Страница:
Любопытный парадокс: как раз в тот момент, когда познание душевной болезни стремится обрести позитивный смысл, медицинская практика, как мы видим, вступает в зыбкую область квазичуда. С одной стороны, безумие дистанцируется в некоем пространстве объективности, где все угрозы, которые несло в себе неразумие, исчезают;
но в то же время безумец и врач постепенно образуют некое единство, составляют неразделимую пару; это союзники, связанные между собой древнейшими формами причастности друг другу. Больничный образ жизни, созданный Тьюком и Пинелем, был предпосылкой этой тонкой структуры, которая станет главной клеточкой безумия — структуры, образующей как бы символический микрокосм, где находят отражение мощные структуры буржуазного общества и его ценностей: отношения Семья-Дети, строящиеся вокруг темы отцовской власти и авторитета; отношения Проступок-Наказание, строящиеся вокруг темы немедленного, сиюминутного правосудия; отношения Безумие-Беспорядок, строящиеся вокруг темы социально-нравственного порядка. Именно отсюда черпает врач свою целительную силу; и именно в той мере, в какой больной через множество древних уз оказывается заранее отчужден в фигуре врача, внутри пары врач-больной, врач и обладает почти чудесной способностью возвращать здоровье.
Во времена Пинеля и Тьюка в этой способности не было ничего необычайного; она объяснялась и обосновывалась единственно действенностью нравственных норм поведения; она была не более загадочной, чем способность врача XVIII в. излечивать, разжижая флюиды или расслабляя фибры. Но очень скоро и постольку, поскольку врач замыкал свое знание о болезни в пределах норм позитивизма, смысл этой нравственной практики ускользнул от него: уже в начале XIX в. психиатр не вполне понимал, какова природа той исцеляющей силы, которую он унаследовал от великих реформаторов и действие которой казалось ему совершенно чуждым сложившемуся у него представлению о душевной болезни и не отвечающим практике всех остальных врачей.
Плотная завеса тайны, сгустившаяся вокруг психиатрической практики и сделавшая ее непрозрачной даже для тех, кто ее применял, возникла во многом благодаря странному положению, которое занимал теперь безумец в мире медицины. Во-первых, медицина умственной и душевной деятельности впервые в истории западной науки получила почти полную автономию; со времен древних греков она была всего лишь одним из разделов медицины — Виллизий, как мы видели, рассматривал различные виды безумия под рубрикой “болезни головы”; после Пинеля и Тьюка психиатрия станет особой отраслью медицины, обладающей совершенно особой стилистикой: влияния этой стилистики не сумеют избежать даже те, кто наиболее рьяно искал природу безумия в органических причинах или в наследственной предрасположенности. Больше того, они тем сильнее будут испытывать влияние этого стиля, основанного на игре все более и более неясных нравственных сил, что стиль этот превратится для них в источник своего рода нечистой совести; они тем упорнее будут замыкаться в позитивизме, чем явственнее будут ощущать, что на практике все дальше уходят от него.
По мере того как позитивизм подчиняет себе медицину и в особенности психиатрию, практика эта становится все более непонятной, целительная сила психиатра — все более таинственной и чудесной, а пара врач-больной все глубже погружается в странный мир. В глазах больного врач делается чудотворцем; кажется, что власть и авторитет, которые прежде он заимствовал у порядка, морали, семьи, теперь сосредоточены в нем самом; считается, что он облечен этой властью именно постольку, поскольку он — врач, и если Пинель, наряду с Тьюком, не раз подчеркивал, что оказываемое им нравственное воздействие совсем не обязательно связано с научной компетентностью, то теперь все, и прежде всего больной, будут полагать, что свою способность исцелять от сумасшествия он почерпнул только в своем эзотерическом знании, в какой-то едва ли не сатанинской тайне науки. Больной будет изъявлять все большую готовность целиком отдать себя в руки врача, божественного и демонического, во всяком случае, превосходящего обычную человеческую меру; он все больше будет отчуждаться в нем, принимая заранее и сразу все его властные чары, изначально подчиняясь чужой воле, которая в его восприятии становится магической, и науке, которую он полагает предшественницей знания, божественным откровением, — и тем самым превратится в конце концов в идеальный и совершенный коррелят тех сил, что он проецирует на врача, в чистый объект, неспособный к иному сопротивлению, кроме сопротивления собственной инертности, и совершенно готовый предстать в облике той самой истерички, на примере которой Шарко славил чудесное могущество врача. Если бы мы захотели проанализировать глубинные структуры объективности в научном познании и в практике психиатрии XIX в. от Пинеля до Фрейда76, нам как раз и нужно было бы показать, что эта объективность изначально является овеществлением, магическим по своему характеру и происходящим только при участии самого больного и на основе определенной нравственной практики, у истоков своих прозрачной и ясной, но постепенно — по мере того как позитивизм подчинял все сферы науки своей мифологии научной объективности — преданной забвению; забыты были истоки и смысл этой практики, но сама она по-прежнему существовала и использовалась в лечении больных. То, что мы называем практикой психиатрии, есть определенная тактика нравственного воздействия, возникшая в конце XVIII в., сохранившаяся в ритуалах и образе жизни психиатрической лечебницы и скрытая под наложившимися на нее мифами позитивизма.
