Страница:
Здесь мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции. Изоляция очищается до степени сложной схемы, выявляющей ее внутренние интенции. Со всей откровенностью она оборачивается тем, чем смутно была и прежде, — т. е. нравственным контролем для заключенных и экономической выгодой для всех остальных; и продукт выполняемого здесь труда четко распадается на две части: с одной стороны, это доход, который целиком поступает администрации, а тем самым обществу, с другой — вознаграждение, которое получает сам труженик в форме свидетельства о нравственности. Это своего рода окарикатуренная истина: она указывает не только на то, чем стремилась стать психиатрическая лечебница, но и на дух отношений, устанавливающихся для определенной формы буржуазного сознания между трудом, выгодой и добродетелью. Это точка, где история безумия скатывается в мифологию, где нашли выражение одновременно и разум, и неразумие22.
В мечте о труде, который вершится под неусыпным надзором нравственности, и в другой грезе — о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины. Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов, не отводящая безумию своего, особого места; теперь оно — всего лишь беспорядок, какая-то неправильность, смутная провинность: какое-то расстройство у человека, вносящего смуту в государственный порядок и вступающего в противоречие с нравственностью. В момент, когда буржуазное общество обнаружило, что изоляция бесполезна, что утрачена та очевидная целостность неразумия, которая делала его ощутимым в классическую эпоху, оно принялось грезить о чистом труде — выгодном для него и приносящем лишь гибель и нравственное подавление остальным, — силой которого все чуждое в человеке должно быть обречено на удушение и немоту.
Стилистика этих проектов совершенно иная, хотя и возникают они в то же самое время. В первом случае мы имели дело с изоляцией абстрактной, взятой в самых общих своих формах и никак не соотносимой с самим заключенным, который служит для нее скорее поводом и послушным материалом, чем смыслом существования. Напротив, во втором на передний план выступают особенности конкретных узников, и прежде всего тот ни с чем не сравнимый облик, какой приобрело в XVIII в., по мере того как изоляция утрачивала все свои основополагающие структуры, безумие. В этих проектах сумасшествие рассматривается само по себе — не столько как один из необходимых случаев изоляции, сколько как самодостаточная и самоцельная проблема, для которой изоляция служит лишь видимостью решения. Именно в них впервые систематически противопоставлены безумие, подлежащее изоляции, и безумие, подлежащее врачебному уходу, безумие, соотнесенное с неразумием, и безумие, соотнесенное с болезнью; короче, это начальный момент того смешения, или синтеза (как это будут именовать впоследствии), который составляет умопомешательство в современном смысле слова.
В 1785 г. выходит в свет за двумя подписями, Дубле и Коломбье, “Инструкция, по указанию и на средства правительства напечатанная, касательно способа управлять поведением помешанных и пользовать их”. Фигура безумца здесь очевидно двойственна: она находится где-то посредине между благотворительностью, которую авторы пытаются применить к своим целям, и исчезающей изоляцией. Значение этого текста вовсе не в том, что он стал открытием или переворотом в способах обращения с безумием. Скорее он намечает возможные компромиссы, предполагаемые меры, точки равновесия. В нем уже заложены все те колебания, которым будут подвержены законодатели эпохи революции.
