Страница:
“Поскольку с самого начала революции администрация общественных заведений полагала необходимым содержать безумных в свободной лечебнице лишь тогда, когда они вредны и опасны для общества, то они находятся там, покуда больны, а как только не остается сомнений в их окончательном выздоровлении, их возвращают в лоно семьи или в круг друзей. Свидетельством тому — выписка из госпиталя всех, к кому вернулся здравый рассудок, и даже тех, кто, согласно решению предшествующего парламента, был заключен туда пожизненно, ибо администрация полагает своим долгом держать в заключении только безумцев, неспособных наслаждаться свободой”16. Бисетр очевидным образом наделяется медицинской функцией; теперь следует подвергнуть возможно более справедливому пересмотру все случаи изоляции по причине слабоумия, решение по которым было вынесено в прошлом17. И вот впервые за всю историю Общего госпиталя в клинику Бисетра назначается человек, уже пользующийся определенной известностью благодаря своим исследованиям в области душевных болезней18; само назначение Пинеля — доказательство того, что присутствие безумных в Бисетре
ужепревратилось в сугубо медицинскую проблему.
Однако проблема эта, вне всякого сомнения, была в равной степени и политической. С давних пор уверенность в том, что изоляции подвергаются, наряду с виновными, и невинные люди, а наряду с буйно помешанными люди разумные, была неотъемлемой частью революционной мифологии: “Конечно, в Бисетр заключают преступников, разбойников, людей свирепых и кровожадных… но следует признать и то, что здесь во множестве содержатся жертвы произвола властей, семейной тирании, отцовского деспотизма… В его темницах скрывают людей, нам равных, наших братьев, которые лишены воздуха и видят свет лишь в прорези узких окошек”19. Образ Бисетра, тюрьмы невинности, столь же неотвязно преследует воображение публики, как в свое время Бастилия: “Разбойники, учинив резню по тюрьмам, словно одержимые, врываются в больницу Бисетра якобы для того, чтобы освободить нескольких человек, ставших жертвами прежней тирании, каковая пыталась спрятать их среди сумасшедших. Вооруженные бандиты движутся от камеры к камере, задают вопросы каждому из заключенных и, если его сумасшествие очевидно, проходят мимо. Однако один из закованных в цепи узников привлекает внимание их своими осмысленными, разумными речами и горькими жалобами. Разве не позор держать его в железах, наравне с другими сумасшедшими?.. Тут прокатывается по вооруженной толпе бурный ропот, слышатся громкие проклятия по адресу начальника лечебницы; его заставляют объясниться относительно своего поведения”20. Во времена Конвента рождается новая навязчивая идея. Бисетр по-прежнему остается неисчерпаемым кладезем различных страхов, однако на сей раз в нем видят логово, где затаились подозрительные личности — аристократы, скрывающиеся под лохмотьями бедняков, иностранные агенты, плетущие свой заговор под маской сумасшествия. Безумие опять-таки подлежит разоблачению — для того чтобы воссиял свет невинности, но вместе с тем была сорвана завеса с двуличия. Таким образом, Бисетр на протяжении всей революции находился как бы в кольце страха, превращающего его в великую, загадочную и пугающую силу, что поселилась на окраинах Парижа, неразрывно сочетая в себе присутствие неразумия и присутствие Врага, а безумие в нем поочередно выполняло две отчуждающие функции:
с одной стороны, оно отчуждало разумного человека, которого признали безумным, но с другой — могло точно так же отчуждать и того, кто мнил, что оно ему не грозит; безумие — это тиран или обманщик, опасный посредник между разумным человеком и безумцем, равно способный отчуждать и того и другого и грозящий утратой свободы им обоим. В любом случае его планы следует расстроитьи обличить,с тем чтобы истина и разум вернулись к своему собственному строю и обличью.
Роль, которую сыграл Пинель в этой не до конца ясной ситуации, где реальные обстоятельства тесно переплелись с силами воображаемого, определить не так легко. К своим обязанностям он приступил 25 августа 1793 г. Поскольку его репутация как врача к этому моменту была вполне устойчивой, мы можем предположить, что его назначили в Бисетр именно для того, чтобы он “обличил” безумие, установил его сугубо медицинские параметры, освободил невинных жертв и выдал подозрительных, наконец, чтобы он заложил основы изоляции безумия в самом строгом смысле, необходимость которой — равно как и связанные с нею опасности — сознавали все. Кроме того, Пинель придерживался достаточно республиканских взглядов, а значит, не нужно было опасаться, что он оставит в заключении узников прежнего режима или будет потворствовать людям, подвергшимся преследованиям со стороны режима нового. В каком-то смысле можно сказать, что Пинеля наделили чрезвычайными полномочиями в области морали. В пределах неразумия классической эпохи безумие было вполне совместимо с симуляцией, а внешняя картина безумия нисколько не противоречила безумию объективно установленному и доказанному; напротив, безумие в сущности своей было безусловно причастно к своим иллюзорным формам и скрывающейся под их оболочкой вине. Пинелю суждено будет разорвать эту связь политическими средствами, провести границу, четко очерчивающую некое единство: единство безумия, открытого для дискурсивного познания, единство его объективной истины и невиновности. Безумие нужно расчистить из-под наслоений не-бытия — средоточия неразумия, где равно допустимы и не-безумие преследуемое, и не-безумие утаенное, которые при этом не перестают быть безумием.
