пище, антипатия, беспокойство.
    Вейкхард (1790. Der philosophische Arzt) 6*
   I — Болезни духа(Geisteskrankheiten).
   1 — Ослабленное воображение;
   2 — Живое воображение;
   3 — Рассеянное внимание (attentio volubilis);
   4 — Упорная сосредоточенность на одной мысли (attentio acerrima et meditatio profunda);
   5 — Ослабление памяти (oblivio);
   6 — Нарушения способности суждения (defectus judicii);
   7 — Глупость, замедленность мысли (defectus, tarditas ingenii);
   8 — Необычайная живость и непостоянство мысли (ingenium velox, praecox, vividissimum);
   9 — Бред (insania).
   II — Болезни чувств(Gemutskrankheiten).
   1 — Возбуждение: заносчивость, гнев, фанатизм, эротомания и т. д.
   2 — Депрессия: грусть, зависть, отчаяние, самоубийство, “придворная болезнь” (Hofkrankheit) и т. д.
 
* * *
 
   Весь этот кропотливый классификаторский труд — свидетельство формирующейся в то время новой структуры рационального; но сам он не оставил никаких следов. Каждое из приведенных разграничении, едва возникнув, оказывалось отвергнутым, а в XIX в. дефиниции уже будут иного типа: все множество проявлений болезни с переменным успехом будет распределяться по семействам исходя из сходства симптоматики, тождественности причин, последовательности во времени, постепенной эволюции от одного типа к другому; то будет попытка обнаружить некие крупные единства и соотнести с ними смежные патологические формы — но уже не попытка обнять все пространство патологии в целом и установить истину болезни исходя из места, какое она занимает в этом пространстве. Классификации XIX в. предполагают, что существуют отдельные крупные виды — мания, или паранойя, или ранняя деменция, — но не целая логически структурированная область, в которой определение болезней основывается на понятии патологии как таковой. На первый взгляд кажется, что вся эта классификаторская деятельность прошла впустую, что результат ее был равен нулю и все бесконечные повторения и поправки ровно ни к чему не привели, иными словами, что этой неустанной деятельности не дано было превратиться в реальный труд. Классификации функционировали лишь в качестве образных описаний болезней, и ценность их сводилась к ценности заключенного в них растительного мифа. Выработанные в них четкие и эксплицитные категории остались без применения.