С одной стороны, безумцам, как и всем, кто неспособен сам обеспечивать свои нужды, необходима благотворительность, в которой проявляется естественное человеческое сострадание: “Долг общества — оказывать безусловную поддержку и обеспечивать самый тщательный уход тем, кто наиболее слаб и наиболее несчастен; именно поэтому дети и умалишенные всегда окружены были общественной заботой”. Однако сочувствие, которое любой человек естественно испытывает к детям, есть влечение позитивное; что же касается безумцев, то жалость к ним сразу уравновешивается и даже перекрывается ужасом, который нельзя не испытывать перед лицом их чуждого всему человеческому существования, перед их приступами неистовства и буйства: “Все мы, так сказать, принуждены избегать их, дабы избавить себя от душераздирающего зрелища тех омерзительных примет забвения ими собственного разума, какие запечатлены на лице их и теле; к тому же боязнь их неистовства удаляет от них всех, кто не обязан оказывать им поддержку”. Таким образом, следует найти какой-то средний путь между долгом благотворительности, которую велит оказывать абстрактное сострадание, и теми законными опасениями, что вызваны реальным страхом перед безумцами; естественным образом это будет благотворительность infra muros1*, помощь на расстоянии, заданном отвращением и ужасом, жалость, находящая для себя применение в пространстве, которое более века назад было приспособлено для изоляции и теперь осталось пустым. Тем самым исключение безумных из общества получит иной смысл: теперь оно будет означать не великое зияние, отделяющее разум от неразумия и служащее как бы границей общества; теперь оно станет, так сказать, линией компромисса между чувством и долгом, между состраданием и ужасом, между благотворительностью и безопасностью. Исключение безумных больше не будет абсолютным пределом — в том смысле, который оно унаследовало от древних навязчивых идей и который закрепился в смутных страхах людей, когда безумие с почти географической точностью заняло место проказы. Теперь оно не столько предел, сколько мера; именно потому, что это новое его значение стало очевидным, и подвергаются критике “французские приюты, созданные на основе римского права”; в самом деле, они лишь приглушают “страхи, царящие в обществе, и неспособны удовлетворить сострадание, каковое требует не только безопасности, но также ухода и лечения, коими нередко пренебрегают и за неимением коих слабоумие одних продолжается, тогда как его возможно излечить, а слабоумие других возрастает, тогда как его возможно умерить”.
Но эта новая форма изоляции должна послужить мерой и в другом смысле: она призвана примирить возможности богатства и неотложные нужды бедности; ибо богатые (именно таким выглядит идеал благотворительности для учеников и последователей Тюрго) “полагают для себя законом ухаживать на дому и со всей возможной тщательностью за родными своими, пораженными безумием”, а в случае неудачи поручают “надзор за ними доверенным лицам”. Однако бедняки лишены “и средств, необходимых для содержания помешанных, и способности ходить за больными и обеспечивать им лечение”. Поэтому следует учредить особый вид помощи, организованной так же, как у богатых, но предназначенной для бедняков: больному должен быть обеспечен столь же неустанный уход и неусыпный надзор, как и в семье, но предоставляться он должен совершенно бесплатно; для этих целей Коломбье предлагает учредить “особое отделение для помешанных бедняков при каждом доме призрения нищих, где бы возможно было лечить без различия все роды безумия”.
Однако ключевой момент данного текста — это покуда еще нерешительный поиск равновесия между простым исключением безумцев из сообщества и медицинской помощью, которую им оказывают постольку, поскольку считают их больными людьми. Держать безумцев в заключении значит прежде всего предотвратить опасность, какую они представляют для общества: “Множество примеров свидетельствуют о сей опасности, а совсем недавно нам напомнили о ней еще раз в газетных статьях, из коих узнали мы историю маньяка, каковой, задушив жену свою и детей, спокойно уснул на жертвах кровавого своего бешенства”. Следовательно, в первую очередь необходимо подвергать заключению тех слабоумных, за которыми неспособны присматривать их неимущие семейства. Но при этом они должны получать такой же уход, какой был бы им обеспечен врачом, будь они зажиточнее, либо в госпитале, не будь они сразу подвергнуты заключению. Дубле подробно останавливается на лечении, которое следует применять при различных душевных болезнях: его предписания в точности воспроизводят методы врачевания безумия, традиционно использовавшиеся в XVIII в.23
И все же изоляция и врачебный уход смыкаются в “Инструкции” лишь во временном отношении. Они не совпадают, не совмещаются в точности, а следуют друг за другом: врачебный уход обеспечивается безумцу лишь на тот краткий период, в течение которого его болезнь рассматривается как излечимая; по завершении его изоляция вновь обретает свою единственную функцию — исключать сумасшедшего из общества. В известном смысле инструкция 1785 г. всего лишь возвращается к привычным формам госпитализации и изоляции и систематизирует их; но главное в ней — то, что все они складываются в единую форму общественного института и что врачебный уход предоставляется в том же самом месте, куда помещают исключенных. Прежде арестантов держали в Бисетре, а больных лечили в Отель-Дьё. Теперь предлагается ввести такую форму заключения, где функция медицинская и функция исключающая осуществлялись бы поочередно, но в единой структуре. Общество предохраняется от безумца, создавая для него пространство изгнания, где безумие указывает на необратимое отчуждение, — безумец же предохраняется от болезни в пространстве восстановления, где безумие, по крайней мере де-юре, рассматривается как нечто преходящее: эти два типа мер, принадлежащие к двум прежде разнородным формам опыта, отныне накладываются друг на друга, но пока еще не сливаются воедино.