Каков же, в свете всех этих проблем, смысл освобождения “закованных узников”? Являлось ли оно простым практическим применением идей, сформулированных уже много лет назад и входивших в те программы реорганизации изоляторов, лучшим примером которых может служить проект Кабаниса, предложенный им за год до назначения Пинеля в Бисетр? Снять оковы с сумасшедших, выпустить их из темниц значит открыть перед ними пространство свободы, которая одновременно станет для них проверкой на истинность, позволит им явить себя во всей объективности, не заслоняемой отныне ни преследованиями, ни вспышкой ярости — ответной реакцией на них; это значит создать чистое пространство психиатрической лечебницы, как ее определял Кабанис и какой, по причинам политическим, хотел видеть ее Конвент. Однако с тем же успехом мы можем предполагать, что скрытый смысл политической операции, проделанной Пинелем, был прямо противоположным: освобождая безумцев, он окончательно смешивал их с остальным населением Бисетра, делал его еще более неразличимым и однородным, уничтожал любые критерии, позволяющие провести границу между разумом и безумием. Ведь, помимо прочего, на протяжении всего этого периода администрации Бисетра постоянно приходилось сопротивляться требованиям политических властей, которые добивались от нее отделения сумасшедших подлинных от сумасшедших мнимых21. Так или иначе, Пинеля сместили с должности; в Сальпетриер он был назначен лишь 13 мая 1795 г., много месяцев спустя после Термидора, в период политической разрядки22.
Скорее всего, мы так и не узнаем, что же имел в виду Пинель, когда решился на освобождение сумасшедших. Да это и не важно;
главное состоит именно в неоднозначности, печатью которой будет отмечено продолжение его дела и тот смысл, какой оно приобрело в современном мире: складывается пространство, в границах которого безумие должно явиться в своей ничем не замутненной истине, объективным и в то же время невинным, однако происходит это в модальности идеальной, недостижимо далекой, где каждая из фигур безумия сближается до полной неразличимости и сливается с не-безумием. Чем четче становятся научные очертания безумия, тем слабее оно воздействует на конкретное восприятие; лечебница, призванная помочь ему обрести свою истину, не позволяет отличить эту истину от того, что ею не является. Чем более оно объективно, тем менее очевидно и достоверно. Акт освобождения безумия, призванный удостоверить его подлинность, есть одновременно и жест, скрывающий его и распыляющий по всем конкретным формам разума.
Важно, что Тьюк был квакером. Не менее важно и то, что Убежищенаходилось за городом, в деревне. “Воздух здесь здоровый, гораздо более чистый и менее дымный, нежели в окрестностях промышленных городов”23. Окна Дома, на которых нет решеток, выходят в сад;
поскольку Дом “расположен на холме, он возвышается над весьма приятным для взора ландшафтом; к югу, до самого горизонта, простирается плодородная лесистая равнина…”. На прилегающих землях процветает земледелие и скотоводство; сад “в изобилии доставляет овощи и фрукты; в то же время для большинства больных он служит приятным местом для отдыха и труда”24. Подвижная жизнь на свежем воздухе, регулярные прогулки, работа в саду и на ферме неизменно оказывают на больных благотворное действие “и споспешествуют выздоровлению безумных”. Бывали даже случаи, когда “одно лишь путешествие в Убежищеи первые дни отдыха, который довелось больным здесь вкусить, излечивали их”25. Все силы воображаемого, сообщающие неотразимую привлекательность простой и счастливой сельской жизни с ее вечной сменой времен года, сошлись здесь, чтобы своей властью излечивать любые виды безумия. Ибо безумие, согласно идеям XVIII столетия, есть болезнь не природная и не собственно человеческая, но общественная; волнения, постоянная неуверенность, возбуждение, неестественное питание — таковы причины безумия, согласно воззрениям Тьюка, равно как и его современников. Безумие есть результат жизни, уклоняющейся от велений природы, и потому принадлежит к разряду следствий, а не причин;
оно не позволяет усомниться в самой сущности человека, которая заключается в его непосредственной причастности природе. Оно сохраняет в неприкосновенности ту природу человека, которая является одновременно и его разумом, как бы превращая ее в позабытую до поры до времени тайну. Случается, что тайна эта вновь становится явной, проступает наружу при странном стечении обстоятельств, словно бы понуждаемая хитростью и обманом и подверженная новым случайным потрясениям. В качестве примера Сэмюэл Тьюк ссылается на молодую женщину, впавшую в состояние “полнейшей идиотии”; на протяжении долгих лет она не знала ремиссий, как вдруг заболела тифом. По мере того как усиливался лихорадочный жар, ум ее прояснялся, становясь все более живым и проницательным; покуда длилась острая стадия заболевания, когда больные обычно бредят, женщина эта, напротив, находилась в здравом уме; она узнавала окружающих, вспоминала события прошлого, которые прежде, казалось, проходили мимо ее внимания. “Но увы! то был лишь проблеск разума, и когда лихорадка стала спадать, ум ее вновь заволокло облаками; она погрузилась в то же достойное жалости состояние, в каком пребывала до болезни, и оставалась в нем до самой смерти, последовавшей несколько лет спустя”26.
Тьюк описывает действие целого компенсаторного механизма: безумие — это не уничтожение природы, но ее забвение, вернее, перенос из области духовного и умственного в область телесного, отчего слабоумие в известной степени служит гарантией крепкого здоровья;
но стоит человеку заболеть, как природа, покинув потрясенное недугом тело, снова проявляет себя в сфере ума, причем отчетливее и чище, чем когда бы то ни было прежде. Поэтому не следует считать “безумных людьми, совершенно лишенными разума”; скорее подобает выяснить, при помощи целого ряда сближений и схождений, каковы те элементы природы, что непременно дремлют под покровом безумия с его возбуждением и буйством; чередование времен года и смена дня и ночи, бескрайняя йоркская равнина, мудрое устройство садов, где соединяются природа и рукотворный порядок, — все это призвано расколдовать спрятавшийся на мгновение разум и постепенно подготовить его к полному пробуждению. Та садово-огородная жизнь, которую принуждены вести больные в Убежище,на первый взгляд зиждется лишь на нерушимом доверии, однако в нее вкралась какая-то магическая операция — природе суждено заставить восторжествовать природу, сближаясь с ней, соприкасаясь и загадочным образом проникая в нее и при этом одновременно ограждая человека от всего противоестественного, что привнесло в него общество. Все эти образы постепенно складываются в миф, который станет одной из главных организующих форм психиатрии XIX в. — миф о трех Природах: Природе-Истине, Природе-Разуме и Природе-Здоровье. Именно в этой системе и протекает процесс отчуждения-сумасшествия и его излечения; и если Природу-Здоровье возможно уничтожить, то Природа-Разум может лишь скрыться, но не исчезнуть, а Природа как Истина мира всегда беспредельно адекватна самой себе; отталкиваясь от нее, можно пробудить и восстановить Природу-Разум, а обладание разумом, совпадающим с истиной, позволяет вернуть человеку и Природу-Здоровье. Именно поэтому Тьюк предпочитал английскому термину insaneфранцузское слово “„сумасшедший" ( аliene), каковое дает более верное представление о расстройствах подобного рода, нежели понятия, в той или иной степени подразумевающие, что человек лишился способности мыслить”27.
