С точки зрения экономистов население также является величайшим благом. И даже большим, учитывая, что, по их убеждению, богатство создается не только благодаря сельскохозяйственному труду, но и путем промышленных преобразований и через обращение товаров. Богатство зависит от реально затраченного человеком количества труда: “Поскольку реальное богатство государства составляет только ежегодный продукт его земель и промышленная деятельность его жителей, то богатство это будет величайшим из возможных, если производительность каждого арпана его земли и промышленной деятельности каждого из его жителей достигнет наивысших степеней”69. Парадоксальным образом ценность населения возрастает вместе с ростом его численности, поскольку благодаря ему промышленность обеспечивается дешевой рабочей силой, что понижает себестоимость продукции и позволяет развиваться производству и торговле. На этом безграничном рынке рабочей силы “базовая цена” — которая, согласно Тюрго, соответствует прожиточному минимуму рабочего, — в конце концов совпадает с ценой, обусловленной соотношением спроса и предложения. Таким образом страна получает тем большее преимущество в торговой конкуренции, чем больше в ее распоряжении величайшего из всех возможных богатств — населения70.
   Изоляция — это грубая ошибка, причем ошибка экономическая: под предлогом уничтожения нищеты власти изымают из оборота и содержат на началах благотворительности бедное население.На самом деле бедностьпри этом лишь искусно маскируют, уничтожая в реальности часть населения —богатства, всегда имеющегося в наличии. Как можно думать, что тем самым беднякам помогают избавиться от временно постигшей их нищеты? На самом деле им в этом мешают, ограничивая рынок рабочей силы, что тем более опасно делать в кризисный период. Следовало бы, напротив, снизить дороговизну продуктов через удешевление рабочей силы, возместить их недостаток новым рывком промышленности и сельского хозяйства. Единственно разумное лекарство от кризиса — это вновь включить все обнищавшее население в производственный оборот, распределив его по тем точкам, где сильнее всего ощущается нехватка рабочей силы. Один из секретов богатства, победы в конкурентной борьбе между нациями состоит в использовании бедняков, бродяг, ссыльных и эмигрантов всяческого рода: “Каков наилучший способ ослабить соседние государства, беспокоящие нас своей военной и промышленной мощью? — задавался вопросом Джозайас Такер, размышляя над эмиграцией протестантов. — Состоит ли он в том, чтобы принудить их подданных оставаться дома, отказываясь принять их и ввести в наше общество, или же в том, чтобы привлекать их к нам хорошими заработками и возможностью пользоваться теми же преимуществами, что и остальные граждане?”71.
   Изоляция уязвима не только потому, что пагубно влияет на рынок рабочей силы; еще важнее то, что она, а вместе с ней и вся традиционная благотворительность, составляет область рискованного капиталовложения. В классическую эпоху, как и в Средние века, поддержка беднякам оказывалась преимущественно через систему фондов. Иными словами, часть земельного капитала или доходов тем самым замораживалась, причем окончательно, ибо оправданное стремление избежать коммерциализации благотворительных заведений привело к тому, что были приняты жесткие юридические меры, не позволяющие когда-либо вновь пустить это имущество в обращение. Однако со временем польза от этих заведений становится все менее ощутимой; складывается иная экономическая ситуация, бедность предстает в ином обличье: “Общественные потребности изменяются; природа собственности и ее распределение, границы между различными сословиями народа, между мнениями, нравами, занятиями внутри данной нации либо ее составных частей, самый климат, болезни и иные превратности человеческой жизни бесконечно варьируются; зарождаются новые потребности; другие же, напротив, отпадают”72. Фонд с его раз и навсегда заданным, неизменным характером, приходит в противоречие с изменчивостью, неустойчивостью случайных потребностей, которым он призван отвечать. Поскольку замороженное в нем богатство нельзя ввести в обращение снова, то по мере возникновения новых потребностей приходится создавать новые богатства. Таким образом, отложенная часть основных капиталов и доходов постоянно растет, а продуктивная часть соответственно сокращается. Что неизбежно приведет к еще большей бедности, а значит, к созданию еще более многочисленных фондов. Подобный процесс может продолжаться до бесконечности. И не исключено, что настанет момент, когда “бесчисленные фонды… поглотят в конечном итоге все средства и всю собственность частных лиц”. При ближайшем рассмотрении классические формы благотворительности служат причиной оскудения, замораживания и как бы медленной смерти всякого продуктивного богатства: “Когда бы у всех когда-либо живших людей была своя могила, то пришлось бы снести эти бесплодные памятники, чтобы приискать пахотные земли, и потревожить прах покойных, чтобы накормить живых”73.