Но если для больного врач быстро превратится в чудотворца, а в своих собственных глазах — в позитивиста, то в действительности он не может быть ни тем, ни другим. Он больше не ведает источника своей таинственной власти, не может распознать в ней соучастия больного, никогда не согласился бы признать те древние силы, из которых она слагается, и потому ему приходится придать ей новый статус; а поскольку позитивная наука не может никак обосновать подобную передачу своей воли больному, подобное воздействие на него на расстоянии, то очень скоро наступает момент, когда ответственность за эти аномальные явления будет возложена на само безумие. Все эти ни на чем не основанные исцеления, которые при всем желании нельзя представить как исцеления ложные, превратятся в подлинные исцеления ложных болезней. Безумие было вовсе не тем, чем его считали и чем оно мнило себя само; оно было чем-то бесконечно меньшим — сочетанием внушения и мистификации. Перед нами уже проступают контуры идей, которые оформятся в пифийстве Бабинского. Мысль, описав какой-то странный круг, возвращается почти на два столетия назад, к эпохе, когда граница между безумием, ложным безумием и симуляцией безумия была весьма зыбкой, ибо, не обладая настоящим единством, они были едины в своей неявной причастности к вине; в конечном итоге медицинская мысль идет еще дальше и производит наконец уподобление, перед которым останавливалась в сомнении западная мысль, начиная еще с древнегреческой медицины: уподобление безумия и безумия — иными словами, медицинского концепта безумия и его критического понятия. В размышлениях современников Бабинского, в конце XIX в., мы встречаем поразительный постулат, который прежде не осмеливалось сформулировать ни одно направление в медицине: что безумие — это, в конце концов, всего лишь безумие.
Итак, в то время как душевнобольной целиком и полностью отчужден в реальной личности своего врача, врач развеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия. Таким образом, за пределами пустых форм позитивистской мысли остается одна-единственная конкретная реальность: пара врач-больной, к которой сводятся и в которой возникает и преодолеваются все виды отчуждения в сумасшествии. И поскольку это так, постольку все развитие психиатрии XIX в. реально замыкается на фигуре Фрейда. Именно он впервые принял пару врач-больной во всей ее реальности и серьезности, впервые согласился обратить на нее свои наблюдения и исследования, не пытаясь завуалировать ее в какой-либо психиатрической теории, мало-мальски укладывающейся в рамки остальной медицинской науки; именно он впервые проследил со всей строгостью все ее последствия. Фрейд демистифицировал все остальные структуры психиатрической лечебницы: уничтожил молчание и взгляд, отказался от узнавания безумием самого себя в зеркале как зрелища, заставил умолкнуть обвинительные инстанции. Зато он развил и использовал ту структуру, что включает в себя врача, — умножил и распространил еще дальше его способности чудотворца, придал его всемогуществу едва ли не божественный статус. На него, на одно лишь его присутствие, скрытое за фигурой больного и возвышающееся над ней — так что самое его отсутствие также превращается в тотальное присутствие, — он перенес все те силы, какие прежде были распределены в коллективном существовании в лечебнице; он сделал это присутствие абсолютным Взглядом, чистым, неизменно присутствующим в сознании Молчанием, карающим и вознаграждающим Судьей, чей суд не снисходит даже до языковых форм; он сделал его зеркалом, в котором безумие, пребывая в почти полной неподвижности, страстно очаровывается — и разочаровывается в самом себе.
Фрейд привязал к фигуре врача все структуры изоляции, использованные Пинелем и Тьюком для своих целей. Он, безусловно, избавил больного от того существования в лечебнице, посредством которого “освободители” подвергли его отчуждению; но он не избавил его от главного, на чем основывалось это существование; он свел воедино все таящиеся в нем силы, довел их до предельного напряжения, вложив их в руки врачу; он создал ситуацию психоанализа, где само отчуждение-сумасшествие, подвергнувшись как бы гениальному короткому замыканию, становится силой, преодолевающей отчуждение, — ибо в фигуре врача оно превращается в субъект.
Врач как средство отчуждения остается ключевой фигурой психоанализа. Быть может, именно потому, что психоанализ не уничтожил этой последней структуры, именно потому, что он свел к ней и все остальные, он не может, и никогда не сможет расслышать голос неразумия, разгадать признаки помешательства как таковые. Психоанализ способен избавить лишь от некоторых форм безумия; самодовлеющие процессы неразумия ему неподвластны и чужды. Он не может ни раскрыть, ни изложить, ни тем более объяснить сущность его кропотливого труда.
С конца XVIII в. неразумие как живое начало будет являть себя лишь проблесками, зарницами — в произведениях Гёльдерлина, Нерваля, Ницше, Арто, бесконечно непохожих на все эти целительные отчуждения, несущих в себе ту силу сопротивления, которая спасает их от гигантской нравственной тюрьмы, от заточения, именуемого обычно — по-видимому, через антифразис — освобождением сумасшедших Пинелем и Тьюком.
Глава пятая. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ КРУГ
Эта глава — не заключение. Деятельность Пинеля и Тьюка не является конечным пунктом нашего анализа. В ней лишь обнаруживает себя новая, внезапно возникшая фигура — реструктуризация классического опыта безумия, источником которой было присущее этому опыту отсутствие внутреннего равновесия.
Свобода безумца — та самая свобода, которую, как полагали Пинель и Тьюк, именно они даровали безумцу, — издавна была атрибутом его существования. Конечно, она не была задана, не была вручена ему каким-либо позитивным жестом. Но она смутно витала вокруг любых связанных с ним практик и понятий — как проблеск истины, как невнятное требование, сопутствующее всем словам, мыслям и поступкам относительно безумца, как упорное, но не уловимое полностью и до конца присутствие.
И все же: разве само понятие безумия, если довести его до логического конца, не включало в себя непременной идеи свободы? Разве не была она неотделима от той великой структуры, которая развивалась от излишеств страсти, вечной сообщницы самой себя, к строгой логике бреда? Можно ли отрицать, что в утверждении, которым, через трансформацию образа грезы в небытие заблуждения, создавалосьбезумие, было нечто от свободы? В сущности, безумие было возможно лишь в той мере, в какой непосредственно вокруг него существовало пространство свободы, зазор, позволявший субъекту самому говорить на языке собственного безумия и конституировать себя как безумца. Именно эту основополагающую свободу безумца Соваж, прибегая к простодушной и на удивление плодотворной тавтологии, называл “небрежением нашим к разысканию истины и развитию нашей способности суждения”1.
