Страница:
Эта эволюция поддается точному измерению, тем более что относится она к совершенно определенному историческому моменту: в 1721 г. в списках Сен-Лазара присутствуют три или четыре категории безумных, в 1728 — 14, а в 1733 — 16. Но как раз в 1733 г. Буасье де Соваж выпускает в свет свои “Новые классы”, где мир древних болезней ума делится на множество разновидностей и к тем четырем-пяти видам, которые обычно описывались во времена Виллизия или Бургаве, добавляется длинный ряд всяческих “видов безумия”. Схождение это вряд ли случайно; и однако между спецификациями, предложенными Соважем, и категориями, принятыми в учетных списках Шарантона или Сен-Лазара, практически нет точек соприкосновения. За исключением некоторых терминов, таких, как “слабоумие” или “тупоумие”, ни одна из новых категорий, рожденных изоляцией, даже приблизительно не покрывает тех, что описаны в нозологических трактатах XVIII в. Совпадая во времени, эти два феномена, как представляется, имеют совершенно разную природу и, по-видимому, разное значение: нозологический анализ, следуя развитию концепции или логике причинно-следственных отношений, словно бы говорит на языке разума и обращаясь к разуму; он никак не соотносится с тем, что безумие, единожды обретя свое место в пространстве изоляции, может сказать о себе само.
Первоначально формулировки эти крайне примитивны. Мы уже видели: это всего три-четыре категории — сумасшествие, однообразное и недифференцированное, и две более четкие фигуры — буйство и тупоумие; все остальное характеризуется лишь как совокупность причудливых отклонений от морали либо изрекаемых нелепостей и заблуждений20. Что касается категорий буйства и тупоумия, долгое время никак не выделявшихся из индивидуальных характеристик больных, то они постепенно приобретают обобщающий смысл и образуют как бы два полюса, упорядочивающих всю сферу сумасшествия. Так, в 1704 г. в учетных списках Шарантона фигурирует некий Клод Барбен, о котором сообщается следующее: “Он показался мне еще большим чудаком, нежели год назад… представляется, однако, что ум его по-прежнему колеблется между буйством и тупоумием”21. К буйству примыкают все виды насилия, совершенного в отношении других, все виды смертельной опасности, которую таит в себе безумие, в том числе и та исступленная ярость, что обращается против самой себя; д'Аржансон упоминает в своих записках некую женщину по фамилии Гоар: “Безумие ее… нередко переходит в буйство и… по всему судя, доведет ее в конечном счете до того, что она либо избавится от мужа, либо при первом удобном случае покончит с собой”22. В свою очередь, тупоумие тоже заключает в себе угрозу смерти, но в иной форме; имбецил не может ни обеспечить свое существование, ни нести за него ответственность; он обречен на пассивную смерть — это не смерть от насилия, а просто-напросто гибель из-за неспособности выжить самостоятельно (отказ от пищи считается наиболее явным признаком тупоумия). Безумие обретается между двумя этими кульминационными точками и колеблется от одной к другой. Любая классификация непременно выстраивается относительно этих координат. Изоляция выделяет в безумии прежде всего угрозу смерти, которую оно в себе содержит: именно смерть, а не разум и не природа, проводит границу между ним и мирозданием; все остальное — пока не более чем пестрое мельтешение индивидуальных проступков и недостатков. Перед нами первая попытка упорядочить мир больничного безумия, и она не утратит своего значения вплоть до конца XVIII в.: еще Тенон считает это разграничение вполне приемлемым, в той мере, в какой из него вытекает необходимость принудительных мер: “Безумные подразделяются на тупоумных и буйно помешанных; и те и другие должны находиться под постоянным и неусыпным надзором”23.
Однако такая зачаточная организация мира безумия, подчиняющая все живописное многообразие его индивидуальных проявлений только угрозе смерти, послужила основой, на которой постепенно формируются новые связи и единства и возникает то, что можно было бы назвать больничным восприятиембезумия. В нем обнаруживаются новые качества, свидетельствующие не только об опасности и относящиеся не только к смерти. Конечно, для нас крайне затруднительно проследить все извилистые пути этой работы сознания, которая проявлялась лишь в весьма кратких пометах, содержащихся в учетных списках изоляторов. Однако даже по этим текстам заметно, что безумие начинает говорить на языке, отсылающем уже не только к смерти и к жизни, но и к нему самому, к заключенному в нем смыслу и бессмыслице. По-видимому, именно в таком ключе нужно понимать столь распространенное в XVIII в. и столь неясное для нас разграничение помешанных и сумасшедших. До начала столетия эти два понятия выступают как симметричные и обратные друг другу: либо словом “помешанные” обозначают тех, кто одержим бредом, выделяя их из всей совокупности безумных, или сумасшедших; либо сумасшедшими считаются те, кто утратил любые следы разума в любой его форме, среди прочих помешанных, страдающих более общим и более расплывчатым “умственным расстройством” или “повреждением в уме”. Но на протяжении XVIII в. между ними устанавливается новая граница и сами они приобретают новый смысл. Сумасшедший утратил истину целиком и полностью: он ввергнут в пучину заблуждения всех своих чувств, в мировую ночь; любая из его истин есть иллюзия, все, что для него очевидно, есть фантом; он — добыча слепых сил безумия: “То впадает он в какое-то слабоумие, лишаясь последнего разума и последних остатков человеческих чувств, то, одержимый буйной, мучительной страстью, отдается бешенству и дышит одной лишь кровью, убийством и резней — в минуты подобного расстройства и возбуждения он не узнает никого вокруг, не узнает сам себя, и от него можно ожидать чего угодно”24. Сумасшедший преступил все пределы доступного, все в его мире стало чуждым и для других, и для него самого. Напротив, универсум помешанного оставляет возможность для узнавания себя; безумию в нем всегда отведено определенное место. То оно обретается в восприятии или, по крайней мере, в содержащихся в восприятии элементах суждения и убеждений (“тот помешанный в уме,кто воображает, будто Господь явился ему и наделил его властью проповедовать покаяние и переделывать мир”25), то гнездится в интеллектуальном понимании истины, в способе ее распознания логического выведения или постижения: “Он упорствует в приверженности своей к астрологии судеб и к тем святотатственным таинствам и богохульствам, из коих он составил врачебную систему”26. Помешанный не похож на сумасшедшего, которого питают живые силы безумия; неразумие обитает в нем более или менее тайно, в обличье разума; монахи Шарантона делают по поводу того же больного следующую запись: “Помыслы, какие прежде вынашивал он, движимый некими вольнодумными принципами либо же преступным предубеждением, ныне посещают его не столько разумным путем, сколько в силу его странностей и причуд; он полагает, будто окружен адскими духами”. Помешанный не вполне чужд миру разума: скорее он воплощает в себе разум извращенный, производный, ветвящийся от каждого движения ума. Разум и неразумие в нем бесконечно меняются местами, вступают в опасную, обратимую связь, тогда как сумасшествие обозначает скорее момент окончательного разрыва с разумом. Сумасшедший всецело принадлежит бессмыслице; помешанный искажает смысл.
