сделайте же его неодолимым, и вам реже придется прибегать к карам”45. Скандал, таким образом, наказание вдвойне идеальное: он является адекватной и непосредственной реакцией на ошибку и средством предупредить ее, прежде чем она примет форму преступления. Революционное сознание стремится сделать достоянием общества все то, что изоляция умышленно держала под замком, оставляла в тени: огласка становится сущностью наказания. Тем самым тайна и публичный скандал наделяются, по сравнению с прошлым, прямо противоположным значением относительно друг друга: темная пучина наказания, в которую погружался совершенный проступок, сменяется поверхностной вспышкой скандала, призванного стать приговором всему темному, глубинному, еще не высказанному, что есть в сердцах людей. Странным образом революционное сознание как будто возвращается к представлению о пользе публичных наказаний и, так сказать, вновь отдает должное глухим силам неразумия46. Но так кажется лишь на первый взгляд; теперь публичное наказание являет не помешательство лику мира, но всего лишь аморализм — возмущенному нравственному сознанию людей, их совести.
   Перед нами — процесс зарождения новой психологии, в пределах которой меняются основные значения безумия и по-новому описываются отношения человека со скрытыми формами неразумия. Как ни странно, психология преступления, покуда еще в зачаточном виде — или, во всяком случае, стремление добраться до истоков преступления в сердце человека — зародилась не благодаря гуманизации правосудия, а в силу ужесточившихся требований морали, своего рода огосударствления нравов и как бы утончения форм общественного негодования. Психология эта — в первую очередь зеркальное отражение правосудия классической эпохи. Из всего тайного, что в нем было, она делает истину и выводит ее на свет. Она станет свидетельством всего, что до тех пор должно было оставаться без свидетелей. А следовательно, психология и познание внутреннего мира человека порождены именно тем, что публичное сознание было привлечено для суда над людьми как некая универсальная инстанция, как непосредственно пригодная для этой цели форма разума и морали. Психология внутреннего мира сложилась на основе внеположного ему скандализированного сознания. Все, что составляло содержание прежнего неразумия классической эпохи, будет вскоре воспроизведено в формах психологического познания. Мир, удаленный на беспредельное расстояние, безопасный в своей неповторимости, внезапно становится доступным и привычным для обыденного сознания, ибо ему даровано право судить этот мир; он растекается по поверхности психологии, целиком основанной на самых неосознанных, самых непосредственных формах морали.
* * *
   В результате великой реформы уголовного права всему этому была придана форма общественного института. Жюри присяжных — именно оно становится инстанцией, воплощающей в себе публичное сознание, его идеальную власть над всеми тайными, нечеловеческими силами, скрытыми в человеке. Благодаря публичным прениям власть эта, носителями которой на данный момент, через делегирование полномочий, становятся присяжные, приобретает размах теоретически безграничный: вся нация в целом вершит через них свой суд, вступая в спор со всеми формами насилия, святотатства, неразумия — спор, от которого уклонялась изоляция. Но здесь же источник другого, парадоксального процесса, не завершившегося еще и в наши дни:
