В понятиях Надзора и Суждения для нас уже проступают черты нового персонажа, который займет в лечебнице XIX в. центральное место. Набросок этой фигуры есть у самого Тьюка, в рассказе о маньяке, подверженном приступам безудержного неистовства. Однажды, гуляя вместе с управляющим в саду, он внезапно приходит в состояние возбуждения, отступает на несколько шагов, хватает огромный камень и, замахнувшись, уже собирается швырнуть им в товарищей. Управляющий останавливается и пристально смотрит больному в глаза; затем приближается к нему на несколько шагов и “решительным голосом приказывает ему бросить камень”; чем ближе он подступает, тем ниже опускается рука больного, и он выпускает камень; “после этого он спокойно позволяет отвести себя в свою комнату”44. Родилось нечто такое, что уже не относится к репрессивной системе: власть авторитета. Вплоть до конца XVIII в. мир безумцев был обиталищем лишь абстрактной, безликой власти, державшей их в заточении; и в этих пределах он был пуст, ибо в нем не было ничего, кроме самого безумия; надзиратели нередко назначались из числа больных. Напротив, Тьюк вводит в отношения надзирателей и больных, разума и безумия, некий промежуточный, опосредующий элемент. Теперь пространство, отведенное обществом для сумасшествия, будет плотно населено теми, кто находится “по ту сторону” его и кто воплощает в себе одновременно и авторитет власти, подвергающей его заключению, и строгость разума, выносящего о нем суждение. Надзиратель вторгается в него, не имея ни оружия, ни орудий принуждения, при помощи одного лишь взгляда и слова; он приближается к безумию ничем не защищенным, не тая в себе никакой угрозы, дерзко решившись на ничем не опосредованное, безоглядное столкновение с ним. Однако в действительности он сходится лицом к лицу с безумием не как конкретный человек, но как разумное существо, и тем самым заранее обретает власть над ним, проистекающую от его собственного не-безумия. В свое время победа разума над неразумием достигалась лишь с помощью материальной, физической силы, вследствие чего-то похожего на реальное столкновение. Теперь же битва заранее проиграна: поражение неразумия изначально предопределяется конкретной ситуацией противостояния безумца и небезумца. Отказ от принуждения в лечебницах XIX в. означает не освобождение неразумия, а тот факт, что безумие давно уже обуздано.
   С точки зрения этого нового разума, воцарившегося в лечебницах, безумие воплощает в себе уже не абсолютную форму противоречия, но скорее младший человеческий возраст, ту ипостась разума, которая не имеет права на автономное существование и может жить лишь как дичок, привитый к стволу разумного мира. Безумие есть детство. В Убежищевсе организовано так, чтобы сумасшедшие могли почувствовать себя младшими. Их считают “словно бы детьми, у которых силы бьют через край и которые находят им опасное приложение. Их нужно сразу наказывать и сразу поощрять; все сколько-нибудь отдаленное не производит на них ни малейшего впечатления. К ним следует применить новую систему воспитания, мысли их должны получить новое направление; вначале их нужно подчинить, затем подбодрить, приучить к труду, сделать для них труд привлекательным и приятным”45. В рамках права сумасшедшие уже давно рассматривались как младшие по возрасту; но то была лишь правовая ситуация, абстрактным определением которой служило поражение в правах и опекунство, — но не модальность конкретных отношений человека с человеком. У Тьюка положение младших по возрасту превращается для безумцев в стиль существования, а для надзирателей — в модальность их господства. В Убежищепостоянно подчеркивается, что сообщество помешанных и надзирателей строится по принципу “большой семьи”. Внешне в такой “семье” больной обретает нормальную и одновременно естественную среду; на самом деле она отчуждает его еще сильнее: если в законодательстве положение младшего, в котором находился безумец, служило для защиты его как правового субъекта, то, превращаясь в форму сосуществования, эта старинная структура целиком и полностью передает его, как субъекта психологического, под власть и авторитет разумного человека, который приобретает для него конкретные черты взрослого, т. е. одновременно и господствующей над ним силы, и собственной будущей участи.