Конечно, подобные различия были довольно расплывчатыми даже для тех, кто к ним прибегал, и вовсе не доказано, что их проводили всегда четко и строго. И однако организующие принципы этих категорий — жизнь и смерть, смысл и бессмыслица — возникают перед нами вновь и вновь на протяжении всего XVIII в., и к этим основным темам будут сводиться различные производные понятия. Так, слово “взбесившийся” будет обозначать смесь буйства и сумасшествия, своего рода опьянение бессмыслицей в крайних формах насилия; Луи Гийома де ла Формасси поначалу помещают в Бисетр, ибо он может “лишь обращать во зло свою свободу”; однако вскоре он впадает в еще большее буйство и неистовство при полнейшей утрате рассудка: теперь он “взбесившийся”; “он не признает никого, кроме одной-единственной старухи, что приносит ему поесть от его родных, а любую служанку из госпиталя, когда бы она осмелилась к нему приблизиться, он способен забить до смерти”27. “Упорствующий”, напротив, все свое буйство и неистовство вкладывает в служение одной нелепой идее. Некоего Ролана Женни поместили в Бастилию, а затем в Бисетр по причине “видений того рода, какие бывают у ясновидящих и фанатиков… от одного вида священника он приходит в ярость”28. Человек, страдающий “умственным расстройством”, приближается скорее к сумасшествию и тупоумию; его внешняя кротость и беспомощность свидетельствуют о беспорядке, в котором пребывают его мысли; в одном из журналов поступления больных в Бисетр упомянут бывший школьный учитель, который, “женившись на женщине дурного поведения, впал в столь великую нищету, что ум его пришел в совершенное расстройство”29.
Если сравнивать подобные понятия с категориями, принятыми в теоретических классификациях, то они могут показаться весьма шаткими. На самом же деле их устойчивость подтверждается хотя бы негативно — тем фактом, что они долгое время упорно сопротивлялись медицинскому влиянию. Больничное восприятие безумия становится все разнообразнее и богаче, но медицина ему совершенно чужда либо же проникает в него случайно, как нечто едва ли не второстепенное. Для нас стоит большого труда обнаружить в списках отдельные медицинские пометы, да и те даны скорее для пущей живописности — как, например, запись, относящаяся к помешанному, который воображал, будто одержим духами: “Чтение книг, толкующих о кабалистической науке, положило начало его недугу, каковой вследствие несчастной его, пылкой и меланхолической, конституции весьма усилился”; и ниже: “Безумие его проявляется все чаще и сопровождается черной меланхолией и опасным буйством”30. Классы, созданные медициной, и классы, выработанные изоляцией, не совпадают; медицинский класс может играть, самое большее, описательную роль или, еще реже, роль диагностическую, притом в неизменно анекдотической форме: “Блуждающие его глаза и невольно клонящаяся к плечу голова дают достаточно ясное понятие о том, что его выздоровление весьма сомнительно”31.
Таким образом, мы хотя бы отчасти, ограничиваясь доступными нам сведениями, можем восстановить тот подспудный и тяжкий труд сознания, что совершался параллельно теоретической классификации, но никак не был с нею соотнесен. Такое совпадение доказывает, что разум постепенно начал проникать в сферу безумия, которую он же удалил от себя с помощью изоляции. Однако со стороны медицины мы имеем труд познания, для которого формы безумия представляют собой естественные виды; с другой же стороны перед нами попытка узнавания безумия, в некотором смысле предоставляющая ему возможность взять слово, заговорить своим голосом, который впервые за всю историю западной христианской культуры будет не голосом пророчества, и не голосом транса или одержимости, и не голосом шутовства — но голосом самого безумия, говорящего не для чего и не для кого иного, как для самого себя. В молчании изоляции безумие странным образом обрело свой собственный язык.
И еще долго наука, что по традиции именуется “классической психиатрией” — приблизительно соответствующая линии развития от Пинеля до Блейлера, — будет пользоваться понятиями, по сути, представляющими собой всего лишь компромисс, промежуточный итог непрерывных колебаний между этими двумя типами опыта; XIX век не сумел совместить абстрактноепространство теоретической природы,в котором ясно обозначались четкие концепты медицинской теории — и конкретноепространство искусственнонасаждаемой изоляции, в пределах которого безумие способно говорить о себе от первого лица. “Медицинский анализ” и “больничное восприятие” никогда не сообразовывались друг с другом; и не исключено, что маниакальная страсть к классификациям, отличающая психиатров прошлого столетия, свидетельствует об их неизменном замешательстве при столкновении с двумя этими источниками психиатрического опыта и о невозможности привести их к общему знаменателю. Это не конфликт между опытом и теорией, между обыденной повседневностью и абстрактным знанием, между узнаваемым и познанным; это глубокий, скрытый разрыв внутри нашего прежнего, а быть может, и нынешнего опыта безумия, — разрыв между тем безумием, которое в нашей науке рассматривается как душевная болезнь, и тем безумием, которое являет себя само в пространстве отчуждения, куда поместила его наша культура. Больничное восприятие безумия, неизменно улавливающее в нем угрозу смерти и бессмысленность языка, безусловно, больше способствовало приближению того дня, когда мы наконец обратили внимание на голоса и речи самого безумия, чем все нозографии XVIII в. вместе взятые. Именно там, где медицине не было места, именно там, где безумцы не считались больными, совершался труд, в сущности, в большей степени медицинский, чем тот, каким занималась в это время сама медицина.