   чем более универсальный характер принимает судебная инстанция для обоснования своего правосудия, чем больше подменяет она частные правила юриспруденции общими нормами, устанавливающими права и обязанности человека, чем более прочную опору и подтверждение находит истина ее приговоров в определенном общественном сознании, — тем более внутренним делом человека становится само преступление, тем более частное значение оно принимает. Преступное начало утрачивает тот абсолютный смысл и ту цельность, какую придавало ему совершенное действие, нанесенное оскорбление; оно распадается надвое и измеряется двумя системами мер, которые со временем будут становиться все более и более несовместимыми: первая система заимствована из норм публичного сознания, из обязательных моментов скандала, из правил судопроизводства, где огласка уподобляется наказанию, — она служит для соотнесения провинности и надлежащей кары; вторая система соотнесена со сферой познания, с тайным, индивидуальным предначертанием, — ею определяется соотношение провинности с ее истоками. Одного этого расхождения было бы достаточно, чтобы доказать (если бы в том была необходимость): психология как познание личности человека не может рассматриваться с исторической точки зрения отдельно от форм суждений, выносимых общественным сознанием; соотнесение с ними является для нее основополагающим. Индивидуальная психология не смогла бы сложиться без полного, тотального пересмотра в общественном сознании представления о скандале и его формах. Познание причинно-следственных связей между наследственностью, прошлым, мотивами поступков стало возможным лишь тогда, когда провинность и преступление утратили автохтонность, перестали соотноситься лишь сами с собой и переняли свое значение у направленного на них всеобщего, всепроникающего взгляда буржуазного сознания. Оказавшись в зазоре между скандалом и тайной, преступление лишилось своей реальной плотности и насыщенности; теперь оно заняло место в мире наполовину частном, наполовину публичном; постольку, поскольку оно принадлежит к частному миру, оно является заблуждением, бредом, чистой игрой воображения, а значит, не существует; постольку же, поскольку оно принадлежит к миру публичному, оно является воплощением нечеловеческого, бессмысленного начала, в котором не может узнать себя сознание всех и которое не имеет в этом сознании корней, а значит, не имеет и права на существование. В любом случае преступление становится нереальным и, являя собой небытие, обнаруживает глубинное родство с безумием.
   Но разве изоляция классической эпохи не была признаком того, что родство это возникло уже очень давно? Разве не сливались в ее однообразных перечнях слабость ума и слабости поведения, неистовство в речах и в поступках, вызывая единое ощущение неразумия? Но речь не шла о том, чтобы наделить все это какой-то общей психологией, обнаружить везде одни и те же механизмы безумия. Нейтрализация была для изоляции искомым результатом. Теперь же не-существование будет обозначено как общий источник, питающий преступление и безумие. То, что в изоляции было достигнуто в качестве следствия, благодаря явлению рекурренции открыто вновь — в качестве принципа их уподобления. Географическая близость в пространстве принуждения и подавления становится генеалогическим соседством в небытии.
   Это изменение заметно уже в ходе первого во Франции процесса, связанного с преступлением по страсти, в ходе которого слушания проходили публично, перед судом присяжных. События подобного рода обычно не привлекают к себе внимания историков психологии. Но если мы хотим уяснить себе значение того психологического мира, который открылся перед европейцем в конце XVIII в. и в котором он вынужден был пуститься на поиски своей глубокой, самой глубокой истины, стремясь разгадать ее всю, до последнего слова; если мы хотим понять, что такое психология не как совокупность научных знаний, но как факт культуры и как выражение культуры, характерные для современного мира, — тогда этот процесс, способ его ведения и судебного разбирательства, безусловно важен для нас, ибо он служит неким новым пороговым измерением или теорией памяти. В нем получает словесное оформление совершенно новое соотношение человека с собственной истиной.