* * *
   Благотворительная помощь бедным должна получить новый смысл и новое направление. В XVIII в. обнаружилось, что в существующей форме она вступает в союз с нищетой, действует с ней заодно и способствует ее развитию. Единственно непротиворечивая форма благотворительности состояла бы в том, чтобы извлечь выгоду из потенциального богатства бедного населения — а именно из того простого и ясного факта, что оно является населением. Подвергать его изоляции было бы абсурдом. Наоборот, ему следует предоставить полнейшую свободу перемещения в социальном пространстве; оно рассосется само, без всякой посторонней помощи — постольку, поскольку превратится в источник дешевой рабочей силы; тем самым центры наиболее перенаселенные и пребывающие во власти нищеты превратятся в центры наиболее быстро развивающейся торговли и промышленности74. Единственная стоящая форма благотворительности — это свобода: “Всякий здоровый человек должен зарабатывать на жизнь собственным трудом, ибо если он получает пропитание, не трудясь, то он отнимает его у тех, кто трудится. Долг государства перед каждым из его граждан — устранить препятствия, которые могли бы стеснить его свободу”75. Все барьеры, все границы в социальном пространстве подлежат уничтожению целиком и полностью: нужно отменить цеховых старшин, возводящих в нем внутренние преграды; нужно отменить изоляцию, символ абсолютного принуждения, на внешних границах общества. Поддержание заработной платы на низком уровне при отсутствии ограничений и протекционистских мер в области занятости должно уничтожить бедность — или, во всяком случае, позволить ей на новых основаниях войти в мир богатства.
   Каково же должно быть это новое социальное место бедности? Стремление ответить на этот вопрос порождает многие десятки проектов76. Для всех, или почти всех, отправной точкой служит разграничение между “бедняками здоровыми” и “бедняками больными”. Разграничение само по себе очень старое; однако до сих пор оно было довольно зыбким и расплывчатым, ибо служило лишь принципом классификации заключенных, принятой в изоляторах. В XVIII в. егооткрывают вновь и теперь уже вкладывают в него ясный и точный смысл. Разница между “бедняком здоровым” и “бедняком больным” состоит не только в степени нищеты; эти два типа несчастных различны по своей природе. Бедняк, способный трудиться, есть позитивный социальный элемент, даже если по небрежности из него пока не извлекают никакой пользы: “Бедность и несчастье можно рассматривать как некий инструмент, как своего рода движущую силу, ибо сила физическая от них не пропадает, и ее можно обратить во благо государству, во благо даже и самому лицу, которого принуждают ею воспользоваться”. Напротив, больной — это мертвый груз, “пассивный, неподвижный, негативный” элемент общества, входящий в него только на правах чистого потребителя: “Нищета — это бремя, имеющее цену; нищего можно приставить к машине, и он включит ее; болезнь же есть ни к чему не пригодная ноша; ее можно лишь взвалить на плечи или сбросить; она всегда служит помехой и никогда — помощницей”77. Таким образом, старое понятие призрения следует уточнить: в нем смешаны элемент позитивный, бедность, и бесполезное бремя болезни.