Однако стоит нам присмотреться немного внимательнее, как наша нить рвется. Причем сразу в нескольких местах. Процесс изоляции безумных начался очень рано, но кто поручится, что в истоках своих он имел именно такой, а не иной смысл? Конечно, когда в тишине и неподвижности изоляции наметилось слабое движение, появились зачатки восприятия, — разве не стало это признаком “приближения”? Приближения не только к позитивному знанию о безумии, но и к зарождающейся новой чувствительности к нему, более тревожной, более тесно примыкающей к самому его смыслу, как бы повторяющей его рисунок? Все отчужденное, все сумасшедшее в человеке обретает голос, и мы начинаем прислушиваться к этому разноголосому лепету; в хаосе звуков уже слышится то, что станет прообразом порядка; замкнутая, однообразная сфера размыкается, открываясь проникающему в нее различию: разве это не означает, что безумие получает выход в повседневный язык, что оно уже почти включается в систему взаимосвязей и обмена с окружающим миром? Разве не начинает человек благодаря этим сдвигам, ставящим под вопрос всю структуру сумасшествия-отчуждения, постепенно узнавать в нем себя? Приняв такую точку зрения, мы бы упростили ход истории и польстили своей чувствительности. Но ведь мы стремимся уяснить не то, какое значение безумие приобрело для нас, а каковы те процессы, в результате которых оно заняло свое место в восприятии XVIII в.; мы стремимся проследить ту череду разрывов, отклонений, разломов, пройдя через которые, оно стало тем, чем является сейчас, когда густая пелена забвения скрыла его прежние смыслы. И если внимательнее присмотреться к тому, как обстояло дело в XVIII в., нельзя не заметить, что безумие получило свое собственное место и мало-помалу стало множить свои обличья не потому, что эпоха приблизилась к нему, а наоборот — потому, что она от него отдалилась; XVIII век установил новое значение и новое измерение безумия, очертил для него новое пространство и только тогда, ввергнутое в это новое одиночество, безумие смогло наконец заговорить. Чем дальше от него отстраняются, тем определеннее становится его место; всеми своими обличьями и отличительными чертами оно обязано не приближающемуся к нему внимательному, пытливому взгляду, но выделяющему его безразличию. Причем максимальная дистанция по отношению к нему устанавливается как раз накануне его “освобождения”, когда оно готово принять “человеческий облик”, - накануне того дня, когда Пинель осуществит свою реформу Бисетра32. Теперь остается лишь это доказать.
Сомнений быть не может; результат известен всем: нет ни одного психиатра, ни одного историка, который остался бы в стороне от движения протеста, развернувшегося в начале XIX в.; возмущение поднимается со всех сторон, добродетель не может смириться с оскорблением: “Они не постыдились сажать сумасшедших в тюрьму!” Эскироль упоминает форт А в Бордо, смирительные дома в Тулузе и в Ренне, “Бисетры”, до сих пор существующие в Пуатье, в Кане, в Амьене, “Крепость” в Анжере; “короче говоря, мало найдется тюрем, где бы нельзя было встретить буйных сумасшедших; эти несчастные закованы в цепи и содержатся в камерах наряду с преступниками. Какое чудовищное соседство! С мирными сумасшедшими обращаются хуже, чем с злодеями!”33.
Ему вторит все столетие; в Англии историками и апологетами деяний предков становятся оба Тьюка34; в Германии Райль, вслед за Ваг-ницем, сетует, что эти несчастные “брошены, подобно государственным преступникам, в подземелья и узилища, куда не достигает взор человечности”35. На протяжении более чем полувека эпоха позитивизма громко заявляет о своем праве считаться первой освободительницей безумия, избавившей его от прискорбного уподобления злодеянию, впервые отделившей невинного человека, утратившего разум, от осужденного преступника.
Однако притязания ее тщетны, и показать это не составляет труда. Те же протесты раздавались задолго до XIX в.; за много лет до Райля Франк писал: “Всякий, кто побывал в немецких приютах для сумасшедших, с ужасом вспоминает то, что довелось ему увидеть. Страх охватывает вас при входе в эти юдоли горя и скорбей; отсюда несутся лишь вопли отчаяния, — и именно здесь обитает человек, замечательный своими талантами и добродетелями”36. Когда не было ни Эски-роля, ни Пинеля, уже был Ларошфуко, был Тенон; а еще раньше, на протяжении всего XVIII в., слышался неумолчный ропот недовольства: настойчивые протесты против смешения безумных и преступников звучат из года в год, причем исходят от тех людей, которых, казалось бы, меньше всего должно волновать это смешение и которые, по-видимому, были даже заинтересованы в его сохранении. За двадцать пять лет до негодующих восклицаний Пинеля Мальзерб, как мы помним, уже “посетил государственные тюрьмы, намереваясь распахнуть врата их. Узники, в коих обнаружил он умопомешательство… были направлены в специальные дома, где общество других людей, а также тщательно предписанные им самолично упражнения и заботы должны были, по его словам, принести им выздоровление”37. Углубившись еще дальше в прошлое, мы услышим глухие голоса управляющих, экономов, надзирателей, которые из поколения в поколение неизменно пытались добиться, а иногда и добивались, одного и того же: разделения сумасшедших и преступников; приор госпиталя Шарите в Санлисе умолял лейтенанта полиции удалить из его заведения тех узников, которым более пристало находиться в какой-нибудь крепости38; надзиратель Брауншвейгского смирительного дома требует — в 1713 году! — исключить безумных из числа заключенных, работающих в мастерских39. XIX столетие лишь блестяще, со всем присущим ему пафосом, сформулировало те же идеи, которые проговаривались вполголоса в течение всего XVIII в. В самом деле, разве Эскироль, и Райль, и оба Тьюка не ограничились тем, что огласили во всеуслышание те положения, какие многие годы были общим местом практики изоляции? Не исключено, что и само постепенное удаление безумцев из тюрем, происходившее в период между 1720 г. и началом революции, было лишь наиболее наглядным результатом этой практики.