В Убежищебольной включается в простую диалектику природы — но в то же время становится членом определенной социальной группы. Процесс этот в высшей степени противоречив. В самом деле, Убежищестроилось на деньги, собранные по подписке, и должно было функционировать как система страховых мер, наподобие получивших распространение в этот период обществ взаимопомощи;
каждый подписчик мог указать конкретного больного, в котором он принимал участие и который поэтому лишь частично оплачивал свой пансион, тогда как прочие должны были платить по обычному тарифу. Убежище —это договорный союз, где совпадающие интересы участников организуются по типу простого открытого общества28. Но в то же время оно осмысляет себя в понятиях мифологии патриархальной семьи: оно хочет выглядеть великим братским содружеством больных и надзирателей, подчиняющимся авторитету директоров и администрации. Это семья суровая, не ведающая ни слабости, ни снисходительности, но справедливая, отвечающая великому образу библейской семьи. “Заботы управляющих, пекущихся о благосостоянии больных со рвением, достойным внимательных, но здравомыслящих родителей, окупались во многих случаях почти сыновней привязанностью”29. Попав в атмосферу взаимной любви, требовательности и справедливости, больные обретут то покойное счастье и безопасность, которые может дать лишь семья в чистом виде; они станут детьми семьи в ее первозданном, идеальном состоянии.
В Убежищесближаются и сливаются воедино два главных мифа, с помощью которых XVIII век стремился определить, каков источник общества и в чем истина общественного человека, — договор и семья, осознанные корыстные интересы и естественная привязанность. Оно — одновременно и личная выгода, достижимая через самоотречение, и стихийная любовь, естественно рождающаяся между членами одной семьи; тем самым оно служит своего рода эмоциональной и непосредственной моделью любого общества. Человеческая группа в Убежищесведена к своим первичным, наиболее чистым формам: она призвана вновь включить человека в элементарные общественные отношения, абсолютно такие же, какими они были у истоков общества, т. е. строго обоснованные и строго моральные. Тем самым больной оказывается в точке, где общество только еще начинает выделяться из природы и где оно воплощается в своей ничем не опосредованной истине, которую последующая история человечества неизменно старалась затемнить. Предполагается, что тогда ум помешанного сможет очиститься от всего наносного, привнесенного обществом современным, от искусственности, пустых терзаний, уз и обязательств, чуждых природе.
Таковы силы, образующие миф об Убежище; эти силы покоряют время, опровергают ход истории, возвращают человека к главным его истинам, к незапамятной древности, где он отождествляется с Пер-вочеловеком естественным и Первочеловеком общественным. Дистанция, отделяющая его от этого первобытного существа, исчезла, толща веков, пролегающих между ними, растаяла; и в конечном счете благодаря пребыванию в таком “убежище” сквозь оболочку сумасшествия проступает неотчуждаемый, неподвластный сумасшествию элемент, который есть природа, истина, разум и чистая общественная мораль. Творение Тьюка, как представлялось, находило для себя основание и объяснение в процессе предшествовавших ему реформ; так оно и было; но одновременно оно заключало в себе разрыв с прошлым и прорыв в будущее, — ибо с момента своего возникновения Убежищебыло окружено плотным кольцом мифов, которые проникли через него в старинный мир безумия и изоляции. А тем самым прямолинейная граница между разумом и неразумием, которую изоляция проводила простым волевым решением, стирается, уступая место диалектике, развивающейся в пространстве мифа. Для этой диалектики безумие есть отчуждение, а излечение от него — возврат к неотчуждаемому; но главное — изоляция, по крайней мере как она виделась основателям Убежища,впервые наделяется некоей властной силой, благодаря которой в тот самый момент, когда безумие являет себя как отчуждение, и через само это открытие, человек может вернуться к неотчуждаемому. Тем самым в мифологии Убежищавыделяется как смутно заложенный в его устройстве воображаемый способ излечивать безумие, так, одновременно, и представление о сущности безумия, которое имплицитно перейдет от XVIII века к XIX:
1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.
2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.
3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей, изначальной неотчуждаемости.
4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.
5. Исцеляющая сила Убежищазаключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.
Мы видим, на что мог опереться позитивизм в этой диалектике, где на первый взгляд ничто его не предвещает, ибо она целиком строится на различных типах нравственного опыта, философских идеях, образах человека, рожденных грезой. Но позитивизм станет не чем иным, как сжатием этого процесса, стяжением этого мифологического пространства; с первых своих шагов он будет считать объективным и непреложным фактом, что истина безумия — человеческий разум, а значит, осуществит полный пересмотр классической концепции, согласно которой опыт неразумия в безумии отрицает присутствие в человеке какой-либо истины. Отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым, разумом обретенным и всепобеждающим, т. е. концом отчуждения в сумасшествии.