   Здоровые бедняки обязаны трудиться, но не по принуждению, а совершенно свободно, иными словами, подчиняясь лишь давлению экономических законов, благодаря которым эта неиспользованная рабочая сила превращается в самое драгоценное из всех благ: “Подать здоровому бедняку наиболее подобающую ему помощь значит способствовать тому, чтобы он оказал ее себе сам, своими собственными силами и своим собственным трудом; милостыня, поданная здоровому и крепкому человеку, вовсе не акт милосердия, или же это акт милосердия неверно истолкованного, — оно возлагает на общество лишнее бремя… Потому-то мы и видим, что правительство и владельцы собственности сокращают бесплатные раздачи благ”78.
   Все то, что еще в XVIII в. составляло “высшее достоинство” бедняка, что придавало акту милосердия его вечный смысл, — все это превратилось прежде всего в пользу: никто не просит сострадать беднякам, требуется лишь признать, что уже здесь, в этом мире они воплощают в себе богатство. В Средние века богач освящался бедняком; богач XVIII в. состоит у бедняка на содержании: не будь “низших, т. е. страждущих классов общества, у богача не было бы ни жилья, ни одежды, ни пищи; это для него ремесленник, стоя на шатких мостках и рискуя жизнью, поднимает громадные тяжести, что венчают наши здания; это ради него землепашец превозмогает непогоду и изнуряет себя тяготами пахоты; это ради него целые толпы несчастных обрекают себя на смерть в шахтах, или в красильных мастерских, или за обработкой минералов”79. Бедняк вновь включается в сообщество, откуда его изгоняли посредством изоляции; однако лицо его стало теперь иным. Он больше не служит оправданием богатству, его духовной формой; он — всего лишь драгоценный материал богатства.
   Бедняк был смыслом его существования; теперь же он — условие этого существования. Благодаря бедняку богач не превосходит сам себя, но получает пропитание. Бедность стала сущностно необходимой для богатства, а потому ее следует выпустить из стен изоляторов и предоставить в его полное распоряжение.
   А бедняк больной? Это элемент по преимуществу негативный. Это нищета непоправимая, не имеющая средств к существованию и не заключающаяся в себе потенциального богатства. Он, и только он, нуждается в полной и всесторонней поддержке. Но на чем она должна быть основана? В уходе за больными нет никакой экономической выгоды, никакой материальной необходимости. Это делается лишь по велению сердца. Благотворительная помощь больным оказывается постольку, поскольку она есть организованное чувство жалости и солидарности, зародившееся раньше общественных форм жизни, ибо, по-видимому, оно и является первоисточником общества: “Идеи общества, управления, социальной помощи заложены в самой природе; ибо в ней заложена и идея сострадания, а именно эта первичная идея служит для них основой”80. Следовательно, долг благотворительности выносится за пределы общества, поскольку он принадлежит природе, но принадлежит он ей потому, что общество в своих истоках есть лишь одна из форм этого долга, столь же древнего, как и совместное существование людей. Вся жизнь человека, начиная с самых непосредственных, спонтанных чувств и кончая самыми высокоразвитыми формами общества, опутана сетью обязательств перед страждущими. Прежде всего, это “ естественная благотворительность”, т. е. “ глубоко личное чувство,которое рождается вместе с нами, достигает большей или меньшей степени развития и делает нас чувствительными к нищете либо к немощам наших ближних”. Затем идет “ личная благотворительность,или присущая нам от природы предрасположенность, подвигающая на частные добрые дела”. “Наконец, есть национальная благотворительность,согласующаяся с теми же принципами нашего существования и таящая в себе личное чувство, то всеобъемлющее чувство, которое подвигает нацию в целом искоренять открывшиеся ей злоупотребления, внимать обращенным к ней жалобам, стремиться к добру, если оно возможно и достижимо, и простирать это добро на лиц всякого класса, пребывающих в нищете либо страдающих неизлечимыми заболеваниями”81.