А та свобода, на которую прямо указывала изоляция — в самый момент ее подавления? В изоляторе личность была свободна от бесконечных обязанностей, от последствий своей ответственности, однако существовала она отнюдь не в нейтральной среде, где все различия стираются и нивелируются в единообразии детерминизма. Конечно, часто изоляции подвергают, чтобы человек не попал под суд; но изолируют его в мире, который строится на понятиях зла и наказания, вольнодумства и аморализма, покаяния и исправления. В мире, где под покровом этих теней бродит свобода.
Свой опыт этой свободы имели и врачи: впервые установив связь с помешательством в неоднородном мире телесных образов и органических мифов, они обнаружили вовлеченное во все это множество механизмов глухое присутствие провинности: страсть, неупорядоченная жизнь, праздность, распущенность и изнеженность, царящие в городах, жадное чтение, пособничество воображения, чувствительность, ненасытная в возбуждении и в то же время слишком озабоченная собой, — все это опасные игры свободы, в которых разум, словно бы сам по себе, рискует ступить на стезю безумия.
Такая свобода постоянная, неотлучна и одновременно непрочна. Она всегда присутствует где-то на горизонте безумия, но при малейшей попытке выделить ее исчезает. Присутствие ее возможно лишь в форме незамедлительного и неумолимого уничтожения. Она проглядывает в тех предельных сферах, где безумие могло бы говорить само и о себе, но едва только взгляд наблюдателя задержится на ней, как она предстает перед ним ангажированной, стесненной и ограниченной. Свобода безумца существует лишь в то мгновение и в том неуловимом промежутке, в которые он свободен оставить свободу и приковать себя к своему безумию; она — лишь в той точке виртуального выбора, где мы решаемся “стать неспособными пользоваться собственной свободой и исправлять свои ошибки”2. После этого она уже не более чем телесный механизм, сцепление фантазмов, потребности бреда. И св. Винцент де Поль, смутно предполагавший наличие этой свободы в самом жесте изоляции, не преминул все же четко обозначить различие межу ответственными, вменяемыми вольнодумцами-либертинами, “детищами горя… позором и разорением для семьи”, и безумцами, “заслуживающими величайшего сострадания… ибо они не властны над желаниями своими и не имеют ни способности к суждению, ни свободы”3. Свобода, составляющая возможность безумия в классическую эпоху, задыхается в самом этом безумии и самым жестоким образом обнажает собственную противоречивость.
Именно в этом и состоит парадокс такой основополагающей свободы: через нее безумец становится безумцем, иными словами, через нее он может сообщаться с не-безумием, когда безумие его еще не существует как данность. Безумец изначально не совпадает с самим собой и со своей истиной как безумца, обретаясь в сфере, где нет места ни истине, ни невиновности, а есть лишь риск совершить проступок, впасть в преступление или же в комедию. Та самая свобода, которая побудила его в некий изначальный, тонущий во мраке, почти недоступный определению момент отречься от истины вообще,не позволяет ему стать пленником собственной истины.Он является безумцем лишь постольку, поскольку его безумие не исчерпывается его истиной как безумца. Вот почему в рамках классического опыта безумия оно может быть одновременно и слегкапреступным, и слегкамнимым, и слегкааморальным — и даже слегкаразумным. Это не нечеткость мысли и не слабая разработанность понятий, а всего лишь логическое следствие единой и внутренне однородной структуры: для того чтобы безумие стало возможным, надо, чтобы в какой-то крайне отдаленный, но необходимый момент оно оторвалось от самого себя, оказавшись в пространстве своей не-истины, и тем самым конституировало себя как истину.
Именно в этом отношении операция, произведенная Тьюком и Пинелем, вписывается в рамки классического опыта безумия. Именно эта свобода — постоянно окружавшая, словно далекий горизонт, любые понятия и практические меры, необходимость, скрывавшаяся в самой себе и уничтожавшаяся как будто сама собою, та самая неоднозначная свобода, которая была сердцевиной существования безумца, — теперь заявлена фактически, как обрамление реальной жизни безумца и как элемент, обязательный для обнаружения его истины. Ее стремятся уловить и заключить в некую объективную структуру. Но в тот самый миг, когда она, казалось бы, наконец выделена и утверждена как ценность, от нее не остается ничего, кроме иронии противоречий:
— безумец получает свободу, но в пределах пространства гораздо более замкнутого, более строго очерченного, менее свободного, чем довольно расплывчатое пространство изоляции;
— он свободен от родства с преступлением и злом, но зато заключен в строгие механизмы детерминизма. Совершенно невинным он становится лишь в границах абсолютной несвободы;
— с него снимают оковы, не позволявшие ему осуществлять свою свободную волю, но только затем, чтобы лишить его самой этой воли, перенесенной на желание врача и отчужденной в нем.
Отныне безумец совершенно свободен — и полностью исключен из сферы свободы. Прежде он был свободен хотя бы в тот напряженный миг, когда начинал утрачивать свободу; теперь он свободен в широком пространстве, где свобода его уже утрачена.
То, что произошло в конце XVIII в., было не освобождениембезумцев, а объективизацией понятия их свободы.Из этой объективизации вытекают троякие последствия.