визит Кутона. Не раз подчеркивалось, что он не мог посещать Бисетр, что его, должно быть, спутали с кем-либо из членов Парижской Коммуны, тоже парализованным, и что увечье в сочетании с мрачной репутацией Кутона стало причиной недоразумения30. Мы не будем вдаваться в эту проблему: главное, что недоразумение имело место и дошло до нас и что образ калеки, который в ужасе пятится назад при виде безумцев и бросает “подобных зверей” на произвол судьбы, обрисован так ярко и притягательно. Паралитик, которого несут на руках, бесспорно, является центральным персонажем сцены; поэтому желательно, чтобы этот паралитик был фигурой условно-пугающей, знаменитой своей жестокостью и прославившейся в качестве одного из главных поставщиков жертв для эшафота. А следовательно, именно Кутон посетит Бисетр и на миг предстанет властелином дальнейшей участи безумцев. Этого требует сила и логика воображаемого, заложенная в данной истории.
На самом же деле этот странный рассказ таит в себе решительный разрыв с предшествующей мифологией безумия. Кутон посещает Бисетр, чтобы убедиться: безумцы, которых хочет освободить Пинель, — не какие-нибудь подозрительные личности. Он полагает, что обнаружит затаившийся разум — и сталкивается лицом к лицу с животным началом во всем его нескрываемом буйстве и неистовстве; он отказывается видеть в нем признаки рассудка и притворства; он решает предоставить зверя самому себе, позволить дикой сущности безумия самоуничтожиться. Но вот тут-то и происходит метаморфоза: он, Кутон, паралитик-революционер, калека, рубящий головы направо и налево, заклейменный и своей болезнью, и своими злодеяниями, с того момента, когда он видит в безумцах зверей, воплощает в себе, сам того не ведая, самую чудовищную бесчеловечность. Поэтому-то логика мифа требовала, чтобы именно он, а не кто-либо другой, не столь недужный и не столь жестокий, получил право произнести слова, в которых безумие последний раз в истории западного мира оказалось привязано к своему животному началу. Покидая Бисетр на руках несущих его людей, он полагает, что отдал безумцев на волю таящегося в них зверя, но на самом деле как раз он берет на себя бремя звериности, тогда как безумцы, вскоре выпущенные на свободу, сумеют показать, что отнюдь не лишены главнейших человеческих черт. Словесно обозначив принадлежность безумцев к животному миру и предоставив им прозябать в нем и дальше, он освободил их от звериного начала, зато проявил свое собственное и целиком погрузился в него. Ярость его была более безрассудна, более бесчеловечна, чем безумие помешанных. Таким образом, безумие перешло от узников к тюремщикам; именно те, кто держит безумцев под замком, словно зверей, — они-то и сосредоточивают в себе всю звериную свирепость безумия; именно в них ярится зверь, и животное начало, проявляющееся у слабоумных, — это всего лишь его смутное отражение. Тайна получает разгадку: животное начало присутствовало не в самом животном, а в способе его приручения; суровых условий содержания было достаточно, чтобы в человеке проснулся зверь. Тем самым безумец очищается от животного начала или, во всяком случае, от той его части, куда входит неистовство, хищное насилие, ярость, дикость; на его долю остается быть животным податливым и послушным, не отвечающим насилием на принуждение и дрессуру. Легенда о встрече Кутона и Пинеля повествует об этом очищении;
точнее, она свидетельствует, что к моменту ее возникновения это очищение уже было свершившимся фактом.
Когда Кутон уехал, “филантроп не мешкая принялся за дело”; он решает снять цепи и кандалы с двенадцати сумасшедших. Первым был английский капитан, проведший в оковах, в темнице Бисетра, сорок лет: “Его считали ужаснейшим из всех сумасшедших… в приступе буйства он ударил одного из служителей наручниками по голове и убил на месте”. Пинель приближается к нему, уговаривает “вести себя разумно и не причинять никому зла”; при таком условии он обещает снять с него цепи и предоставить право гулять во дворе:
“Поверьте моему слову. Ведите себя смирно, положитесь на меня, и я верну вам свободу”. Капитан прислушивается к его словам и спокойно ждет, когда спадут оковы; едва оказавшись на свободе, он стремглав бросается посмотреть на солнечный свет и “восклицает в экстазе:
до чего же хорошо!”. Весь первый день вновь обретенной свободы “он бегает по госпиталю, спускается и поднимается по лестницам и беспрестанно повторяет: до чего же хорошо!”. Вечером он возвращается обратно в камеру и спокойно ложится спать. “В Бисетре он провел еще два года, и за это время с ним ни разу не случилось буйного припадка; он даже стал приносить в доме некоторую пользу, ибо оказывал определенное влияние на безумных, командовал ими по своему усмотрению и превратился для них в надзирателя”.
Следующий случай упоминается в анналах медицинской агиографии столь же часто: это освобождение солдата Шевинье. Он был пьяница, у которого развилась мания величия и который возомнил себя генералом; но Пинель сумел разглядеть в этом мятущемся человеке “прекрасную натуру”; он развязывает ему руки и объявляет, что берет его себе в услужение и рассчитывает на его верность, которой “хороший хозяин” вправе ожидать от признательного слуги. Свершается чудо; в этой покрытой мраком душе внезапно пробуждается добродетель верного слуги: “Никогда еще в сознании человека не происходило столь внезапного и столь глубокого переворота… едва оказавшись на свободе, он стал внимателен и услужлив”; дурная голова сочетается у него с благородным сердцем, и он сам принимается укрощать и смирять ярость других безумцев вместо своего нового хозяина; он, “вчера еще бывший им ровней, говорил им разумные и добрые слова, ибо теперь ощущал себя выше прочих сумасшедших на целую свою свободу”31. В легенде о Пинеле этот добрый слуга до конца остается предан своему господину душой и телом; он заслоняет его собой, когда народ Парижа крушит ворота Бисетра, желая учинить справедливую расправу над “врагами нации”; “он загораживает его своим телом, словно щитом, и принимает на себя удары, чтобы спасти ему жизнь”.