   Семья играет решающую роль в великой перестройке отношений между безумием и разумом, происходившей в конце XVIII в.: это и пространство воображаемого, и реальная общественная структура; именно она служит и отправной, и конечной точкой для деятельности Тьюка. Наделяя семью тем авторитетом, каким обладают первичные, еще не скомпрометированные обществом ценности, Тьюк заставлял ее выступать в роли противоотчуждающего начала; в его мифологии она служила антитезой “среды”, в которой XVIII век видел источник любого безумия. Но одновременно он ввел ее, причем как сугубую реальность, в мир лечебницы, где она выступает истиной и в то же время нормой любых отношений, складывающихся между безумцем и разумным человеком. Тем самым положение младшего, находящегося на попечении семьи, юридический статус, в котором подвергались отчуждению гражданские права помешанного, становится психологической ситуацией, в которой отчуждению подвергается его конкретная свобода. В мире, уготованном безумию теперь, его со всех сторон обнимает то, что, предвосхищая события, можно было бы назвать “отцовским комплексом”. Непосредственно вокруг него, в буржуазной семье оживает авторитет патриарха. Именно этот исторический осадок позднее выведет на свет психоанализ; в созданной им новой мифологии он приобретет смысл рока, которым отмечена вся западная культура, а быть может, и любая цивилизация, — хотя он лишь постепенно осаждался в ней и обрел твердость и прочность совсем недавно, в конце XVIII столетия, когда безумие оказалось дважды отчужденным в пределах семьи: вследствие мифа о патриархальной чистоте, которая кладет конец отчуждению, и благодаря реальной ситуации отчуждения, которая возникает в лечебнице, устроенной по образцу семьи. Отныне — и на период, верхнюю границу которого установить пока невозможно, — любые речи неразумия будут неразрывно связаны с наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой Семьи. И если прежде неистовство безумцев воспринималось как святотатство или богохульство, то отныне его следует толковать как бесконечно повторяющееся покушение на власть Отца. Тем самым великое и безоглядное противостояние разума и неразумия превратится в современном мире в смутное и упрямое столкновение инстинктов с прочным институтом семьи, в бунт против ее наиболее архаических символов.
   Эволюция безумия в мире изоляции странным образом совпадает со сдвигами в базисных общественных институтах. Мы видели, что либеральная экономика стремилась переложить попечение о бедных и больных с плеч государства на плечи семьи: семья тем самым становилась пространством социальной ответственности. Однако если человека больного можно доверить заботам семьи, то человека безумного оставлять в семье нельзя — он слишком ей чужероден, слишком непохож на человека. Тьюк как раз и воспроизводит вокруг безумия искусственным путем семью-симулякр — пародирующую социальный институт, но создающую вполне реальную психологическую ситуацию. Отсутствующую семью он подменяет ее декорацией, складывающейся из знаков и способов поведения. Однако в один прекрасный день произойдет весьма любопытный смысловой сдвиг: семья утратит свою роль благотворительницы и утешительницы применительно к больному вообще, тогда как применительно к безумию все ее фиктивные ценности останутся в силе; и уже после того как помощь больным беднякам вновь станет государственным делом, помешанный, попав в лечебницу, долгое время будет находиться во власти безусловных требований фиктивной семьи; безумец останется ребенком, и разум еще долго будет представать перед ним в облике Отца.
   Лечебница замкнута на этой системе вымышленных ценностей и потому становится убежищем, укрывающим безумие от исторических процессов и социальной эволюции. По замыслу Тьюка, создаваемая в ней среда должна воспроизводить самые древние, самые чистые, самые естественные формы человеческого сосуществования: это должна быть среда максимально человеческая и максимально лишенная социального начала. На самом же деле он взял социальную структуру буржуазной семьи, символически воссоздал ее в лечебнице и предоставил ей свободно качаться на волнах истории. Психиатрическая больница, неизменно смещенная в направлении анахронических символов и структур, будет пространством по преимуществу внеисторическим и вневременным. Пространством, в котором прежде являло себя не ведающее истории, вечно возвращающееся к самому себе животное начало, а теперь постепенно проступают незапамятные приметы древней ненависти, осквернения семейных святынь, забытые знаки инцеста и кары.
* * *
   У Пинеля никакой религиозной сегрегации не было. Или, вернее сказать, сегрегация у него по своей направленности была прямо противоположна той, из которой исходил Тьюк. Блага его обновленной лечебницы доступны всем — почти всем, за исключением фанатиков, “каковые почитают себя боговдохновенными и пытаются и других обратить в свою веру”. В понимании Пинеля, Бисетр и Сальпетриер образуют дополнительный по отношению к Убежищу образ.