Во-первых, теперь применительно к безумию речь будет идти именно о свободе. Не о той свободе, которую можно заметить где-то у границы возможного, но о свободе, которую будут стремиться захватить на уровне вещей, через механизмы их взаимодействия. В суждениях о безумии и даже при медицинском его анализе будут затрагиваться не категории заблуждения или небытия, а проблемы свободы в ее реальной обусловленности: проблемы желания и намерения, детерминированности и ответственности, автоматизма и стихийности. Благодаря Эскиролю и Жане, Райлю и Фрейду, Тьюку и Джексону, безумие в XIX в. будет неустанно повествовать о перипетиях собственной свободы. Ночь, в которой пребывает безумец нашего времени, — это не сновидческая ночь, в которой восходит, пылая, ложная истина образов; это ночь, несущая с собой невозможные желания и дикость самого несвободного в природе волеизъявления.
На уровне фактов и наблюдений такая объективная свобода четко распределяется между детерминизмом, отрицающим ее целиком, и строго очерченной виновностью, в которой она предстает в ореоле славы. Двойственность, отличавшая в классическую эпоху все представления о соотношении провинности и безумия, теперь распадается; психиатрия XIX в. будет одновременно и стремиться к всеобъемлющему детерминизму, и пытаться определить ту точку, где в безумии укореняется виновность; дискуссии о преступлениях, совершенных безумцами, значение, придававшееся общему параличу, обширная тема дегенерации в различных ее видах, критический анализ явлений истерии, — все, что стало движущей силой медицинских исследований от Эскироля до Фрейда, свидетельствовало об этом раздвоении научной мысли. Безумец в XIX в. станет фигурой детерминированной и виновной одновременно; его не-свобода в большей мере проникнута идеей проступка, чем свобода безумца классической эпохи, нетождественного себе самому.
Теперь безумец свободен и равен самому себе; иначе говоря, он уже не может ускользнуть от своей истины; он низвергнут в нее, и она поглощает его целиком. Классическая свобода устанавливала отношение между безумцем и его безумием — отношение двойственное, зыбкое, постоянно прерываемое и, однако, не позволявшее безумцу слиться воедино и без остатка со своим безумием. Свобода, навязанная безумцу Пинелем и Тьюком, заключает его в пределы некоей истины безумия, откуда он может выйти лишь пассивно, освободившись от самого безумия. Отныне безумие обозначает не известное соотношение человека с истиной вообще,соотношение, всегда предполагающее наличие свободы, хотя бы и молчаливо; оно обозначает лишь соотношение человека с егоистиной. Впадая в безумие, человек впадает в свою истину, — что является способом быть целиком этой истиной, но равным образом и утратить ее. Безумие станет вести речь не о небытии, но о бытии человека, о содержании этого бытия и о забвении этого содержания. И если прежде безумец был Чужим относительно Бытия — человеком-ничто, иллюзией, Fatuus(пустотой небытия и парадоксальным проявлением этой пустоты), — то теперь он прочно заключен в своей истине и тем самым далек от нее. Теперь он Чужой относительно себя самого, Отчужденный,Сумасшедший.
Отныне безумие говорит на языке антропологии, стремящемся выразить одновременно — и в этой неоднозначности кроются тревожные силы безумия в современном мире — и истину человека, и утрату этой истины, и, как следствие, истину этой истины.
Говорить на этом языке трудно: он богат на обещания и ироничен в выводах. Таков язык безумия, обретенный им впервые со времен Возрождения.
Вслушаемся же в первые произнесенные на нем слова.
но в них оно упоминалось как пример, рассматривалось как разновидность заболевания либо служило иллюстрацией неявной истины заблуждения; к нему подходят как бы окольным путем, берут его как бы в негативном измерении, ибо оно служит доказательством от противного позитивной сущности разума. Смысл его может открыться лишь врачу или философу, т. е. тем, кто способен познать его глубинную природу, обуздать его небытие и опередить его на пути к истине. Само по себе оно немо: в классическую эпоху не существует литературы безумия — в том смысле, что для безумия не существует его собственного, автономного языка, т. е. возможности говорить о себе на языке истины. В это время признавали тайный язык бреда; о безумии вели речи, которые были истиной. Однако само оно было неспособно осуществить синтез своего языка и истины: у него изначально не было для этого ни права, ни внутренней возможности. Его истина могла быть облечена лишь внеположным ей дискурсом. Что ж, “это всего лишь сумасшедшие”… Декартовское продвижение к истине делает невозможным неразумие как лирическое начало.
Но уже “Племянник Рамо”, а затем и возникшая благодаря ему литературная мода стали признаком того, что безумие вновь проникло в область языка — языка, на котором ему позволено говорить от первого лица, высказывая в потоке пустой болтовни, по правилам своей бессмысленной и парадоксальной грамматики, нечто такое, что имеет важнейшее, сущностное отношение к истине. Теперь это отношение начинает проясняться, разворачиваться в своем дискурсивном развитии. В философской мысли и в поэзии начала XIX в. безумие говорит о самом себе то же, что и сновидение с его беспорядочным нагромождением образов, — оно высказывает некую истину человека, древнейшую и совсем близкую, очень молчаливую и очень грозную, истину, лежащую глубже любой истины, ближе всего подступающую к зарождению субъекта, самую распространенную в подпочве вещей; истину, которая есть глубочайшее убежище для человеческой индивидуальности, начинательная форма космоса: “Что грезит? Грезит Дух в момент нисхождения своего в Материю, грезит Материя в момент восхождения своего к Духу… Греза есть сама раскрывшаяся сущность человека, самый частный, самый личный процесс его жизни”4. Так смыкаются в общем дискурсе бреда и сновидения возможность лирического в желании и возможность поэзии в мире; здесь нет никакого противоречия, поскольку и безумие и греза суть одновременно момент и предельной субъективности, и иронической объективности: поэзия сердца в конечном, отчаянном одиночестве своего лиризма немедленно оборачивается исконной песнью вещей; а мир, долго хранивший молчание перед смятенным сердцем, обретает в нем свои голоса: “Я вопрошаю звезды — но они молчат, я вопрошаю день и ночь — они не отвечают. Когда я вопрошаю себя, то слышу, как во мне звучат… сны без значения”5.