Однако проблема эта, вне всякого сомнения, была в равной степени и политической. С давних пор уверенность в том, что изоляции подвергаются, наряду с виновными, и невинные люди, а наряду с буйно помешанными люди разумные, была неотъемлемой частью революционной мифологии: “Конечно, в Бисетр заключают преступников, разбойников, людей свирепых и кровожадных… но следует признать и то, что здесь во множестве содержатся жертвы произвола властей, семейной тирании, отцовского деспотизма… В его темницах скрывают людей, нам равных, наших братьев, которые лишены воздуха и видят свет лишь в прорези узких окошек”19. Образ Бисетра, тюрьмы невинности, столь же неотвязно преследует воображение публики, как в свое время Бастилия: “Разбойники, учинив резню по тюрьмам, словно одержимые, врываются в больницу Бисетра якобы для того, чтобы освободить нескольких человек, ставших жертвами прежней тирании, каковая пыталась спрятать их среди сумасшедших. Вооруженные бандиты движутся от камеры к камере, задают вопросы каждому из заключенных и, если его сумасшествие очевидно, проходят мимо. Однако один из закованных в цепи узников привлекает внимание их своими осмысленными, разумными речами и горькими жалобами. Разве не позор держать его в железах, наравне с другими сумасшедшими?.. Тут прокатывается по вооруженной толпе бурный ропот, слышатся громкие проклятия по адресу начальника лечебницы; его заставляют объясниться относительно своего поведения”20. Во времена Конвента рождается новая навязчивая идея. Бисетр по-прежнему остается неисчерпаемым кладезем различных страхов, однако на сей раз в нем видят логово, где затаились подозрительные личности — аристократы, скрывающиеся под лохмотьями бедняков, иностранные агенты, плетущие свой заговор под маской сумасшествия. Безумие опять-таки подлежит разоблачению — для того чтобы воссиял свет невинности, но вместе с тем была сорвана завеса с двуличия. Таким образом, Бисетр на протяжении всей революции находился как бы в кольце страха, превращающего его в великую, загадочную и пугающую силу, что поселилась на окраинах Парижа, неразрывно сочетая в себе присутствие неразумия и присутствие Врага, а безумие в нем поочередно выполняло две отчуждающие функции:
с одной стороны, оно отчуждало разумного человека, которого признали безумным, но с другой — могло точно так же отчуждать и того, кто мнил, что оно ему не грозит; безумие — это тиран или обманщик, опасный посредник между разумным человеком и безумцем, равно способный отчуждать и того и другого и грозящий утратой свободы им обоим. В любом случае его планы следует расстроитьи обличить,с тем чтобы истина и разум вернулись к своему собственному строю и обличью.
Роль, которую сыграл Пинель в этой не до конца ясной ситуации, где реальные обстоятельства тесно переплелись с силами воображаемого, определить не так легко. К своим обязанностям он приступил 25 августа 1793 г. Поскольку его репутация как врача к этому моменту была вполне устойчивой, мы можем предположить, что его назначили в Бисетр именно для того, чтобы он “обличил” безумие, установил его сугубо медицинские параметры, освободил невинных жертв и выдал подозрительных, наконец, чтобы он заложил основы изоляции безумия в самом строгом смысле, необходимость которой — равно как и связанные с нею опасности — сознавали все. Кроме того, Пинель придерживался достаточно республиканских взглядов, а значит, не нужно было опасаться, что он оставит в заключении узников прежнего режима или будет потворствовать людям, подвергшимся преследованиям со стороны режима нового. В каком-то смысле можно сказать, что Пинеля наделили чрезвычайными полномочиями в области морали. В пределах неразумия классической эпохи безумие было вполне совместимо с симуляцией, а внешняя картина безумия нисколько не противоречила безумию объективно установленному и доказанному; напротив, безумие в сущности своей было безусловно причастно к своим иллюзорным формам и скрывающейся под их оболочкой вине. Пинелю суждено будет разорвать эту связь политическими средствами, провести границу, четко очерчивающую некое единство: единство безумия, открытого для дискурсивного познания, единство его объективной истины и невиновности. Безумие нужно расчистить из-под наслоений не-бытия — средоточия неразумия, где равно допустимы и не-безумие преследуемое, и не-безумие утаенное, которые при этом не перестают быть безумием.
Каков же, в свете всех этих проблем, смысл освобождения “закованных узников”? Являлось ли оно простым практическим применением идей, сформулированных уже много лет назад и входивших в те программы реорганизации изоляторов, лучшим примером которых может служить проект Кабаниса, предложенный им за год до назначения Пинеля в Бисетр? Снять оковы с сумасшедших, выпустить их из темниц значит открыть перед ними пространство свободы, которая одновременно станет для них проверкой на истинность, позволит им явить себя во всей объективности, не заслоняемой отныне ни преследованиями, ни вспышкой ярости — ответной реакцией на них; это значит создать чистое пространство психиатрической лечебницы, как ее определял Кабанис и какой, по причинам политическим, хотел видеть ее Конвент. Однако с тем же успехом мы можем предполагать, что скрытый смысл политической операции, проделанной Пинелем, был прямо противоположным: освобождая безумцев, он окончательно смешивал их с остальным населением Бисетра, делал его еще более неразличимым и однородным, уничтожал любые критерии, позволяющие провести границу между разумом и безумием. Ведь, помимо прочего, на протяжении всего этого периода администрации Бисетра постоянно приходилось сопротивляться требованиям политических властей, которые добивались от нее отделения сумасшедших подлинных от сумасшедших мнимых21. Так или иначе, Пинеля сместили с должности; в Сальпетриер он был назначен лишь 13 мая 1795 г., много месяцев спустя после Термидора, в период политической разрядки22.