   Религия должна играть роль не нравственного субстрата больничной жизни, а просто-напросто медицинского объекта: “Религиозные убеждения в госпитале для сумасшедших следует рассматривать лишь с сугубо медицинской точки зрения; иначе говоря, следует избегать любого иного рассмотрения публичных отправлений культа и политики; надо только установить, важно ли для наиболее эффективного лечения некоторых сумасшедших воспротивиться возбуждению мыслей и чувств, кои могут проистекать из этого источника”46. Католицизм нередко ведет к безумию, ибо, описывая ужасы загробного мира, служит источником бурных переживаний и пугающих образов; он рождает у людей бредовые убеждения, поощряет галлюцинации, ввергает в отчаяние и меланхолию. Неудивительно, что “когда наводишь справки по учетным спискам госпиталя для сумасшедших Бисетр, обнаруживаешь, что в них значится множество священников и монахов, а равно и деревенских мужиков, лишившихся рассудка из-за ужасающей картины собственной грядущей участи”47. Еще менее удивительно, что число безумцев на религиозной почве меняется с течением времени. При Старом режиме и в период революции количество случаев меланхолии религиозного происхождения было весьма значительным — из-за оживления суеверий и ожесточенных столкновений республики с католической церковью. Когда мир восстанавливается и заключение Конкордата кладет конец религиозным борениям, эти формы бреда исчезают; из числа больных меланхолией в Сальпетриере в Х году случаи религиозного помешательства составляли 50 %, на следующий год — 33 %, а в XII году — всего 18%48. Таким образом, в лечебнице не должно быть места религии и всем связанным с нею элементам воображаемого; нужно следить, чтобы у “меланхоликов от благочестия” не оказалось под рукой религиозных книг; опыт показывает, что оставить им книги — “это вернейший способ продлить их сумасшествие или даже сделать его неизлечимым, и чем чаще мы это позволяем, тем труднее нам справляться с их беспокойством и угрызениями совести”49. Нет ничего более далекого от мечтаний Тьюка о религиозной общине, которая была бы одновременно и по преимуществу местом излечения умов, чем эта идея абсолютно нейтральной лечебницы, словно бы очищенной от рожденных христианством образов и страстей, которые увлекают ум к заблуждению и иллюзии, грозящим перерасти в бред и галлюцинации.
   Однако Пинель имеет в виду только отсечь формы воображаемого, рожденные религией, а вовсе не уничтожить ее нравственное содержание. Религия, очищенная от этого осадка, обладает способностью выводить человека из состояния отчуждения; она рассеивает видения, успокаивает страсти и возвращает человека к его непосредственным, главным началам; через нее он может приблизиться к нравственной истине. В этом и заключается ее целительная сила. Пинель рассказывает несколько историй в вольтеровском духе. Так, например, он упоминает молодую женщину двадцати пяти лет, “крепкого сложения, соединенную брачными узами со слабым, тщедушным мужчиной”; у нее случались “чрезвычайно бурные приступы истерии; она воображала, будто одержима демоном, каковой, по ее словам, принимал самые разные обличья и доносил до ее слуха то птичье пение, то какие-то мрачные звуки, а иногда и пронзительные вопли”. По счастью, местный кюре не столько сведущ в процедуре изгнания дьявола, сколько привержен естественной религии; он верит, что благорасположенность природы приведет больную к выздоровлению; сей “просвещенный человек, наделенный кротким нравом и даром убеждения, приобрел влияние на мысли больной; ему удалось побудить ее подняться с постели, вновь взяться за домашние хлопоты и даже вскопать свой огород… Все это оказало на нее самое благотворное влияние, она излечилась и три года пребывала в добром здравии”50. Религия, сведенная к своему простейшему моральному содержанию, непременно будет союзницей философии, медицины, любых форм мудрости и знания, которые способны восстановить разум помешанного. В отдельных случаях религия даже может послужить своего рода предварительным лечением, подготавливая почву для врачевания в условиях больницы; пример тому — юная девушка “с пылким темпераментом, хотя и весьма разумная и благочестивая”, в душе которой “сердечные склонности вступили в борьбу со строгими правилами поведения”; ее исповедник сначала тщетно советует ей прилепиться сердцем к Богу, а затем приводит ей примеры неколебимой и скромной святости, противопоставляя ее душевным порывам “лучшее лекарство против непомерных страстей — терпение и время”. Когда ее препроводили в Сальпетриер, лечение, по указанию Пинеля, проводилось “согласно тем же нравственным принципам”, и болезнь “была недолговременна”51. Таким образом, лечебница перенимает не социальную тематику религии, в которой все люди ощущают себя братьями по единому причастию и по единой общине, но нравственную силу доставляемого ею утешения, доверия, кроткого согласия с природой. Задача лечебницы — продолжить моральный труд религии вне ее фантастического текста, исключительно на уровне добродетели, упорной работы и общественной жизни.