   Благотворительность становится первым и абсолютным долгом общества, ничем не обусловленным, ибо она является условием его существования, — самой живой, самой личной и в то же время самой всеобщей связью, объединяющей людей. Но относительно конкретных форм этой благотворительности мысль XVIII в. пребывает в сомнениях. Следует ли понимать “общественный долг” как абсолютное обязательство для общества? Следует ли государству взять благотворительность в свои руки? Государство ли должно строить госпитали и распределять помощь? Незадолго до революции по всем этим вопросам разгорелась целая дискуссия. Одни призывали установить государственный контроль за всеми благотворительными учреждениями, полагая, что общественный долгесть тем самым долг обществаи в конечном счете государства: выдвигается предложение учредить постоянно действующую комиссию по контролю за всеми госпиталями королевства; некоторые мечтают о создании крупных госпиталей, где был бы обеспечен уход за всеми больными бедняками82. Но большинство высказывается против этой массовой благотворительности. Экономисты и либералы скорее склонны считать, что общественный долг —это долг общественного человека,а не самого общества. Таким образом, для того чтобы установить возможные формы благотворительности, следует определить, какова природа и каковы пределы чувства жалости, сострадания, солидарности, присущего общественному человеку и способного объединить его с ему подобными. В основе теории благотворительности должен лежать этот полупсихологический, полуморальный анализ, а не определение договорных обязательств в социальной группе. В таком понимании благотворительность — это не государственная структура, но личная связь, соединяющая человека с человеком.
   Дюпон де Немур, ученик Тюрго, пытается дать определение этой связи, неразрывно соединяющей страдание с состраданием. Когда человеку больно, он сначала стремится облегчить болезнь самостоятельно; потом он жалуется, “начинает просить помощи у родных и друзей, и каждый, в силу некоей естественной склонности, которую поселило сострадание в сердцах почти всех людей, оказывает ему поддержку”81. Но природа этой склонности, по-видимому, та же, что у воображения и симпатии, согласно Юму; живость ее непостоянна, а сила небезгранична; в ней нет той неисчерпаемой мощи, которая бы позволила ей спонтанно устремляться на всех людей без различия, даже незнакомых. Предел сочувствия достигается быстро, и нельзя требовать от людей, чтобы они простирали свою жалость “далее той черты, за которой взятые ими на себя заботы и сопряженная с ними усталость показались бы им обременительными и перевесили их сострадание”. Таким образом, благотворительность нельзя рассматривать как абсолютный долг, побуждающий к действию при малейшей просьбе о помощи со стороны любого несчастного. Она может быть только следствием определенной нравственной склонности, и ничем иным; и анализировать ее надо в понятиях физики, как силу. Эта сила выводится из двух составляющих: первую, негативную, составляющую образуют тяготы, с которыми связаны требуемые заботы (иначе говоря, насколько серьезна болезнь и насколько велико расстояние, которое необходимо преодолевать: чем больше удаляется человек от своего семейного очага и непосредственного окружения, тем тяжелее ему ухаживать за больным); другая, позитивная, составляющая зависит от того, насколько живые чувства внушает к себе больной: чувства эти ослабевают тем быстрее, чем дальше отходит человек от сферы своих естественных привязанностей, ограниченных семьей. Когда достигается известный предел, поставленный в равной мере пространством, воображением и живостью участия к больному, — предел, более или менее совпадающий с границами семейного очага в широком смысле, — действовать начинают одни только негативные силы, и требовать благотворительности становится невозможно: “Вот почему в семье, члены которой связаны взаимной любовью и дружбой, помощь всегда оказывается сразу, причем самым внимательным и энергичным образом… Но… чем более издалека приходит помощь, тем ниже ей цена и тем обременительнее она для тех, кто ее оказывает”.