Скорее всего, мы так и не узнаем, что же имел в виду Пинель, когда решился на освобождение сумасшедших. Да это и не важно;
главное состоит именно в неоднозначности, печатью которой будет отмечено продолжение его дела и тот смысл, какой оно приобрело в современном мире: складывается пространство, в границах которого безумие должно явиться в своей ничем не замутненной истине, объективным и в то же время невинным, однако происходит это в модальности идеальной, недостижимо далекой, где каждая из фигур безумия сближается до полной неразличимости и сливается с не-безумием. Чем четче становятся научные очертания безумия, тем слабее оно воздействует на конкретное восприятие; лечебница, призванная помочь ему обрести свою истину, не позволяет отличить эту истину от того, что ею не является. Чем более оно объективно, тем менее очевидно и достоверно. Акт освобождения безумия, призванный удостоверить его подлинность, есть одновременно и жест, скрывающий его и распыляющий по всем конкретным формам разума.
* * *
Творение Тьюка родилось из пересмотра всей системы благотворительности, предпринятого в английском законодательстве конца XVIII в.; творение Пинеля — из двойственности положения, в котором находились умалишенные к началу революции. Однако это ни в коей мере не отменяет их глубокого своеобразия. Деятельность обоих была отмечена какой-то победительной решимостью, которая отчетливо — лишь в слегка видоизмененной форме — отразилась в мифах, сохранивших для нас ее смысл.Важно, что Тьюк был квакером. Не менее важно и то, что Убежищенаходилось за городом, в деревне. “Воздух здесь здоровый, гораздо более чистый и менее дымный, нежели в окрестностях промышленных городов”23. Окна Дома, на которых нет решеток, выходят в сад;
поскольку Дом “расположен на холме, он возвышается над весьма приятным для взора ландшафтом; к югу, до самого горизонта, простирается плодородная лесистая равнина…”. На прилегающих землях процветает земледелие и скотоводство; сад “в изобилии доставляет овощи и фрукты; в то же время для большинства больных он служит приятным местом для отдыха и труда”24. Подвижная жизнь на свежем воздухе, регулярные прогулки, работа в саду и на ферме неизменно оказывают на больных благотворное действие “и споспешествуют выздоровлению безумных”. Бывали даже случаи, когда “одно лишь путешествие в Убежищеи первые дни отдыха, который довелось больным здесь вкусить, излечивали их”25. Все силы воображаемого, сообщающие неотразимую привлекательность простой и счастливой сельской жизни с ее вечной сменой времен года, сошлись здесь, чтобы своей властью излечивать любые виды безумия. Ибо безумие, согласно идеям XVIII столетия, есть болезнь не природная и не собственно человеческая, но общественная; волнения, постоянная неуверенность, возбуждение, неестественное питание — таковы причины безумия, согласно воззрениям Тьюка, равно как и его современников. Безумие есть результат жизни, уклоняющейся от велений природы, и потому принадлежит к разряду следствий, а не причин;
оно не позволяет усомниться в самой сущности человека, которая заключается в его непосредственной причастности природе. Оно сохраняет в неприкосновенности ту природу человека, которая является одновременно и его разумом, как бы превращая ее в позабытую до поры до времени тайну. Случается, что тайна эта вновь становится явной, проступает наружу при странном стечении обстоятельств, словно бы понуждаемая хитростью и обманом и подверженная новым случайным потрясениям. В качестве примера Сэмюэл Тьюк ссылается на молодую женщину, впавшую в состояние “полнейшей идиотии”; на протяжении долгих лет она не знала ремиссий, как вдруг заболела тифом. По мере того как усиливался лихорадочный жар, ум ее прояснялся, становясь все более живым и проницательным; покуда длилась острая стадия заболевания, когда больные обычно бредят, женщина эта, напротив, находилась в здравом уме; она узнавала окружающих, вспоминала события прошлого, которые прежде, казалось, проходили мимо ее внимания. “Но увы! то был лишь проблеск разума, и когда лихорадка стала спадать, ум ее вновь заволокло облаками; она погрузилась в то же достойное жалости состояние, в каком пребывала до болезни, и оставалась в нем до самой смерти, последовавшей несколько лет спустя”26.
Тьюк описывает действие целого компенсаторного механизма: безумие — это не уничтожение природы, но ее забвение, вернее, перенос из области духовного и умственного в область телесного, отчего слабоумие в известной степени служит гарантией крепкого здоровья;
но стоит человеку заболеть, как природа, покинув потрясенное недугом тело, снова проявляет себя в сфере ума, причем отчетливее и чище, чем когда бы то ни было прежде. Поэтому не следует считать “безумных людьми, совершенно лишенными разума”; скорее подобает выяснить, при помощи целого ряда сближений и схождений, каковы те элементы природы, что непременно дремлют под покровом безумия с его возбуждением и буйством; чередование времен года и смена дня и ночи, бескрайняя йоркская равнина, мудрое устройство садов, где соединяются природа и рукотворный порядок, — все это призвано расколдовать спрятавшийся на мгновение разум и постепенно подготовить его к полному пробуждению. Та садово-огородная жизнь, которую принуждены вести больные в Убежище,на первый взгляд зиждется лишь на нерушимом доверии, однако в нее вкралась какая-то магическая операция — природе суждено заставить восторжествовать природу, сближаясь с ней, соприкасаясь и загадочным образом проникая в нее и при этом одновременно ограждая человека от всего противоестественного, что привнесло в него общество. Все эти образы постепенно складываются в миф, который станет одной из главных организующих форм психиатрии XIX в. — миф о трех Природах: Природе-Истине, Природе-Разуме и Природе-Здоровье. Именно в этой системе и протекает процесс отчуждения-сумасшествия и его излечения; и если Природу-Здоровье возможно уничтожить, то Природа-Разум может лишь скрыться, но не исчезнуть, а Природа как Истина мира всегда беспредельно адекватна самой себе; отталкиваясь от нее, можно пробудить и восстановить Природу-Разум, а обладание разумом, совпадающим с истиной, позволяет вернуть человеку и Природу-Здоровье. Именно поэтому Тьюк предпочитал английскому термину insaneфранцузское слово “„сумасшедший" ( аliene), каковое дает более верное представление о расстройствах подобного рода, нежели понятия, в той или иной степени подразумевающие, что человек лишился способности мыслить”27.