но в то же время безумец и врач постепенно образуют некое единство, составляют неразделимую пару; это союзники, связанные между собой древнейшими формами причастности друг другу. Больничный образ жизни, созданный Тьюком и Пинелем, был предпосылкой этой тонкой структуры, которая станет главной клеточкой безумия — структуры, образующей как бы символический микрокосм, где находят отражение мощные структуры буржуазного общества и его ценностей: отношения Семья-Дети, строящиеся вокруг темы отцовской власти и авторитета; отношения Проступок-Наказание, строящиеся вокруг темы немедленного, сиюминутного правосудия; отношения Безумие-Беспорядок, строящиеся вокруг темы социально-нравственного порядка. Именно отсюда черпает врач свою целительную силу; и именно в той мере, в какой больной через множество древних уз оказывается заранее отчужден в фигуре врача, внутри пары врач-больной, врач и обладает почти чудесной способностью возвращать здоровье.
Во времена Пинеля и Тьюка в этой способности не было ничего необычайного; она объяснялась и обосновывалась единственно действенностью нравственных норм поведения; она была не более загадочной, чем способность врача XVIII в. излечивать, разжижая флюиды или расслабляя фибры. Но очень скоро и постольку, поскольку врач замыкал свое знание о болезни в пределах норм позитивизма, смысл этой нравственной практики ускользнул от него: уже в начале XIX в. психиатр не вполне понимал, какова природа той исцеляющей силы, которую он унаследовал от великих реформаторов и действие которой казалось ему совершенно чуждым сложившемуся у него представлению о душевной болезни и не отвечающим практике всех остальных врачей.
Плотная завеса тайны, сгустившаяся вокруг психиатрической практики и сделавшая ее непрозрачной даже для тех, кто ее применял, возникла во многом благодаря странному положению, которое занимал теперь безумец в мире медицины. Во-первых, медицина умственной и душевной деятельности впервые в истории западной науки получила почти полную автономию; со времен древних греков она была всего лишь одним из разделов медицины — Виллизий, как мы видели, рассматривал различные виды безумия под рубрикой “болезни головы”; после Пинеля и Тьюка психиатрия станет особой отраслью медицины, обладающей совершенно особой стилистикой: влияния этой стилистики не сумеют избежать даже те, кто наиболее рьяно искал природу безумия в органических причинах или в наследственной предрасположенности. Больше того, они тем сильнее будут испытывать влияние этого стиля, основанного на игре все более и более неясных нравственных сил, что стиль этот превратится для них в источник своего рода нечистой совести; они тем упорнее будут замыкаться в позитивизме, чем явственнее будут ощущать, что на практике все дальше уходят от него.
По мере того как позитивизм подчиняет себе медицину и в особенности психиатрию, практика эта становится все более непонятной, целительная сила психиатра — все более таинственной и чудесной, а пара врач-больной все глубже погружается в странный мир. В глазах больного врач делается чудотворцем; кажется, что власть и авторитет, которые прежде он заимствовал у порядка, морали, семьи, теперь сосредоточены в нем самом; считается, что он облечен этой властью именно постольку, поскольку он — врач, и если Пинель, наряду с Тьюком, не раз подчеркивал, что оказываемое им нравственное воздействие совсем не обязательно связано с научной компетентностью, то теперь все, и прежде всего больной, будут полагать, что свою способность исцелять от сумасшествия он почерпнул только в своем эзотерическом знании, в какой-то едва ли не сатанинской тайне науки. Больной будет изъявлять все большую готовность целиком отдать себя в руки врача, божественного и демонического, во всяком случае, превосходящего обычную человеческую меру; он все больше будет отчуждаться в нем, принимая заранее и сразу все его властные чары, изначально подчиняясь чужой воле, которая в его восприятии становится магической, и науке, которую он полагает предшественницей знания, божественным откровением, — и тем самым превратится в конце концов в идеальный и совершенный коррелят тех сил, что он проецирует на врача, в чистый объект, неспособный к иному сопротивлению, кроме сопротивления собственной инертности, и совершенно готовый предстать в облике той самой истерички, на примере которой Шарко славил чудесное могущество врача. Если бы мы захотели проанализировать глубинные структуры объективности в научном познании и в практике психиатрии XIX в. от Пинеля до Фрейда76, нам как раз и нужно было бы показать, что эта объективность изначально является овеществлением, магическим по своему характеру и происходящим только при участии самого больного и на основе определенной нравственной практики, у истоков своих прозрачной и ясной, но постепенно — по мере того как позитивизм подчинял все сферы науки своей мифологии научной объективности — преданной забвению; забыты были истоки и смысл этой практики, но сама она по-прежнему существовала и использовалась в лечении больных. То, что мы называем практикой психиатрии, есть определенная тактика нравственного воздействия, возникшая в конце XVIII в., сохранившаяся в ритуалах и образе жизни психиатрической лечебницы и скрытая под наложившимися на нее мифами позитивизма.