И все же вслушаемся в эти еле слышные голоса. Какие аргументы приводит приор из Санлиса, когда просит избавить кого-либо из своих подопечных-преступников от общества безумных? “Поистине он достоин жалости, и с ним двое-трое других, которым скорее подобало бы находиться в крепости, ибо пребывают они в обществе шести других узников, каковые безумны и мучают их день и ночь”. Смысл этой фразы будет совершенно понятен лейтенанту полиции — понятен настолько, что указанных заключенных он выпустит на свободу. Таков же и смысл жалоб брауншвейгского надзирателя: умалишенные своими воплями и беспорядками мешают работе мастерской; их буйство представляет постоянную опасность для окружающих, гораздо лучше будет содержать их в одиночных камерах и в связанном виде. Уже сейчас можно уловить, что одни и те же изъявления протеста имели в разные столетия различное значение. В начале XIX в. возмущение вызывал тот факт, что с безумцами обращаются не лучше, чем с уголовными или государственными преступниками; в течение XVIII в. постоянно подчеркивается, что заключенные, которых содержат вместе с помешанными, заслуживают лучшей участи. Эскироль видит позор в том, что осужденные — это не более чем осужденные; приор из Санлиса — в том, что безумцы — это, в конце концов, не более чем безумцы.
Быть может, разница эта не слишком значительна, и о ней легко можно было догадаться и так. И все же ее необходимо было подчеркнуть, чтобы понять, как изменилось на протяжении XVIII в. сознание безумия. Его развитие не имело ничего общего со становлением филантропии, благодаря которому это сознание якобы приблизилось к человеческой реальности безумца, к его лицу, такому близкому и внушающему такое сострадание; тем более не развивалось оно под действием какой-либо научной потребности, которая бы заставила его с большим вниманием и доверием отнестись к тому, что может сказать о себе само безумие. Сознание безумия действительно постепенно изменилось, но произошло это внутри пространства изоляции, одновременно и реального, и искусственного; именно благодаря незаметным сдвигам в ее структурах, благодаря жестоким кризисам, временами сотрясавшим ее, и сформировалось мало-помалу то сознание безумия, которое было современным эпохе революции. Прогресс медицины или гуманный подход нисколько не повинны в том, что безумцев все чаще подвергают особой изоляции, а в однообразной стихии помешательства начинают обозначаться какие-то зачаточные виды. Этот феномен зарождается в недрах самой изоляции; и именно она поможет нам понять, каково было новое сознание безумия.
Сознание это имеет гораздо большее отношение к политике, чем к филантропии. Если люди XVIII в. внезапно обнаруживают, что, помимо всяческих вольнодумцев, развратников, блудных сыновей, в изоляторах находятся те, чье бесчинство имеет иную природу и чье беспокойство непохоже ни на какое другое, то этим они обязаны только самим обитателям изоляторов. Именно они начинают протестовать раньше и громче всех. Министры, лейтенанты полиции, магистраты завалены одинаковыми жалобами, которые идут неиссякаемым потоком; некто с негодованием пишет Морепа: “Меня поместили вместе с безумными, среди которых есть и буйные, так что я рискую в любой момент стать жертвой опасных и оскорбительных выходок”40; другой узник — аббат Монкриф — направляет точно такую же жалобу лейтенанту Беррие: “Пошел уже девятый месяц, как пребываю я в ужасающем притоне, в обществе пятнадцати или двадцати буйно помешанных вперемешку с эпилептиками”41. Чем ближе конец века, тем громче становятся протесты против изоляции: безумие превращается для узников в настоящее наваждение, в образ самого их унижения, их побежденного, обреченного на немоту разума. Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. Безумец воспринимается не как первая и невиннейшая из жертв изоляции, а как самый темный и одновременно самый наглядный, самый назойливый символ той силы, которая подвергает изоляции других. Глухое и неодолимое сопротивление этих сил ощущается здесь же, среди заключенных: его воплощает в себе присутствие крикливого неразумия. Борьба против властей, против семьи, против церкви возобновляется в самом сердце изоляции — в сатурналиях разума. И безумие так удачно отражает в себе эти карающие силы, что начинает и вправду играть роль дополнительного наказания; оно умножает пытку и поддерживает в порядке однообразную карательную систему смирительных домов. Свидетельство тому приводится в докладе Ларошфуко-Лианкура Комитету по нищенству: “Одно из наказаний, которым подвергают эпилептиков и иных недужных, что находятся в палатах, и даже добрых бедняков, заключается в том, что их помещают среди безумных”42. Скандал состоит исключительно в том факте, что безумцы представляют жестокую истину изоляции, пассивный инструмент всего худшего, что она в себе заключает. Но из этого факта — который является также общим местом для всей литературы XVIII в., рожденной изоляцией, — следует, что пребывание в смирительном доме неизбежно приводит к безумию. Человек, обитающий в бредовом мире, среди торжествующего неразумия, уже в силу неумолимой логики места своего пребывания и окружающих его вещей не может не присоединиться к тем, кто выступает живым символом этого мира: “Я хотел бы отметить, что большинство помешанных, каковые содержатся в исправительных домах и в государственных тюрьмах, лишились рассудка либо от чрезмерно сурового обращения, либо от ужасного одиночества, не умея противиться своему обостренному страданием воображению”43.