   Психиатрическая больница есть сфера религиозности без религии, область чистой морали и этического единообразия. Любые приметы, хранящие память о прежних различиях, стираются. Угасают последние воспоминания о сакральном. В свое время изолятор унаследовал в социальном пространстве почти абсолютно непроницаемые границы лепрозория; он был воплощением чуже-земности, чужой землей. Теперь же лечебница призвана послужить образом великого всепроникающего единства общественной морали. В ней господствуют семейные и трудовые ценности, это царство общепризнанных добродетелей. Но царство двойственное. Прежде всего, они царят на практике, в сердцевине самого безумия; неистовый беспорядок сумасшествия бурлит на поверхности, не задевая и не нарушая прочной природы основных добродетелей. Существует первичная простейшая мораль, которую обычно неспособен поколебать даже худший из всех видов слабоумия; именно она проявляется и в то же время оказывает свое действие в ходе лечения: “В целом, я могу лишь засвидетельствовать, что при излечении ярко и наглядно проявляются чистые и строгие принципы добродетели. Нигде, разве только в романах, не случалось мне встречать более достойных любви супругов, более нежных отцов и матерей, более страстных влюбленных и более преданных долгу людей, нежели сумасшедшие, кои счастливо достигли периода выздоровления”52. Эта неотчуждаемая добродетель есть одновременно истина безумия и сила, его искореняющая. Именно поэтому она царит в лечебнице — и, больше того, непременнобудет царить и впредь. Лечебница сгладит любые различия, одолеет пороки, уничтожит отклонения. Она разоблачит все, что создает преграду для торжества основных общественных добродетелей: безбрачие — “в году XI и XIII число девиц, страдающих идиотизмом, было в 7 раз большим, нежели число замужних женщин; среди случаев слабоумия их число больше в два или даже в четыре раза; таким образом, позволительно считать, что замужество есть для женщин своего рода предупредительное средство против этих двух видов сумасшествия, наиболее прочно укореняющихся и чаще всего неизлечимых”53; разврат, дурное поведение и “предельную извращенность нравов” — “привычка к пороку, как, например, к пьянству, к безудержному, без всякого разбора женолюбию, к беспорядочному поведению либо к безразличной апатии может постепенно привести разум в полнейший упадок и закончиться выраженным сумасшествием”54; лень — “постояннейший и самый распространенный итог опыта — вывод о том, что в любых общественных приютах, равным образом и в тюрьмах и в госпиталях, самым верным и, быть может, единственным средством сохранить здоровье, добрые нравы и порядок является строгое следование правилу механического труда”55. Конечная цель лечебницы — установить однородное царство морали, неукоснительно подчиняющей себе любого, кто попытается выйти за ее пределы.
   Но тем самым лечебница обнажает известное социальное различие; если торжество закона не всеобъемлюще, значит, есть люди, которые его не признают, есть общественный класс, который живет вне границ порядка, пренебрегая им, т. е. почти на незаконном положении: “С одной стороны, мы видим семьи процветающие, обретающиеся на протяжении долгих лет в лоне порядка и согласия; но сколько есть других семей, прежде всего в низших слоях общества, которые сокрушают взоры наши отвратительным зрелищем разврата, раздоров и постыдного упадка! Именно они, судя по ежедневным моим записям, служат самым изобильным источником сумасшествия, каковое приходится лечить в больницах”56.
   Один и тот же, единый процесс, происходящий в лечебнице, делает ее в руках Пинеля орудием нравственной унификации и социального изобличения. Ее задача — добиться торжества морали как некоего всеобщего начала, внутренне обязательного для тех социальных разновидностей, которые остаются ей чуждыми и в которых сумасшествие присутствует заранее, еще прежде чем проявиться в отдельных личностях. В первом случае лечебница должна действовать как средство пробуждения человека, как память о забытой природе и призыв к ней; во втором она должна произвести определенный социальный сдвиг, чтобы вырвать человека из того положения, в котором он пребывает. Операция, осуществлявшаяся в Убежище, была еще очень простой: она представляла собой религиозную сегрегацию с целью нравственного очищения. Операция, произведенная Пинелем, довольно сложна: ее цель — добиться нравственного синтеза, обеспечить последовательное перенесение этических норм из мира разума в мир безумия, причем проделать это путем общественной сегрегации, гарантирующей буржуазной морали фактически универсальный статус и позволяющей ей стать как бы правовой нормой, обязательной для любых форм сумасшествия.