Но если для больного врач быстро превратится в чудотворца, а в своих собственных глазах — в позитивиста, то в действительности он не может быть ни тем, ни другим. Он больше не ведает источника своей таинственной власти, не может распознать в ней соучастия больного, никогда не согласился бы признать те древние силы, из которых она слагается, и потому ему приходится придать ей новый статус; а поскольку позитивная наука не может никак обосновать подобную передачу своей воли больному, подобное воздействие на него на расстоянии, то очень скоро наступает момент, когда ответственность за эти аномальные явления будет возложена на само безумие. Все эти ни на чем не основанные исцеления, которые при всем желании нельзя представить как исцеления ложные, превратятся в подлинные исцеления ложных болезней. Безумие было вовсе не тем, чем его считали и чем оно мнило себя само; оно было чем-то бесконечно меньшим — сочетанием внушения и мистификации. Перед нами уже проступают контуры идей, которые оформятся в пифийстве Бабинского. Мысль, описав какой-то странный круг, возвращается почти на два столетия назад, к эпохе, когда граница между безумием, ложным безумием и симуляцией безумия была весьма зыбкой, ибо, не обладая настоящим единством, они были едины в своей неявной причастности к вине; в конечном итоге медицинская мысль идет еще дальше и производит наконец уподобление, перед которым останавливалась в сомнении западная мысль, начиная еще с древнегреческой медицины: уподобление безумия и безумия — иными словами, медицинского концепта безумия и его критического понятия. В размышлениях современников Бабинского, в конце XIX в., мы встречаем поразительный постулат, который прежде не осмеливалось сформулировать ни одно направление в медицине: что безумие — это, в конце концов, всего лишь безумие.
Итак, в то время как душевнобольной целиком и полностью отчужден в реальной личности своего врача, врач развеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия. Таким образом, за пределами пустых форм позитивистской мысли остается одна-единственная конкретная реальность: пара врач-больной, к которой сводятся и в которой возникает и преодолеваются все виды отчуждения в сумасшествии. И поскольку это так, постольку все развитие психиатрии XIX в. реально замыкается на фигуре Фрейда. Именно он впервые принял пару врач-больной во всей ее реальности и серьезности, впервые согласился обратить на нее свои наблюдения и исследования, не пытаясь завуалировать ее в какой-либо психиатрической теории, мало-мальски укладывающейся в рамки остальной медицинской науки; именно он впервые проследил со всей строгостью все ее последствия. Фрейд демистифицировал все остальные структуры психиатрической лечебницы: уничтожил молчание и взгляд, отказался от узнавания безумием самого себя в зеркале как зрелища, заставил умолкнуть обвинительные инстанции. Зато он развил и использовал ту структуру, что включает в себя врача, — умножил и распространил еще дальше его способности чудотворца, придал его всемогуществу едва ли не божественный статус. На него, на одно лишь его присутствие, скрытое за фигурой больного и возвышающееся над ней — так что самое его отсутствие также превращается в тотальное присутствие, — он перенес все те силы, какие прежде были распределены в коллективном существовании в лечебнице; он сделал это присутствие абсолютным Взглядом, чистым, неизменно присутствующим в сознании Молчанием, карающим и вознаграждающим Судьей, чей суд не снисходит даже до языковых форм; он сделал его зеркалом, в котором безумие, пребывая в почти полной неподвижности, страстно очаровывается — и разочаровывается в самом себе.
Фрейд привязал к фигуре врача все структуры изоляции, использованные Пинелем и Тьюком для своих целей. Он, безусловно, избавил больного от того существования в лечебнице, посредством которого “освободители” подвергли его отчуждению; но он не избавил его от главного, на чем основывалось это существование; он свел воедино все таящиеся в нем силы, довел их до предельного напряжения, вложив их в руки врачу; он создал ситуацию психоанализа, где само отчуждение-сумасшествие, подвергнувшись как бы гениальному короткому замыканию, становится силой, преодолевающей отчуждение, — ибо в фигуре врача оно превращается в субъект.
Врач как средство отчуждения остается ключевой фигурой психоанализа. Быть может, именно потому, что психоанализ не уничтожил этой последней структуры, именно потому, что он свел к ней и все остальные, он не может, и никогда не сможет расслышать голос неразумия, разгадать признаки помешательства как таковые. Психоанализ способен избавить лишь от некоторых форм безумия; самодовлеющие процессы неразумия ему неподвластны и чужды. Он не может ни раскрыть, ни изложить, ни тем более объяснить сущность его кропотливого труда.
С конца XVIII в. неразумие как живое начало будет являть себя лишь проблесками, зарницами — в произведениях Гёльдерлина, Нерваля, Ницше, Арто, бесконечно непохожих на все эти целительные отчуждения, несущих в себе ту силу сопротивления, которая спасает их от гигантской нравственной тюрьмы, от заточения, именуемого обычно — по-видимому, через антифразис — освобождением сумасшедших Пинелем и Тьюком.
Глава пятая. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ КРУГ
Эта глава — не заключение. Деятельность Пинеля и Тьюка не является конечным пунктом нашего анализа. В ней лишь обнаруживает себя новая, внезапно возникшая фигура — реструктуризация классического опыта безумия, источником которой было присущее этому опыту отсутствие внутреннего равновесия.
Свобода безумца — та самая свобода, которую, как полагали Пинель и Тьюк, именно они даровали безумцу, — издавна была атрибутом его существования. Конечно, она не была задана, не была вручена ему каким-либо позитивным жестом. Но она смутно витала вокруг любых связанных с ним практик и понятий — как проблеск истины, как невнятное требование, сопутствующее всем словам, мыслям и поступкам относительно безумца, как упорное, но не уловимое полностью и до конца присутствие.
И все же: разве само понятие безумия, если довести его до логического конца, не включало в себя непременной идеи свободы? Разве не была она неотделима от той великой структуры, которая развивалась от излишеств страсти, вечной сообщницы самой себя, к строгой логике бреда? Можно ли отрицать, что в утверждении, которым, через трансформацию образа грезы в небытие заблуждения, создавалосьбезумие, было нечто от свободы? В сущности, безумие было возможно лишь в той мере, в какой непосредственно вокруг него существовало пространство свободы, зазор, позволявший субъекту самому говорить на языке собственного безумия и конституировать себя как безумца. Именно эту основополагающую свободу безумца Соваж, прибегая к простодушной и на удивление плодотворной тавтологии, называл “небрежением нашим к разысканию истины и развитию нашей способности суждения”1.