В Убежищебольной включается в простую диалектику природы — но в то же время становится членом определенной социальной группы. Процесс этот в высшей степени противоречив. В самом деле, Убежищестроилось на деньги, собранные по подписке, и должно было функционировать как система страховых мер, наподобие получивших распространение в этот период обществ взаимопомощи;
каждый подписчик мог указать конкретного больного, в котором он принимал участие и который поэтому лишь частично оплачивал свой пансион, тогда как прочие должны были платить по обычному тарифу. Убежище —это договорный союз, где совпадающие интересы участников организуются по типу простого открытого общества28. Но в то же время оно осмысляет себя в понятиях мифологии патриархальной семьи: оно хочет выглядеть великим братским содружеством больных и надзирателей, подчиняющимся авторитету директоров и администрации. Это семья суровая, не ведающая ни слабости, ни снисходительности, но справедливая, отвечающая великому образу библейской семьи. “Заботы управляющих, пекущихся о благосостоянии больных со рвением, достойным внимательных, но здравомыслящих родителей, окупались во многих случаях почти сыновней привязанностью”29. Попав в атмосферу взаимной любви, требовательности и справедливости, больные обретут то покойное счастье и безопасность, которые может дать лишь семья в чистом виде; они станут детьми семьи в ее первозданном, идеальном состоянии.
В Убежищесближаются и сливаются воедино два главных мифа, с помощью которых XVIII век стремился определить, каков источник общества и в чем истина общественного человека, — договор и семья, осознанные корыстные интересы и естественная привязанность. Оно — одновременно и личная выгода, достижимая через самоотречение, и стихийная любовь, естественно рождающаяся между членами одной семьи; тем самым оно служит своего рода эмоциональной и непосредственной моделью любого общества. Человеческая группа в Убежищесведена к своим первичным, наиболее чистым формам: она призвана вновь включить человека в элементарные общественные отношения, абсолютно такие же, какими они были у истоков общества, т. е. строго обоснованные и строго моральные. Тем самым больной оказывается в точке, где общество только еще начинает выделяться из природы и где оно воплощается в своей ничем не опосредованной истине, которую последующая история человечества неизменно старалась затемнить. Предполагается, что тогда ум помешанного сможет очиститься от всего наносного, привнесенного обществом современным, от искусственности, пустых терзаний, уз и обязательств, чуждых природе.
Таковы силы, образующие миф об Убежище; эти силы покоряют время, опровергают ход истории, возвращают человека к главным его истинам, к незапамятной древности, где он отождествляется с Пер-вочеловеком естественным и Первочеловеком общественным. Дистанция, отделяющая его от этого первобытного существа, исчезла, толща веков, пролегающих между ними, растаяла; и в конечном счете благодаря пребыванию в таком “убежище” сквозь оболочку сумасшествия проступает неотчуждаемый, неподвластный сумасшествию элемент, который есть природа, истина, разум и чистая общественная мораль. Творение Тьюка, как представлялось, находило для себя основание и объяснение в процессе предшествовавших ему реформ; так оно и было; но одновременно оно заключало в себе разрыв с прошлым и прорыв в будущее, — ибо с момента своего возникновения Убежищебыло окружено плотным кольцом мифов, которые проникли через него в старинный мир безумия и изоляции. А тем самым прямолинейная граница между разумом и неразумием, которую изоляция проводила простым волевым решением, стирается, уступая место диалектике, развивающейся в пространстве мифа. Для этой диалектики безумие есть отчуждение, а излечение от него — возврат к неотчуждаемому; но главное — изоляция, по крайней мере как она виделась основателям Убежища,впервые наделяется некоей властной силой, благодаря которой в тот самый момент, когда безумие являет себя как отчуждение, и через само это открытие, человек может вернуться к неотчуждаемому. Тем самым в мифологии Убежищавыделяется как смутно заложенный в его устройстве воображаемый способ излечивать безумие, так, одновременно, и представление о сущности безумия, которое имплицитно перейдет от XVIII века к XIX:
1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.
2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.
3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей, изначальной неотчуждаемости.
4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.
5. Исцеляющая сила Убежищазаключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.
Мы видим, на что мог опереться позитивизм в этой диалектике, где на первый взгляд ничто его не предвещает, ибо она целиком строится на различных типах нравственного опыта, философских идеях, образах человека, рожденных грезой. Но позитивизм станет не чем иным, как сжатием этого процесса, стяжением этого мифологического пространства; с первых своих шагов он будет считать объективным и непреложным фактом, что истина безумия — человеческий разум, а значит, осуществит полный пересмотр классической концепции, согласно которой опыт неразумия в безумии отрицает присутствие в человеке какой-либо истины. Отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым, разумом обретенным и всепобеждающим, т. е. концом отчуждения в сумасшествии.