Первоначально формулировки эти крайне примитивны. Мы уже видели: это всего три-четыре категории — сумасшествие, однообразное и недифференцированное, и две более четкие фигуры — буйство и тупоумие; все остальное характеризуется лишь как совокупность причудливых отклонений от морали либо изрекаемых нелепостей и заблуждений20. Что касается категорий буйства и тупоумия, долгое время никак не выделявшихся из индивидуальных характеристик больных, то они постепенно приобретают обобщающий смысл и образуют как бы два полюса, упорядочивающих всю сферу сумасшествия. Так, в 1704 г. в учетных списках Шарантона фигурирует некий Клод Барбен, о котором сообщается следующее: “Он показался мне еще большим чудаком, нежели год назад… представляется, однако, что ум его по-прежнему колеблется между буйством и тупоумием”21. К буйству примыкают все виды насилия, совершенного в отношении других, все виды смертельной опасности, которую таит в себе безумие, в том числе и та исступленная ярость, что обращается против самой себя; д'Аржансон упоминает в своих записках некую женщину по фамилии Гоар: “Безумие ее… нередко переходит в буйство и… по всему судя, доведет ее в конечном счете до того, что она либо избавится от мужа, либо при первом удобном случае покончит с собой”22. В свою очередь, тупоумие тоже заключает в себе угрозу смерти, но в иной форме; имбецил не может ни обеспечить свое существование, ни нести за него ответственность; он обречен на пассивную смерть — это не смерть от насилия, а просто-напросто гибель из-за неспособности выжить самостоятельно (отказ от пищи считается наиболее явным признаком тупоумия). Безумие обретается между двумя этими кульминационными точками и колеблется от одной к другой. Любая классификация непременно выстраивается относительно этих координат. Изоляция выделяет в безумии прежде всего угрозу смерти, которую оно в себе содержит: именно смерть, а не разум и не природа, проводит границу между ним и мирозданием; все остальное — пока не более чем пестрое мельтешение индивидуальных проступков и недостатков. Перед нами первая попытка упорядочить мир больничного безумия, и она не утратит своего значения вплоть до конца XVIII в.: еще Тенон считает это разграничение вполне приемлемым, в той мере, в какой из него вытекает необходимость принудительных мер: “Безумные подразделяются на тупоумных и буйно помешанных; и те и другие должны находиться под постоянным и неусыпным надзором”23.
Однако такая зачаточная организация мира безумия, подчиняющая все живописное многообразие его индивидуальных проявлений только угрозе смерти, послужила основой, на которой постепенно формируются новые связи и единства и возникает то, что можно было бы назвать больничным восприятиембезумия. В нем обнаруживаются новые качества, свидетельствующие не только об опасности и относящиеся не только к смерти. Конечно, для нас крайне затруднительно проследить все извилистые пути этой работы сознания, которая проявлялась лишь в весьма кратких пометах, содержащихся в учетных списках изоляторов. Однако даже по этим текстам заметно, что безумие начинает говорить на языке, отсылающем уже не только к смерти и к жизни, но и к нему самому, к заключенному в нем смыслу и бессмыслице. По-видимому, именно в таком ключе нужно понимать столь распространенное в XVIII в. и столь неясное для нас разграничение помешанных и сумасшедших. До начала столетия эти два понятия выступают как симметричные и обратные друг другу: либо словом “помешанные” обозначают тех, кто одержим бредом, выделяя их из всей совокупности безумных, или сумасшедших; либо сумасшедшими считаются те, кто утратил любые следы разума в любой его форме, среди прочих помешанных, страдающих более общим и более расплывчатым “умственным расстройством” или “повреждением в уме”. Но на протяжении XVIII в. между ними устанавливается новая граница и сами они приобретают новый смысл. Сумасшедший утратил истину целиком и полностью: он ввергнут в пучину заблуждения всех своих чувств, в мировую ночь; любая из его истин есть иллюзия, все, что для него очевидно, есть фантом; он — добыча слепых сил безумия: “То впадает он в какое-то слабоумие, лишаясь последнего разума и последних остатков человеческих чувств, то, одержимый буйной, мучительной страстью, отдается бешенству и дышит одной лишь кровью, убийством и резней — в минуты подобного расстройства и возбуждения он не узнает никого вокруг, не узнает сам себя, и от него можно ожидать чего угодно”24. Сумасшедший преступил все пределы доступного, все в его мире стало чуждым и для других, и для него самого. Напротив, универсум помешанного оставляет возможность для узнавания себя; безумию в нем всегда отведено определенное место. То оно обретается в восприятии или, по крайней мере, в содержащихся в восприятии элементах суждения и убеждений (“тот помешанный в уме,кто воображает, будто Господь явился ему и наделил его властью проповедовать покаяние и переделывать мир”25), то гнездится в интеллектуальном понимании истины, в способе ее распознания логического выведения или постижения: “Он упорствует в приверженности своей к астрологии судеб и к тем святотатственным таинствам и богохульствам, из коих он составил врачебную систему”26. Помешанный не похож на сумасшедшего, которого питают живые силы безумия; неразумие обитает в нем более или менее тайно, в обличье разума; монахи Шарантона делают по поводу того же больного следующую запись: “Помыслы, какие прежде вынашивал он, движимый некими вольнодумными принципами либо же преступным предубеждением, ныне посещают его не столько разумным путем, сколько в силу его странностей и причуд; он полагает, будто окружен адскими духами”. Помешанный не вполне чужд миру разума: скорее он воплощает в себе разум извращенный, производный, ветвящийся от каждого движения ума. Разум и неразумие в нем бесконечно меняются местами, вступают в опасную, обратимую связь, тогда как сумасшествие обозначает скорее момент окончательного разрыва с разумом. Сумасшедший всецело принадлежит бессмыслице; помешанный искажает смысл.