   Для того чтобы точно определить его историческое место, достаточно сопоставить его с любым делом о преступлении или безумии, которые рассматривались в суде в предшествующие годы. Возьмем один пример: в те годы, когда Жоли де Флёри был хранителем печати, некто Буржуа покушается на жизнь женщины, отказавшей ему в деньгах47. Он арестован; его семья немедленно подает прошение, “дабы разрешено было собрать сведения в доказательство того, что поименованный Буржуа всечасно выказывал признаки безумия и расточительного распутства, и через то подвергнуть его заключению либо отправить на Острова”. Свидетели могут подтвердить, что обвиняемый не раз имел “вид отсутствующий и повадки безумца”, что он частенько “многоглаголил”, обнаруживая все признаки человека, который “теряет рассудок”. Фискальный стряпчий склонен удовлетворить просьбу окружения виновного — не столько учитывая его состояние, сколько из уважения к почтенному и бедному семейству:
   “Именно по настоятельной просьбе сей честной семьи, пребывающей в отчаянии, — пишет он Жоли де Флёри, — каковая располагает лишь весьма незначительным состоянием и у каковой оказываются тем самым на попечении шестеро малолетних детей, коих вышеназванный Буржуа, ввергнутый в нищету самую чудовищную, оставляет у нее на руках, я имею честь отнестись к Вашему Благородию и доставить Вам копию прошения, каковая прилагается к сему письму, дабы Вашим соизволением, коего домогается семья сия, разрешено ей было поместить в смирительный дом сего негодяя, способного обесчестить ее своим безумием, доказательств коему он дал за последние несколько лет предостаточно”. Жоли де Флёри отвечает, что судебный процесс должен быть проведен по всей форме и согласно правилам: изоляция ни в коем случае, даже если человек очевидно безумен, не должна прерывать процедуры правосудия либо предварять вынесение приговора; однако в ходе судебного разбирательства следует уделить особое место выяснению вопроса о безумии обвиняемого; его следует “выслушать и допросить в присутствии советника суда, излагающего дело, его должен посетить и осмотреть врач судебной палаты и цирюльник, в присутствии одного из своих заместителей”. И процесс действительно состоялся — 1 марта 1783 г. суд Уголовной палаты парламента постановляет, что “Буржуа подлежит препровождению и помещению в Смирительный дом крепости Би-сетр для получения того же содержания, пищи, ухода и врачевания, как и остальные умалишенные”. Краткое пребывание в отделении для сумасшедших показывает, что он почти не обнаруживает признаков безумия; возникает подозрение, что речь идет о явной симуляции, и его переводят в каторжные работы. Через некоторое время он испрашивает — и получает, поскольку ведет себя смирно, — разрешение вернуться обратно к помешанным, где “имел он должность мелкого служителя, позволяющую ему пользоваться небольшими послаблениями”. Он составляет ходатайствооб освобождении. “Г-н председатель отвечал, что содержание его под стражей есть милость и что случай его таков, какой позволяет приговорить ad omnia citra mortem” 4*.
   Это и есть самое главное: приговор, по которому преступника помещают среди помешанных, вовсе не означает, что его признают невиновным; в любом случае такой приговор — это милость. А значит, распознание безумия, пусть даже явившееся результатом судебного разбирательства, существует помимо решения суда: оно накладывается на это решение, изменяет его последствия, но никак не влияет на его существо. Смысл преступления, его тяжесть, абсолютное значение совершенного деяния остаются прежними; безумие, даже установленное врачами, не достигает сердцевины поступка и не делает его “ирреальным”; преступление остается преступлением, однако безумие позволяет преступнику подвергнуться наказанию в смягченной форме. При этом оно образует в пределах наказания некую сложную обратимую структуру, так сказать, колеблющуюся кару: если преступник не подает явных признаков безумия, его переводят от помешанных к уголовным заключенным; если же, находясь в каторжных бараках, он ведет себя разумно и не выказывает буйного нрава, если хорошее поведение позволяет простить его преступление, то его снова переводят к помешанным, с их более свободным режимом содержания. Буйство и насилие, составляющие сердцевину поступка, служат поочередно то обозначением безумия, то оправданием строгого наказания. Сумасшествие и преступление вращаются вокруг этой изменчивой, неустойчивой темы, связанные неясными узами взаимодополнительного и взаимоисключающего соседства. Но в любом случае их отношения остаются сугубо внешними. В 1792 г., напротив, будут открыты и сформулированы именно внутренние связи между ними; связи эти поколеблют все прежние значения преступления и поставят их под вопрос, ответ на который не получен и поныне.
   В 1792 г. адвокат Беллар приглашен защищать в апелляционной палате некоего рабочего по имени Грае, пятидесяти двух лет, недавно приговоренного к смертной казни за убийство возлюбленной, которую он застал с другим. Впервые рассмотрение дела об убийстве по страсти происходило перед жюри присяжных, в ходе публичных слушаний; впервые великий спор преступления и сумасшествия вышел на яркий дневной свет, и общественное сознание пыталось провести границу между психологической заданностью преступления и уголовной ответственностью за него. Речь защитника Беллара не привносит никакого нового знания в науку о человеческой душе или сердце; в ней сделано нечто большее — очерчено новое пространство этого знания, в котором оно способно стать значимым, и обнажена одна из тех операций сознания, посредством которых психология в конечном счете сделалась для западной культуры истиной о человеке.