* * *
В традиционном рассказе об освобождении от оков узников Бисетра есть один пункт, достоверность которого вызывает сомнения:визит Кутона. Не раз подчеркивалось, что он не мог посещать Бисетр, что его, должно быть, спутали с кем-либо из членов Парижской Коммуны, тоже парализованным, и что увечье в сочетании с мрачной репутацией Кутона стало причиной недоразумения30. Мы не будем вдаваться в эту проблему: главное, что недоразумение имело место и дошло до нас и что образ калеки, который в ужасе пятится назад при виде безумцев и бросает “подобных зверей” на произвол судьбы, обрисован так ярко и притягательно. Паралитик, которого несут на руках, бесспорно, является центральным персонажем сцены; поэтому желательно, чтобы этот паралитик был фигурой условно-пугающей, знаменитой своей жестокостью и прославившейся в качестве одного из главных поставщиков жертв для эшафота. А следовательно, именно Кутон посетит Бисетр и на миг предстанет властелином дальнейшей участи безумцев. Этого требует сила и логика воображаемого, заложенная в данной истории.
На самом же деле этот странный рассказ таит в себе решительный разрыв с предшествующей мифологией безумия. Кутон посещает Бисетр, чтобы убедиться: безумцы, которых хочет освободить Пинель, — не какие-нибудь подозрительные личности. Он полагает, что обнаружит затаившийся разум — и сталкивается лицом к лицу с животным началом во всем его нескрываемом буйстве и неистовстве; он отказывается видеть в нем признаки рассудка и притворства; он решает предоставить зверя самому себе, позволить дикой сущности безумия самоуничтожиться. Но вот тут-то и происходит метаморфоза: он, Кутон, паралитик-революционер, калека, рубящий головы направо и налево, заклейменный и своей болезнью, и своими злодеяниями, с того момента, когда он видит в безумцах зверей, воплощает в себе, сам того не ведая, самую чудовищную бесчеловечность. Поэтому-то логика мифа требовала, чтобы именно он, а не кто-либо другой, не столь недужный и не столь жестокий, получил право произнести слова, в которых безумие последний раз в истории западного мира оказалось привязано к своему животному началу. Покидая Бисетр на руках несущих его людей, он полагает, что отдал безумцев на волю таящегося в них зверя, но на самом деле как раз он берет на себя бремя звериности, тогда как безумцы, вскоре выпущенные на свободу, сумеют показать, что отнюдь не лишены главнейших человеческих черт. Словесно обозначив принадлежность безумцев к животному миру и предоставив им прозябать в нем и дальше, он освободил их от звериного начала, зато проявил свое собственное и целиком погрузился в него. Ярость его была более безрассудна, более бесчеловечна, чем безумие помешанных. Таким образом, безумие перешло от узников к тюремщикам; именно те, кто держит безумцев под замком, словно зверей, — они-то и сосредоточивают в себе всю звериную свирепость безумия; именно в них ярится зверь, и животное начало, проявляющееся у слабоумных, — это всего лишь его смутное отражение. Тайна получает разгадку: животное начало присутствовало не в самом животном, а в способе его приручения; суровых условий содержания было достаточно, чтобы в человеке проснулся зверь. Тем самым безумец очищается от животного начала или, во всяком случае, от той его части, куда входит неистовство, хищное насилие, ярость, дикость; на его долю остается быть животным податливым и послушным, не отвечающим насилием на принуждение и дрессуру. Легенда о встрече Кутона и Пинеля повествует об этом очищении;
точнее, она свидетельствует, что к моменту ее возникновения это очищение уже было свершившимся фактом.
Когда Кутон уехал, “филантроп не мешкая принялся за дело”; он решает снять цепи и кандалы с двенадцати сумасшедших. Первым был английский капитан, проведший в оковах, в темнице Бисетра, сорок лет: “Его считали ужаснейшим из всех сумасшедших… в приступе буйства он ударил одного из служителей наручниками по голове и убил на месте”. Пинель приближается к нему, уговаривает “вести себя разумно и не причинять никому зла”; при таком условии он обещает снять с него цепи и предоставить право гулять во дворе:
“Поверьте моему слову. Ведите себя смирно, положитесь на меня, и я верну вам свободу”. Капитан прислушивается к его словам и спокойно ждет, когда спадут оковы; едва оказавшись на свободе, он стремглав бросается посмотреть на солнечный свет и “восклицает в экстазе:
до чего же хорошо!”. Весь первый день вновь обретенной свободы “он бегает по госпиталю, спускается и поднимается по лестницам и беспрестанно повторяет: до чего же хорошо!”. Вечером он возвращается обратно в камеру и спокойно ложится спать. “В Бисетре он провел еще два года, и за это время с ним ни разу не случилось буйного припадка; он даже стал приносить в доме некоторую пользу, ибо оказывал определенное влияние на безумных, командовал ими по своему усмотрению и превратился для них в надзирателя”.
Следующий случай упоминается в анналах медицинской агиографии столь же часто: это освобождение солдата Шевинье. Он был пьяница, у которого развилась мания величия и который возомнил себя генералом; но Пинель сумел разглядеть в этом мятущемся человеке “прекрасную натуру”; он развязывает ему руки и объявляет, что берет его себе в услужение и рассчитывает на его верность, которой “хороший хозяин” вправе ожидать от признательного слуги. Свершается чудо; в этой покрытой мраком душе внезапно пробуждается добродетель верного слуги: “Никогда еще в сознании человека не происходило столь внезапного и столь глубокого переворота… едва оказавшись на свободе, он стал внимателен и услужлив”; дурная голова сочетается у него с благородным сердцем, и он сам принимается укрощать и смирять ярость других безумцев вместо своего нового хозяина; он, “вчера еще бывший им ровней, говорил им разумные и добрые слова, ибо теперь ощущал себя выше прочих сумасшедших на целую свою свободу”31. В легенде о Пинеле этот добрый слуга до конца остается предан своему господину душой и телом; он заслоняет его собой, когда народ Парижа крушит ворота Бисетра, желая учинить справедливую расправу над “врагами нации”; “он загораживает его своим телом, словно щитом, и принимает на себя удары, чтобы спасти ему жизнь”.