   Таким образом, социальное пространство, в котором находит свое место болезнь, коренным образом меняется. Начиная со Средних веков и до конца классической эпохи оно всегда было однородным. Любой человек, чьим уделом стала нищета и болезнь, имел право на сострадание других и на их заботу. Он был близок каждому в отдельности и всем вместе; он мог в любую минуту предстать перед кем угодно. И чем дальше находился край, откуда он пришел, чем более незнакомым было его лицо, тем сильнее ощущалась заключенная в нем символика всеобщности; он превращался в Несчастного, в Больного par excellence, и в его анонимности таились предвестья вечной славы. Напротив, в XVIII в. это пространство дробится, в нем возникает целый мир частных, ограниченных фигур. Больному отводится место в отдельно существующих единицах — это либо активные зоны оживленных психологических отношений, либо пассивные, нейтральные зоны пространственной удаленности и бездействия души. Социальное пространство болезни распадается на части в соответствии с, так сказать, структурой сердечной преданности, и участь больного касается отныне не всякого человека, а только тех, кто принадлежит к его непосредственному окружению — тех, с кем он соседствует в воображении, с кем близок в сфере чувств. Социальное пространство филантропии противостоит пространству милосердия не только как мир светский — миру христианскому, но и как дробная морально-аффективная структура, где больные распределяются по разным сферам в зависимости от своей принадлежности к тому или иному кругу людей, — однородному пространству, где нищета каждого обращена к любому человеку, и выбор ее зависит лишь от ее возможного, всегда случайного, но неизменно значимого пути.
   Однако же XVIII век не ограничивался только такой постановкой вопроса. Напротив, все стремятся вложить в благотворительность как можно больше живого, естественного чувства и в то же время сделать ее более экономически справедливой и обоснованной. Если бы, вместо того чтобы строить обширные госпитали, содержание которых обходится очень недешево, можно было распределять помощь непосредственно между семьями больных, выгода получилась бы тройная. Во-первых, выгода эмоциональная: семья не перестает испытывать подлинную жалость к больному, хоть и видит его каждый день. Во-вторых, выгода экономическая: отпадает необходимость предоставлять больному кров и пищу, ибо дома они ему обеспечены. Наконец, в-третьих, выгода медицинская: не говоря уже о том, что больной получает дома особенно тщательный уход, он к тому же избавлен от гнетущего зрелища госпиталя, в котором все видят “храм смерти”. Мрачные картины, предстающие взору больных, грязь и зараза, удаленность от всего, что им дорого, усиливают их страдания и в конце концов вызывают болезни, которые не возникают самопроизвольно и естественно, в природе, а являются как бы порождениями собственно госпиталя. Положение госпитализированного человека предполагает ряд особых болезней, своего рода не открытый еще “больничный синдром”, и потому “врачу в госпитале должно обладать гораздо большим искусством, чтобы суметь избежать опасности и не принять за истину ложный опыт, каковой, по-видимому, есть результат искусственно созданных болезней, которые он должен пользовать в госпиталях. Действительно, ни одна из больничных болезней не существует в чистом виде”84. Как изоляция в конечном счете порождает бедность, так и госпиталь порождает болезнь.
   Место, отведенное самой природой для излечения, — это не госпиталь, но семья или, во всяком случае, непосредственное окружение больного. И подобно тому как бедность исчезает при свободном обращении рабочей силы, болезнь должна отступить перед теми заботами, которые самопроизвольно оказывает человеку его естественная среда: “Если общество стремится к подлинному милосердию, оно само должно принимать в нем возможно меньшее участие и, в той мере, в какой это от него зависит, привлекать к этой деятельности силы частных лиц и семей”85.
   Именно на эти “силы частных лиц” и возлагается надежда, именно их пытаются сорганизовать в деле благотворительности в конце XVIII века86. В Англии законом, принятым в 1722 г., запрещалось оказывать помощь на дому в какой бы то ни было форме: неимущего больного следовало препроводить в госпиталь, где он мог бы превратиться в анонимный объект общественного милосердия. В 1796 г., согласно новому закону, такое положение признается “неуместным и притеснительным”, ибо оно препятствует ряду достойных людей получать помощь на дому от случая к случаю, а других лишает “умиротворения, сопутствующего нахождению их в домашней обстановке”. Ситуация меняется; в каждом приходе назначаются надзиратели, которые решают, какую помощь возможно оказывать неимущим больным, находящимся дома87. Предпринимаются также попытки содействовать развитию системы взаимного страхования; в 1786 г. Экленд разрабатывает проект “universal friendly or benefit society”3*: подписавшиеся крестьяне и прислуга могли рассчитывать на помощь на дому по болезни или при несчастном случае; в каждом приходе уполномоченный на то аптекарь поставлял бы необходимые лекарства, половина стоимости которых оплачивалась бы приходом, а половина — самим Обществом88.