   В первом приближении в тексте Беллара обнаруживается прежде всего размежевание психологии с той литературной и моральной мифологией страсти, которая на протяжении всего XVIII в. выступала ее нормой и одновременно истиной. Впервые истина страсти перестает совпадать с этикой истинных страстей. Всем известна некоторая нравственная истина любви — истина, слагающаяся из правдоподобия, естественности, живой стихийности и служащая неявным психологическим законом ее происхождения и формой ее действительной ценности. Не было в XVIII в. такой чувствительной души, которая бы не поняла и не оправдала де Гриё; и если бы перед публикой вместо пятидесятидвухлетнего старика, обвиняемого в убийстве из ревности какой-то своей сомнительной любовницы, предстал “молодой человек, блистающий силой и обаянием своего возраста, привлекающий своей красотой и, быть может, даже своими страстями, он вызвал бы к себе всеобщий интерес и сочувствие… Любовь принадлежит молодым”48. Однако по ту сторону подобной любви, сразу же распознаваемой нравственным чувством, существует и другая любовь — та, что может зародиться и долгое время обитать в сердце любого человека, независимо от его красоты и молодости. Правда ее заключается в том, что она неправдоподобна, естество — в том, что она противоестественна; в отличие от первой, она никак не связана с возрастом; она отнюдь не “распорядительница природы, призванная служить ее промыслу и давать жизнь”. В то время как первая, гармоническая любовь не может не быть счастливой, вторая питается одними лишь страданиями; если первая “приносит усладу молодости и утешение зрелому возрасту”, то вторая бывает “зачастую мукою старости”49. Единая текстура страсти, которую в XVIII в. с равным успехом истолковывали и в понятиях психологии, и в понятиях морали, теперь распалась надвое в соответствии с двумя формами истины;
   она принадлежит сразу к двум системам сопричастности природе. Вырисовывается новая психология — та, что привлекает к себе уже не чувствительность, а только познание, та, что говорит о какой-то новой человеческой природе, для которой фигуры истины не являются одновременно и формами нравственной достоверности.
   Такая любовь, не ограниченная более мудростью природы, целиком находится во власти собственных излишеств; она — своего рода беснование пустого сердца, абсолютная игра беспредметной страсти;
   привязанность, рожденная ею, безразлична к истине предмета любви, — столь необузданно предается эта любовь порывам своего воображения. “Обитает она преимущественно в сердце, и, как оно, ревнива и яростна”. Это бешенство, целиком поглощенное собою, есть одновременно и любовь в своей, так сказать, оголенной истине, и безумие в сиротливом одиночестве своих иллюзий. И вот наступает момент, когда страсть из-за чрезмерного соответствия своей механической истине отчуждается, становится сумасшедшей и самопроизвольно, следуя только логике своего развития, превращается в бред. Но если акт насилия вменяется неистовству и насилию страсти, если в нем выделяется его психологическая истина в чистом виде, то, как следствие, этот акт переносится в мир ослепления, иллюзии и безумия, и реально преступный его характер оказывается размытым. В защитительной речи Беллара впервые была раскрыта именно эта, основополагающая для нас связь преступления и безумия: истина каждого человеческого поступка и его реальность отныне обратно пропорциональны. Истина поведения того или иного человека неизбежно делает его поведение ирреальным; она подспудно стремится представить в качестве его предельной формы, его не поддающейся анализу сущности именно безумие. От акта убийства, совершенного Грасом, остается в конечном счете одно лишь движение “его руки, которая единственно в нем виновна”, а с другой стороны — “несчастное, роковое стечение обстоятельств”, “умопомрачение и муки неодолимой страсти”50. Если освободить человека от всех тех моральных мифов, в плену которых находилась его истина, то обнаружится, что истиной этой неотчужденной истины выступает не что иное, как отчуждение, т. е. сумасшествие.