Конечно, подобные различия были довольно расплывчатыми даже для тех, кто к ним прибегал, и вовсе не доказано, что их проводили всегда четко и строго. И однако организующие принципы этих категорий — жизнь и смерть, смысл и бессмыслица — возникают перед нами вновь и вновь на протяжении всего XVIII в., и к этим основным темам будут сводиться различные производные понятия. Так, слово “взбесившийся” будет обозначать смесь буйства и сумасшествия, своего рода опьянение бессмыслицей в крайних формах насилия; Луи Гийома де ла Формасси поначалу помещают в Бисетр, ибо он может “лишь обращать во зло свою свободу”; однако вскоре он впадает в еще большее буйство и неистовство при полнейшей утрате рассудка: теперь он “взбесившийся”; “он не признает никого, кроме одной-единственной старухи, что приносит ему поесть от его родных, а любую служанку из госпиталя, когда бы она осмелилась к нему приблизиться, он способен забить до смерти”27. “Упорствующий”, напротив, все свое буйство и неистовство вкладывает в служение одной нелепой идее. Некоего Ролана Женни поместили в Бастилию, а затем в Бисетр по причине “видений того рода, какие бывают у ясновидящих и фанатиков… от одного вида священника он приходит в ярость”28. Человек, страдающий “умственным расстройством”, приближается скорее к сумасшествию и тупоумию; его внешняя кротость и беспомощность свидетельствуют о беспорядке, в котором пребывают его мысли; в одном из журналов поступления больных в Бисетр упомянут бывший школьный учитель, который, “женившись на женщине дурного поведения, впал в столь великую нищету, что ум его пришел в совершенное расстройство”29.
Если сравнивать подобные понятия с категориями, принятыми в теоретических классификациях, то они могут показаться весьма шаткими. На самом же деле их устойчивость подтверждается хотя бы негативно — тем фактом, что они долгое время упорно сопротивлялись медицинскому влиянию. Больничное восприятие безумия становится все разнообразнее и богаче, но медицина ему совершенно чужда либо же проникает в него случайно, как нечто едва ли не второстепенное. Для нас стоит большого труда обнаружить в списках отдельные медицинские пометы, да и те даны скорее для пущей живописности — как, например, запись, относящаяся к помешанному, который воображал, будто одержим духами: “Чтение книг, толкующих о кабалистической науке, положило начало его недугу, каковой вследствие несчастной его, пылкой и меланхолической, конституции весьма усилился”; и ниже: “Безумие его проявляется все чаще и сопровождается черной меланхолией и опасным буйством”30. Классы, созданные медициной, и классы, выработанные изоляцией, не совпадают; медицинский класс может играть, самое большее, описательную роль или, еще реже, роль диагностическую, притом в неизменно анекдотической форме: “Блуждающие его глаза и невольно клонящаяся к плечу голова дают достаточно ясное понятие о том, что его выздоровление весьма сомнительно”31.
Таким образом, мы хотя бы отчасти, ограничиваясь доступными нам сведениями, можем восстановить тот подспудный и тяжкий труд сознания, что совершался параллельно теоретической классификации, но никак не был с нею соотнесен. Такое совпадение доказывает, что разум постепенно начал проникать в сферу безумия, которую он же удалил от себя с помощью изоляции. Однако со стороны медицины мы имеем труд познания, для которого формы безумия представляют собой естественные виды; с другой же стороны перед нами попытка узнавания безумия, в некотором смысле предоставляющая ему возможность взять слово, заговорить своим голосом, который впервые за всю историю западной христианской культуры будет не голосом пророчества, и не голосом транса или одержимости, и не голосом шутовства — но голосом самого безумия, говорящего не для чего и не для кого иного, как для самого себя. В молчании изоляции безумие странным образом обрело свой собственный язык.
И еще долго наука, что по традиции именуется “классической психиатрией” — приблизительно соответствующая линии развития от Пинеля до Блейлера, — будет пользоваться понятиями, по сути, представляющими собой всего лишь компромисс, промежуточный итог непрерывных колебаний между этими двумя типами опыта; XIX век не сумел совместить абстрактноепространство теоретической природы,в котором ясно обозначались четкие концепты медицинской теории — и конкретноепространство искусственнонасаждаемой изоляции, в пределах которого безумие способно говорить о себе от первого лица. “Медицинский анализ” и “больничное восприятие” никогда не сообразовывались друг с другом; и не исключено, что маниакальная страсть к классификациям, отличающая психиатров прошлого столетия, свидетельствует об их неизменном замешательстве при столкновении с двумя этими источниками психиатрического опыта и о невозможности привести их к общему знаменателю. Это не конфликт между опытом и теорией, между обыденной повседневностью и абстрактным знанием, между узнаваемым и познанным; это глубокий, скрытый разрыв внутри нашего прежнего, а быть может, и нынешнего опыта безумия, — разрыв между тем безумием, которое в нашей науке рассматривается как душевная болезнь, и тем безумием, которое являет себя само в пространстве отчуждения, куда поместила его наша культура. Больничное восприятие безумия, неизменно улавливающее в нем угрозу смерти и бессмысленность языка, безусловно, больше способствовало приближению того дня, когда мы наконец обратили внимание на голоса и речи самого безумия, чем все нозографии XVIII в. вместе взятые. Именно там, где медицине не было места, именно там, где безумцы не считались больными, совершался труд, в сущности, в большей степени медицинский, чем тот, каким занималась в это время сама медицина.