   В классическую эпоху бедность, лень, пороки и безумие несли на себе единую печать вины, пребывая внутри единого пространства неразумия; великая изоляция нищеты и безработицы вобрала в себя безумцев, но из-за близкого соседства с грехом все обитатели изоляторов были как бы продвинуты к сущности грехопадения. Теперь же безумие сродни социальному упадку, который неявным образом выступает его причиной, образцом и конечным пределом. Спустя полвека душевная болезнь превратится в дегенерацию. Отныне главная и реальная угроза безумия исходит из недр общества.
   Пинель, в отличие от Тьюка, сделает свою лечебницу не убежищем от окружающего мира, не пространством природы и непосредственной истины, а единообразной сферой права, средоточием моральных синтезов, где сглаживаются любые формы отчуждения-сумасшествия, зарождающиеся на внешних границах общества57. Вся жизнь обитателей изолятора, все обращение в ними смотрителей и врачей организованы у Пинеля так, чтобы эти моральные синтезы не могли не осуществиться. Этой цели Пинель достигает тремя основными способами:
   1. Молчание. Пятым из узников, освобожденных Пинелем от оков, был бывший священник, изгнанный за свое безумие из лона церкви; одержимый манией величия, он воображал себя Христом;
   то был “верх человеческой спеси и бреда”. В Бисетре он очутился в 1782 г., и к моменту освобождения находился в оковах уже двенадцать лет. Надменные повадки и великое красноречие делают его любимым развлечением всего госпиталя; но он знает, что вновь переживает Страсти Христовы, и потому “терпеливо переносит сию нескончаемую пытку и постоянные насмешки, которым он подвергается из-за своей мании”. Пинель включил его в первую партию освобожденных, в число первых двенадцати узников, несмотря на то что он по-прежнему находился в состоянии острого бреда. Однако с ним он поступает иначе, чем с прочими безумными: не обращается к нему с увещеваниями, не требует обещаний; ни слова не говоря, он жестом велит снять с него цепи и “нарочно приказывает всем вести себя так же сдержанно и не разговаривать с бедным сумасшедшим. Этот запрет соблюдался со всей строгостью и произвел на спесивца действие гораздо более чувствительное, нежели кандалы и темница; оказавшись в столь непривычном для себя одиночестве и бесприютности на фоне полной физической свободы, он почувствовал себя униженным. Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных; начиная с этого дня мысли его получают более разумное и более верное направление”58.
   Освобождение приобретает в данном случае парадоксальный смысл. Темница, оковы, зрелище, которое он собой являл, непрекращающиеся насмешки составляли для одержимого бредом больного как бы стихию его свободы. Через нее он был признан, множество союзников завораживали его извне, а потому сдвинуть его с непосредственно данной истины было невозможно. Но когда, лишенный цепей, он сталкивается со всеобщим безразличием и молчанием, это становится для него новым заточением — заточением в тесных границах пустой свободы; молчание отдает его во власть непризнанной истины, которую он тщетно будет являть собой, поскольку на него никто не смотрит, и которая не послужит к его прославлению, поскольку она даже не подвергается унижению. Теперь будет унижен сам человек, а не его бредовая проекция: физическое принуждение сменилось свободой, ежеминутно наталкивающейся на границы одиночества; диалог бреда и оскорбления — монологизмом речи, иссякающей в молчании других; выставленные напоказ притязания и унижение — безразличием. С этих пор больной попадает в заточение более реальное, нежели когда он сидел в оковах в темнице, он становится узником не чего-либо, а самого себя и устанавливает с самим собой отношения, лежащие в сфере греха и проступка, а с другими — не-отношения, лежащие в сфере стыда. Вина с других полностью снята — они более не являются преследователями; она переместилась внутрь, в душу безумца, показывая ему, что завораживающей силой были для него лишь собственные притязания; враждебные лица исчезают; он больше не ощущает их присутствия, выраженного во взгляде, он ощущает его как отказ во внимании, как отведенный взгляд; теперь другие для него — всего лишь предел, отступающий все дальше назад по мере его приближения. Освобожденный от оков, он силою молчания прикован к провинности и стыду. Прежде он чувствовал себя наказанным и видел в наказании знак своей невиновности; избавленный от физической кары, он не может не чувствовать себя виноватым. Мученичество несло ему славу; освобождение должно его унизить.