   Таким образом, то, что отныне будет обозначаться как “психологическая истина человека”, берет на себя функции и смысл, которыми издавна наделялось неразумие; человек открывает в самом себе, на вершине своего одиночества, в точке, недоступной ни для счастья, ни для правдоподобия, ни для морали, все те же силы, что в классическую эпоху подлежали заклятию и изгнанию на самые дальние границы общества. Неразумие насильственно объективируется в самой внутренней, самой глубокой субъективности человека. Долгое время оно было проявлением виновности, — теперь оно сама невинность и тайна. Прежде оно было истоком тех форм заблуждения, в которых уничтожалась истина человека; ныне оно становится самой чистой его истиной, независимой от видимости, независимой от реальности. Безумие, таящееся в глубинах человеческого сердца, способно выразить все извечно истинное, что есть в человеке. Здесь — исходная точка той медленной работы сознания, которая в наши дни вылилась в одно из высших противоречий нашей нравственной жизни: все, что удается сформулировать в качестве истины о человеке, сразу же делает его невменяемым, наделяет той невинностью, какая в западном праве всегда была принадлежностью безумия в его последней степени: “Если в тот миг, когда Грас убил вдову Лефевр, он был целиком во власти всепоглощающих своих страстей и не мог ведать, что творит, не мог следовать велениям разума, то и нам невозможно приговорить его к смерти”51. Пересмотр понятий кары, суда, самого смысла преступления с точки зрения психологии, втайне полагающей невинность безумия сердцевиной всякой изъяснимой истины о человеке, — все это виртуально уже присутствует в защитительной речи Беллара.
   Не следует, однако, понимать слово “невинность” в таком абсолютном смысле. Речь идет не о полной независимости психологического начала по отношению к началу нравственному, а скорее о перестройке той структуры, в которой они уравновешивают друг друга. Психологическая истина снимает с человека вину лишь в строго ограниченной мере. Для того чтобы “любовь, обитающая преимущественно в сердце”, была признана невменяемой и избавлена от ответственности за свои действия, она должна быть не только психологическим механизмом; она должна также служить приметой какой-то иной морали, которая есть не что иное, как собственно мораль в разреженном виде. Если любовница обманывает молодого человека в расцвете сил, “привлекающего своей красотой”, - он бросает ее; немало людей “на месте Граса посмеялись бы над неверностью возлюбленной и завели себе другую”. Но страсть обвиняемого живет сама по себе и сама для себя; она не в силах перенести этой неверности, не в силах приспособиться к каким-либо переменам: “Грас в отчаянии видел, как ускользает от него единственное сердце, в котором он хотел и надеялся царить; и все поступки его должны были нести на себе печать этого отчаяния”52. Сам он хранит нерушимую верность; ослепление любви привело его к редкой добродетели — добродетели требовательной, деспотической, но которую тем не менее невозможно осуждать. Как можно сурово обойтись с верностью, когда мы снисходительны к непостоянству? И если адвокат просит не выносить своему клиенту смертного приговора, он делает это во имя той добродетели, которая, быть может, не была в почете в XVIII веке с его нравами, но которую следует чтить теперь, если общество хочет вернуться к добродетелям старого доброго времени.
   Преступный акт зарождается в той области безумия и буйной ярости, которая способна снять с него ответственность именно постольку, поскольку она не является строго нейтральной в нравственном отношении и выполняет совершенно определенную роль: поощряет некую ценность, признанную обществом, но не имеющую в нем хождения. Общество предписывает жениться, но принуждено закрывать глаза на супружескую неверность. Безумие может служить оправданием лишь тогда, когда в нем, даже ценою мести, проявляется ревность, упорство, постоянство. Место психологии — в сфере нечистой совести, колеблющейся между ценностями признанными и ценностями должными. Тогда и только тогда она обретет способность рассеять реальность преступления, снять с него вину, превратить его в своего рода героическое, донкихотское служение неприменимым на практике добродетелям.