* * *
Отныне нить развития в наших руках. В тот самый момент, когда мы видим, как в недрах XVIII века происходит словно бы самопроизвольное почкование безумцев, как они занимают особое, только им принадлежащее место, нам становится совершенно ясно, откуда возникли психиатрическая лечебница XIX в., позитивистская психиатрия и почему безумие наконец-то утвердилось в своих правах. Все встает на свои места, одно столетие закономерно сменяет другое: вначале была изоляция, которая привела к возникновению первых сумасшедших домов; благодаря ей родился тот интерес к безумцам, какой вскоре уступит место жалости, а в будущем — филантропии и социальной поддержке; интерес этот обусловил появление таких фигур, как Пинель и Тьюк; те, в свою очередь, положили начало великому реформаторскому движению — опросам, проводимым уполномоченными, созданию крупных лечебниц; и вот благодаря им наконец настает эпоха Эскироля, и благодать медицинской науки осеняет безумие. Линия развития абсолютно прямая, прогресс очевиден. Ша-рантон братьев святого Иоанна Божьего, безусловно, выступает прообразом Шарантона Эскироля, а Сальпетриер, конечно же, всегда следовал предназначению, уготованному ему Шарко.Однако стоит нам присмотреться немного внимательнее, как наша нить рвется. Причем сразу в нескольких местах. Процесс изоляции безумных начался очень рано, но кто поручится, что в истоках своих он имел именно такой, а не иной смысл? Конечно, когда в тишине и неподвижности изоляции наметилось слабое движение, появились зачатки восприятия, — разве не стало это признаком “приближения”? Приближения не только к позитивному знанию о безумии, но и к зарождающейся новой чувствительности к нему, более тревожной, более тесно примыкающей к самому его смыслу, как бы повторяющей его рисунок? Все отчужденное, все сумасшедшее в человеке обретает голос, и мы начинаем прислушиваться к этому разноголосому лепету; в хаосе звуков уже слышится то, что станет прообразом порядка; замкнутая, однообразная сфера размыкается, открываясь проникающему в нее различию: разве это не означает, что безумие получает выход в повседневный язык, что оно уже почти включается в систему взаимосвязей и обмена с окружающим миром? Разве не начинает человек благодаря этим сдвигам, ставящим под вопрос всю структуру сумасшествия-отчуждения, постепенно узнавать в нем себя? Приняв такую точку зрения, мы бы упростили ход истории и польстили своей чувствительности. Но ведь мы стремимся уяснить не то, какое значение безумие приобрело для нас, а каковы те процессы, в результате которых оно заняло свое место в восприятии XVIII в.; мы стремимся проследить ту череду разрывов, отклонений, разломов, пройдя через которые, оно стало тем, чем является сейчас, когда густая пелена забвения скрыла его прежние смыслы. И если внимательнее присмотреться к тому, как обстояло дело в XVIII в., нельзя не заметить, что безумие получило свое собственное место и мало-помалу стало множить свои обличья не потому, что эпоха приблизилась к нему, а наоборот — потому, что она от него отдалилась; XVIII век установил новое значение и новое измерение безумия, очертил для него новое пространство и только тогда, ввергнутое в это новое одиночество, безумие смогло наконец заговорить. Чем дальше от него отстраняются, тем определеннее становится его место; всеми своими обличьями и отличительными чертами оно обязано не приближающемуся к нему внимательному, пытливому взгляду, но выделяющему его безразличию. Причем максимальная дистанция по отношению к нему устанавливается как раз накануне его “освобождения”, когда оно готово принять “человеческий облик”, - накануне того дня, когда Пинель осуществит свою реформу Бисетра32. Теперь остается лишь это доказать.
Сомнений быть не может; результат известен всем: нет ни одного психиатра, ни одного историка, который остался бы в стороне от движения протеста, развернувшегося в начале XIX в.; возмущение поднимается со всех сторон, добродетель не может смириться с оскорблением: “Они не постыдились сажать сумасшедших в тюрьму!” Эскироль упоминает форт А в Бордо, смирительные дома в Тулузе и в Ренне, “Бисетры”, до сих пор существующие в Пуатье, в Кане, в Амьене, “Крепость” в Анжере; “короче говоря, мало найдется тюрем, где бы нельзя было встретить буйных сумасшедших; эти несчастные закованы в цепи и содержатся в камерах наряду с преступниками. Какое чудовищное соседство! С мирными сумасшедшими обращаются хуже, чем с злодеями!”33.
Ему вторит все столетие; в Англии историками и апологетами деяний предков становятся оба Тьюка34; в Германии Райль, вслед за Ваг-ницем, сетует, что эти несчастные “брошены, подобно государственным преступникам, в подземелья и узилища, куда не достигает взор человечности”35. На протяжении более чем полувека эпоха позитивизма громко заявляет о своем праве считаться первой освободительницей безумия, избавившей его от прискорбного уподобления злодеянию, впервые отделившей невинного человека, утратившего разум, от осужденного преступника.
Однако притязания ее тщетны, и показать это не составляет труда. Те же протесты раздавались задолго до XIX в.; за много лет до Райля Франк писал: “Всякий, кто побывал в немецких приютах для сумасшедших, с ужасом вспоминает то, что довелось ему увидеть. Страх охватывает вас при входе в эти юдоли горя и скорбей; отсюда несутся лишь вопли отчаяния, — и именно здесь обитает человек, замечательный своими талантами и добродетелями”36. Когда не было ни Эски-роля, ни Пинеля, уже был Ларошфуко, был Тенон; а еще раньше, на протяжении всего XVIII в., слышался неумолчный ропот недовольства: настойчивые протесты против смешения безумных и преступников звучат из года в год, причем исходят от тех людей, которых, казалось бы, меньше всего должно волновать это смешение и которые, по-видимому, были даже заинтересованы в его сохранении. За двадцать пять лет до негодующих восклицаний Пинеля Мальзерб, как мы помним, уже “посетил государственные тюрьмы, намереваясь распахнуть врата их. Узники, в коих обнаружил он умопомешательство… были направлены в специальные дома, где общество других людей, а также тщательно предписанные им самолично упражнения и заботы должны были, по его словам, принести им выздоровление”37. Углубившись еще дальше в прошлое, мы услышим глухие голоса управляющих, экономов, надзирателей, которые из поколения в поколение неизменно пытались добиться, а иногда и добивались, одного и того же: разделения сумасшедших и преступников; приор госпиталя Шарите в Санлисе умолял лейтенанта полиции удалить из его заведения тех узников, которым более пристало находиться в какой-нибудь крепости38; надзиратель Брауншвейгского смирительного дома требует — в 1713 году! — исключить безумных из числа заключенных, работающих в мастерских39. XIX столетие лишь блестяще, со всем присущим ему пафосом, сформулировало те же идеи, которые проговаривались вполголоса в течение всего XVIII в. В самом деле, разве Эскироль, и Райль, и оба Тьюка не ограничились тем, что огласили во всеуслышание те положения, какие многие годы были общим местом практики изоляции? Не исключено, что и само постепенное удаление безумцев из тюрем, происходившее в период между 1720 г. и началом революции, было лишь наиболее наглядным результатом этой практики.