А та свобода, на которую прямо указывала изоляция — в самый момент ее подавления? В изоляторе личность была свободна от бесконечных обязанностей, от последствий своей ответственности, однако существовала она отнюдь не в нейтральной среде, где все различия стираются и нивелируются в единообразии детерминизма. Конечно, часто изоляции подвергают, чтобы человек не попал под суд; но изолируют его в мире, который строится на понятиях зла и наказания, вольнодумства и аморализма, покаяния и исправления. В мире, где под покровом этих теней бродит свобода.
Свой опыт этой свободы имели и врачи: впервые установив связь с помешательством в неоднородном мире телесных образов и органических мифов, они обнаружили вовлеченное во все это множество механизмов глухое присутствие провинности: страсть, неупорядоченная жизнь, праздность, распущенность и изнеженность, царящие в городах, жадное чтение, пособничество воображения, чувствительность, ненасытная в возбуждении и в то же время слишком озабоченная собой, — все это опасные игры свободы, в которых разум, словно бы сам по себе, рискует ступить на стезю безумия.
Такая свобода постоянная, неотлучна и одновременно непрочна. Она всегда присутствует где-то на горизонте безумия, но при малейшей попытке выделить ее исчезает. Присутствие ее возможно лишь в форме незамедлительного и неумолимого уничтожения. Она проглядывает в тех предельных сферах, где безумие могло бы говорить само и о себе, но едва только взгляд наблюдателя задержится на ней, как она предстает перед ним ангажированной, стесненной и ограниченной. Свобода безумца существует лишь в то мгновение и в том неуловимом промежутке, в которые он свободен оставить свободу и приковать себя к своему безумию; она — лишь в той точке виртуального выбора, где мы решаемся “стать неспособными пользоваться собственной свободой и исправлять свои ошибки”2. После этого она уже не более чем телесный механизм, сцепление фантазмов, потребности бреда. И св. Винцент де Поль, смутно предполагавший наличие этой свободы в самом жесте изоляции, не преминул все же четко обозначить различие межу ответственными, вменяемыми вольнодумцами-либертинами, “детищами горя… позором и разорением для семьи”, и безумцами, “заслуживающими величайшего сострадания… ибо они не властны над желаниями своими и не имеют ни способности к суждению, ни свободы”3. Свобода, составляющая возможность безумия в классическую эпоху, задыхается в самом этом безумии и самым жестоким образом обнажает собственную противоречивость.
Именно в этом и состоит парадокс такой основополагающей свободы: через нее безумец становится безумцем, иными словами, через нее он может сообщаться с не-безумием, когда безумие его еще не существует как данность. Безумец изначально не совпадает с самим собой и со своей истиной как безумца, обретаясь в сфере, где нет места ни истине, ни невиновности, а есть лишь риск совершить проступок, впасть в преступление или же в комедию. Та самая свобода, которая побудила его в некий изначальный, тонущий во мраке, почти недоступный определению момент отречься от истины вообще,не позволяет ему стать пленником собственной истины.Он является безумцем лишь постольку, поскольку его безумие не исчерпывается его истиной как безумца. Вот почему в рамках классического опыта безумия оно может быть одновременно и слегкапреступным, и слегкамнимым, и слегкааморальным — и даже слегкаразумным. Это не нечеткость мысли и не слабая разработанность понятий, а всего лишь логическое следствие единой и внутренне однородной структуры: для того чтобы безумие стало возможным, надо, чтобы в какой-то крайне отдаленный, но необходимый момент оно оторвалось от самого себя, оказавшись в пространстве своей не-истины, и тем самым конституировало себя как истину.
Именно в этом отношении операция, произведенная Тьюком и Пинелем, вписывается в рамки классического опыта безумия. Именно эта свобода — постоянно окружавшая, словно далекий горизонт, любые понятия и практические меры, необходимость, скрывавшаяся в самой себе и уничтожавшаяся как будто сама собою, та самая неоднозначная свобода, которая была сердцевиной существования безумца, — теперь заявлена фактически, как обрамление реальной жизни безумца и как элемент, обязательный для обнаружения его истины. Ее стремятся уловить и заключить в некую объективную структуру. Но в тот самый миг, когда она, казалось бы, наконец выделена и утверждена как ценность, от нее не остается ничего, кроме иронии противоречий:
— безумец получает свободу, но в пределах пространства гораздо более замкнутого, более строго очерченного, менее свободного, чем довольно расплывчатое пространство изоляции;
— он свободен от родства с преступлением и злом, но зато заключен в строгие механизмы детерминизма. Совершенно невинным он становится лишь в границах абсолютной несвободы;
— с него снимают оковы, не позволявшие ему осуществлять свою свободную волю, но только затем, чтобы лишить его самой этой воли, перенесенной на желание врача и отчужденной в нем.
Отныне безумец совершенно свободен — и полностью исключен из сферы свободы. Прежде он был свободен хотя бы в тот напряженный миг, когда начинал утрачивать свободу; теперь он свободен в широком пространстве, где свобода его уже утрачена.
То, что произошло в конце XVIII в., было не освобождениембезумцев, а объективизацией понятия их свободы.Из этой объективизации вытекают троякие последствия.
Во-первых, теперь применительно к безумию речь будет идти именно о свободе. Не о той свободе, которую можно заметить где-то у границы возможного, но о свободе, которую будут стремиться захватить на уровне вещей, через механизмы их взаимодействия. В суждениях о безумии и даже при медицинском его анализе будут затрагиваться не категории заблуждения или небытия, а проблемы свободы в ее реальной обусловленности: проблемы желания и намерения, детерминированности и ответственности, автоматизма и стихийности. Благодаря Эскиролю и Жане, Райлю и Фрейду, Тьюку и Джексону, безумие в XIX в. будет неустанно повествовать о перипетиях собственной свободы. Ночь, в которой пребывает безумец нашего времени, — это не сновидческая ночь, в которой восходит, пылая, ложная истина образов; это ночь, несущая с собой невозможные желания и дикость самого несвободного в природе волеизъявления.