   Если в преступлении не просматривается присутствия этих недосягаемых ценностей, то его можно считать сколь угодно детерминированным законами психологии и механизмами сердца: оно не заслуживает никакого снисхождения; в нем нет ничего, кроме порока, извращенности, низости. Беллар тщательно проводит “великое различие между разными видами преступления: одни из них подлы и говорят о грязной душе, как, например, кража” — и буржуазное общество, естественно, не может признать за ними никакой, даже идеальной ценности; с ними сближаются также другие, еще более жестокие поступки, которые “выдают душу, омертвевшую в злодействе, как, например, убийство или заранее обдуманное умерщвление”. Однако есть и иные преступления, которые, напротив, обнаруживают “душу живую и страстную, как все те проступки, что совершаются человеком ненамеренно, в силу первого побуждения, подобно тому, как это случилось с Грасом”53. Таким образом, степень детерминированности поступка не определяет меры ответственности человека, его совершившего; напротив, чем отдаленнее истоки поступка, чем глубже он укоренен в этих “грязных” натурах, тем более сурового обвинения он заслуживает; если же, наоборот, он зародился внезапно, как бы неожиданно для самого человека, из чистого порыва сердца, влекущегося к какому-то одинокому, абсурдному героизму, то он достоин менее строгого наказания. Человек виновен, когда он наделен извращенной натурой и получил порочное воспитание;
   но он невинен, когда в непосредственном, бурном движении души переносится от одной морали к другой — т. е. от морали практической, которую никто не рискует открыто признать, к морали, которую все превозносят, но не применяют на практике — ради всеобщего блага. “Кто в детстве получил здоровое воспитание и кому выпало счастье сохранить принципы его и в более зрелом возрасте, для того не трудно дать себе зарок, что никогда преступление, подобное первым [т. е. преступлениям душ, омертвевших в злодействе] не запятнает их жизнь. Но кто дерзнет поручиться, что никогда не совершит в порыве великой страсти второго преступления? Кто осмелится утверждать, что никогда, одержимый бешенством и отчаянием, не обагрит рук своих кровью, и быть может, кровью самого дорогого существа?”54
   Тем самым прочерчивается новая граница внутри безумия: по одну ее сторону существует безумие, которое погрязло в собственной извращенности и пороке и которому никакой детерминизм не может служить оправданием; по другую — безумие, достигающее героических высот, т. е. того образа буржуазных ценностей, который является их зеркальным отражением и одновременно дополняет их. Именно оно, и только оно, со временем получит вид на жительство в мире разума или, вернее, будет перемежаться с ним; именно оно будет смягчать отвественность за преступление и сделает его одновременно и по-человечески более понятным, и менее заслуживающим наказания. Общество находит его объяснимым, ибо, как обнаруживается, оно целиком проникнуто знакомым каждому человеку нравственным выбором. Но у сумасшествия есть и оборотная сторона — по-видимому, именно ее имел в виду Руайе-Коллар, когда в своем знаменитом письме к Фуше упоминал “безумие порока”. Такое безумие есть нечто меньшее, чем просто безумие, ибо оно абсолютно чуждо миру морали и в его бредовых речах звучит голос одного только зла. И если первое безумие сближается с разумом, смешивается с ним, может быть понято исходя из него, второе отбрасывается во мрак внешнего мира; именно здесь — источник тех странных понятий, которые последовательно сменяли друг друга в XIX в.: моральное безумие, дегенерация, врожденная преступность, извращенность; все это виды “дурного безумия”, которые не сумело освоить современное сознание и которые образуют неустранимый остаток неразумия — то, отчего возможно оградить себя лишь абсолютно негативно, через полный отказ и абсолютное осуждение.