И все же вслушаемся в эти еле слышные голоса. Какие аргументы приводит приор из Санлиса, когда просит избавить кого-либо из своих подопечных-преступников от общества безумных? “Поистине он достоин жалости, и с ним двое-трое других, которым скорее подобало бы находиться в крепости, ибо пребывают они в обществе шести других узников, каковые безумны и мучают их день и ночь”. Смысл этой фразы будет совершенно понятен лейтенанту полиции — понятен настолько, что указанных заключенных он выпустит на свободу. Таков же и смысл жалоб брауншвейгского надзирателя: умалишенные своими воплями и беспорядками мешают работе мастерской; их буйство представляет постоянную опасность для окружающих, гораздо лучше будет содержать их в одиночных камерах и в связанном виде. Уже сейчас можно уловить, что одни и те же изъявления протеста имели в разные столетия различное значение. В начале XIX в. возмущение вызывал тот факт, что с безумцами обращаются не лучше, чем с уголовными или государственными преступниками; в течение XVIII в. постоянно подчеркивается, что заключенные, которых содержат вместе с помешанными, заслуживают лучшей участи. Эскироль видит позор в том, что осужденные — это не более чем осужденные; приор из Санлиса — в том, что безумцы — это, в конце концов, не более чем безумцы.
Быть может, разница эта не слишком значительна, и о ней легко можно было догадаться и так. И все же ее необходимо было подчеркнуть, чтобы понять, как изменилось на протяжении XVIII в. сознание безумия. Его развитие не имело ничего общего со становлением филантропии, благодаря которому это сознание якобы приблизилось к человеческой реальности безумца, к его лицу, такому близкому и внушающему такое сострадание; тем более не развивалось оно под действием какой-либо научной потребности, которая бы заставила его с большим вниманием и доверием отнестись к тому, что может сказать о себе само безумие. Сознание безумия действительно постепенно изменилось, но произошло это внутри пространства изоляции, одновременно и реального, и искусственного; именно благодаря незаметным сдвигам в ее структурах, благодаря жестоким кризисам, временами сотрясавшим ее, и сформировалось мало-помалу то сознание безумия, которое было современным эпохе революции. Прогресс медицины или гуманный подход нисколько не повинны в том, что безумцев все чаще подвергают особой изоляции, а в однообразной стихии помешательства начинают обозначаться какие-то зачаточные виды. Этот феномен зарождается в недрах самой изоляции; и именно она поможет нам понять, каково было новое сознание безумия.
Сознание это имеет гораздо большее отношение к политике, чем к филантропии. Если люди XVIII в. внезапно обнаруживают, что, помимо всяческих вольнодумцев, развратников, блудных сыновей, в изоляторах находятся те, чье бесчинство имеет иную природу и чье беспокойство непохоже ни на какое другое, то этим они обязаны только самим обитателям изоляторов. Именно они начинают протестовать раньше и громче всех. Министры, лейтенанты полиции, магистраты завалены одинаковыми жалобами, которые идут неиссякаемым потоком; некто с негодованием пишет Морепа: “Меня поместили вместе с безумными, среди которых есть и буйные, так что я рискую в любой момент стать жертвой опасных и оскорбительных выходок”40; другой узник — аббат Монкриф — направляет точно такую же жалобу лейтенанту Беррие: “Пошел уже девятый месяц, как пребываю я в ужасающем притоне, в обществе пятнадцати или двадцати буйно помешанных вперемешку с эпилептиками”41. Чем ближе конец века, тем громче становятся протесты против изоляции: безумие превращается для узников в настоящее наваждение, в образ самого их унижения, их побежденного, обреченного на немоту разума. Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. Безумец воспринимается не как первая и невиннейшая из жертв изоляции, а как самый темный и одновременно самый наглядный, самый назойливый символ той силы, которая подвергает изоляции других. Глухое и неодолимое сопротивление этих сил ощущается здесь же, среди заключенных: его воплощает в себе присутствие крикливого неразумия. Борьба против властей, против семьи, против церкви возобновляется в самом сердце изоляции — в сатурналиях разума. И безумие так удачно отражает в себе эти карающие силы, что начинает и вправду играть роль дополнительного наказания; оно умножает пытку и поддерживает в порядке однообразную карательную систему смирительных домов. Свидетельство тому приводится в докладе Ларошфуко-Лианкура Комитету по нищенству: “Одно из наказаний, которым подвергают эпилептиков и иных недужных, что находятся в палатах, и даже добрых бедняков, заключается в том, что их помещают среди безумных”42. Скандал состоит исключительно в том факте, что безумцы представляют жестокую истину изоляции, пассивный инструмент всего худшего, что она в себе заключает. Но из этого факта — который является также общим местом для всей литературы XVIII в., рожденной изоляцией, — следует, что пребывание в смирительном доме неизбежно приводит к безумию. Человек, обитающий в бредовом мире, среди торжествующего неразумия, уже в силу неумолимой логики места своего пребывания и окружающих его вещей не может не присоединиться к тем, кто выступает живым символом этого мира: “Я хотел бы отметить, что большинство помешанных, каковые содержатся в исправительных домах и в государственных тюрьмах, лишились рассудка либо от чрезмерно сурового обращения, либо от ужасного одиночества, не умея противиться своему обостренному страданием воображению”43.