На уровне фактов и наблюдений такая объективная свобода четко распределяется между детерминизмом, отрицающим ее целиком, и строго очерченной виновностью, в которой она предстает в ореоле славы. Двойственность, отличавшая в классическую эпоху все представления о соотношении провинности и безумия, теперь распадается; психиатрия XIX в. будет одновременно и стремиться к всеобъемлющему детерминизму, и пытаться определить ту точку, где в безумии укореняется виновность; дискуссии о преступлениях, совершенных безумцами, значение, придававшееся общему параличу, обширная тема дегенерации в различных ее видах, критический анализ явлений истерии, — все, что стало движущей силой медицинских исследований от Эскироля до Фрейда, свидетельствовало об этом раздвоении научной мысли. Безумец в XIX в. станет фигурой детерминированной и виновной одновременно; его не-свобода в большей мере проникнута идеей проступка, чем свобода безумца классической эпохи, нетождественного себе самому.
Теперь безумец свободен и равен самому себе; иначе говоря, он уже не может ускользнуть от своей истины; он низвергнут в нее, и она поглощает его целиком. Классическая свобода устанавливала отношение между безумцем и его безумием — отношение двойственное, зыбкое, постоянно прерываемое и, однако, не позволявшее безумцу слиться воедино и без остатка со своим безумием. Свобода, навязанная безумцу Пинелем и Тьюком, заключает его в пределы некоей истины безумия, откуда он может выйти лишь пассивно, освободившись от самого безумия. Отныне безумие обозначает не известное соотношение человека с истиной вообще,соотношение, всегда предполагающее наличие свободы, хотя бы и молчаливо; оно обозначает лишь соотношение человека с егоистиной. Впадая в безумие, человек впадает в свою истину, — что является способом быть целиком этой истиной, но равным образом и утратить ее. Безумие станет вести речь не о небытии, но о бытии человека, о содержании этого бытия и о забвении этого содержания. И если прежде безумец был Чужим относительно Бытия — человеком-ничто, иллюзией, Fatuus(пустотой небытия и парадоксальным проявлением этой пустоты), — то теперь он прочно заключен в своей истине и тем самым далек от нее. Теперь он Чужой относительно себя самого, Отчужденный,Сумасшедший.
Отныне безумие говорит на языке антропологии, стремящемся выразить одновременно — и в этой неоднозначности кроются тревожные силы безумия в современном мире — и истину человека, и утрату этой истины, и, как следствие, истину этой истины.
Говорить на этом языке трудно: он богат на обещания и ироничен в выводах. Таков язык безумия, обретенный им впервые со времен Возрождения.
Вслушаемся же в первые произнесенные на нем слова.
* * *
В классическую эпоху безумие пребывало в сфере молчания. Язык, на котором оно говорило само и о себе самом, на котором произносило себе похвальное слово, давно смолк. Конечно, и в XVII, и в XVIII веках было создано много текстов, посвященных безумию;но в них оно упоминалось как пример, рассматривалось как разновидность заболевания либо служило иллюстрацией неявной истины заблуждения; к нему подходят как бы окольным путем, берут его как бы в негативном измерении, ибо оно служит доказательством от противного позитивной сущности разума. Смысл его может открыться лишь врачу или философу, т. е. тем, кто способен познать его глубинную природу, обуздать его небытие и опередить его на пути к истине. Само по себе оно немо: в классическую эпоху не существует литературы безумия — в том смысле, что для безумия не существует его собственного, автономного языка, т. е. возможности говорить о себе на языке истины. В это время признавали тайный язык бреда; о безумии вели речи, которые были истиной. Однако само оно было неспособно осуществить синтез своего языка и истины: у него изначально не было для этого ни права, ни внутренней возможности. Его истина могла быть облечена лишь внеположным ей дискурсом. Что ж, “это всего лишь сумасшедшие”… Декартовское продвижение к истине делает невозможным неразумие как лирическое начало.
Но уже “Племянник Рамо”, а затем и возникшая благодаря ему литературная мода стали признаком того, что безумие вновь проникло в область языка — языка, на котором ему позволено говорить от первого лица, высказывая в потоке пустой болтовни, по правилам своей бессмысленной и парадоксальной грамматики, нечто такое, что имеет важнейшее, сущностное отношение к истине. Теперь это отношение начинает проясняться, разворачиваться в своем дискурсивном развитии. В философской мысли и в поэзии начала XIX в. безумие говорит о самом себе то же, что и сновидение с его беспорядочным нагромождением образов, — оно высказывает некую истину человека, древнейшую и совсем близкую, очень молчаливую и очень грозную, истину, лежащую глубже любой истины, ближе всего подступающую к зарождению субъекта, самую распространенную в подпочве вещей; истину, которая есть глубочайшее убежище для человеческой индивидуальности, начинательная форма космоса: “Что грезит? Грезит Дух в момент нисхождения своего в Материю, грезит Материя в момент восхождения своего к Духу… Греза есть сама раскрывшаяся сущность человека, самый частный, самый личный процесс его жизни”4. Так смыкаются в общем дискурсе бреда и сновидения возможность лирического в желании и возможность поэзии в мире; здесь нет никакого противоречия, поскольку и безумие и греза суть одновременно момент и предельной субъективности, и иронической объективности: поэзия сердца в конечном, отчаянном одиночестве своего лиризма немедленно оборачивается исконной песнью вещей; а мир, долго хранивший молчание перед смятенным сердцем, обретает в нем свои голоса: “Я вопрошаю звезды — но они молчат, я вопрошаю день и ночь — они не отвечают. Когда я вопрошаю себя, то слышу, как во мне звучат… сны без значения”5.