   В период революции, по крайней мере на начальных ее этапах, идеи централизованной реорганизации системы благотворительности и возведения крупных госпиталей были отвергнуты. Доклад Ла-рошфуко-Лианкура вполне согласуется с либеральными идеями Дюпона де Немура и учеников Тюрго: “Когда бы возобладала система помощи на дому — система, обладающая, помимо прочего, теми бесценными преимуществами, что благодеяния распространяются на все семейство человека, получающего помощь, что он остается в окружении самых дорогих ему людей и вещей и что тем самым общественная благотворительность ведет к укреплению естественных отношений и привязанностей, — это привело бы к весьма значительной экономии средств, ибо для поддержания человека в домашних условиях достаточно было бы суммы, далеко не достигающей даже половины той, в какую обходится ныне содержание бедняка в госпитале”89.
   Мы наблюдаем два несхожих, чуждых друг другу процесса.
   Зарождение и развитие первого из них протекало в пространстве, очерченном изоляцией: благодаря этому процессу безумие обрело независимый и своеобычный облик, выделилось на фоне того необъятного мира, где оно пребывало в заточении; новое, обособленное положение отныне делает его доступным восприятию отдельно от неразумия. И тогда как все прочие заключенные постепенно оказываются за пределами изоляции, безумец остается в них до конца — последний обломок, последний свидетель практики, которая имела важнейшее значение для классической эпохи и которая для нас выглядит загадочной и непостижимой.
   Наряду с этим разворачивался другой процесс, зародившийся вне института изоляции. Это процесс осмысления бедности, болезни и благотворительности с экономической и социальной точки зрения. Впервые за всю историю христианского мира болезнь отделилась от бедности и нищеты во всех ее обличьях.
   Коротко говоря, распадается все, что прежде служило оболочкой безумия, размыкается круг нищеты, размыкается круг неразумия. Нищета рассматривается как проблема, имманентная экономическому устройству общества; неразумие уходит в глубины воображения, превращаясь в одну из его фигур. Больше их судьбы не пересекутся.
   И тогда-то, в конце XVIII в., вновь заявит о себе безумие — безумие как таковое; пока оно еще обречено, подобно преступлению, пребывать в прежнем пространстве изгнания, но одновременно оно оказывается лицом к лицу со всей совокупностью новых проблем, связанных с благотворительной помощью больным. Безумие свободно уже теперь — в том смысле, что оно избавилось от древних форм опыта, определявших его восприятие и осмысление. Высвобождение это произошло не благодаря вмешательству филантропии, не благодаря научному, т. е. в конечном счете позитивистскому, познанию его “истины”, а в силу тех медленных сдвигов, которые совершались в самых глубинных структурах опыта: не в той точке, где безумие есть болезнь, а там, где оно связывается с жизнью людей и с их историей, там, где люди конкретно переживают свою нищету и где их неотвязно преследуют фантазмы неразумия. Именно здесь, в этих смутных областях опыта, постепенно сформировалось современное понятие безумия. То было не расширение или обновление понятийного аппарата; если угодно, то было “открытие” — в той мере, в какой, отступив назад, установив дистанцию по отношению к безумию, все вновь ощутили его тревожное присутствие; в той мере, в какой тяжкий труд “высвобождения” позволил ему, незадолго до реформы Тюька и Пинеля, обрести наконец свое особенное лицо, отличное от великого, очевидного — и распавшегося отныне образа неразумия.