Текст Дубле и Коломбье обычно считают первым важным этапом в становлении современной психиатрической лечебницы24. Но, несмотря на то что в их “Инструкции” медицинские и фармацевтические приемы максимально приближены к миру изоляции и даже проникают в него, решительный шаг в ней еще не сделан. Сделан он будет лишь тогда, когда пространство изоляции, целиком отведенное для безумия и приспособленное к нему, обнаружит свои собственные ценности и способность самостоятельно, без привлечения чего-либо извне, одной своей автохтонной силой разрешить человека от безумия, — иными словами, в тот день, когда изоляция превратится в основной способ врачевания, когда негативный акт исключения будет в то же время, по своему смыслу и благодаря присущим ему достоинствам, открывать доступ в позитивный мир исцеления. Нужно не добавлять к изоляции чуждые ей до сих пор виды практики, а перестроить ее по-новому, заставить ее явить скрытую в ней истину, натянуть все ее потайные пересекающиеся нити и тем самым придать ей медицинскую ценность, включить ее в процесс возвращения безумия к разуму. Пространство, служившее лишь социальной границей, должно превратиться в такую диалектическую сферу, где безумец и не-безумец поведают друг другу свои сокровенные истины.
Сделали этот шаг Тенон и Кабанис. У Тенона еще встречается старая мысль о том, что безумцы подлежат окончательной изоляции лишь после того, как медицинская помощь окажется бессильной: “Только после того как исчерпаны будут все возможные средства, позволительно согласиться с прискорбной необходимостью лишить гражданина свободы”25. Но изоляция уже не выступает полным и абсолютным уничтожением свободы, т. е. чем-то сугубо негативным. Скорее она должна быть свободой ограниченной и упорядоченной. Конечно, цель ее — пресечь любые контакты безумца с миром разума, и в этом смысле она была и остается заточением; но она должна иметь выход вовнутрь, в то пустое пространство, где безумие обретает свободу самовыражения: не для того, чтобы отдать его на волю его собственной слепой ярости, а для того, чтобы оставить ему возможность удовлетворения, тот шанс успокоиться, которого не могло дать беспрерывное принуждение: “Первое лекарство состоит в том, чтобы предоставить безумцу известную свободу, так чтобы мог он умеренно предаваться побуждениям, какие внушает ему природа”26. Изоляция — это не попытка всецело обуздать безумца; скорее она функционирует так, чтобы дать безумию возможность к отступлению и тем позволить ему быть самим собой, явить себя свободным, очищенным от всех тех вторичных реакций — насилия, ярости, буйства, отчаяния, — которые не может не вызывать постоянное подавление. В классическую эпоху, по крайней мере в ряде ее мифов, свобода безумца уподоблялась животному началу в самых агрессивных его формах: безумец в силу своей хищности был сродни зверю. Теперь же возникает тема иного, кроткого животного начала, которое не разрушает насильственно человеческую истину безумца, но позволяет проявиться одной из тайн природы, некоему глубокому, забытому и тем не менее всегда близкому и привычному содержанию, сближающему помешанного с домашним животным или ребенком. Безумие перестает быть абсолютным извращением, противным природе, — оно становится нашествием природы совсем близкой, лежащей по соседству. Идеал практического применения изоляции, по мнению Тенона, — это Сен-Люк, где “безумец предоставлен сам себе, выходит, если хочет, из своей одиночной палаты, бродит по галерее либо отправляется на посыпанную песком прогулочную площадку. Снедаемый возбуждением, он нуждается в постоянном переходе из замкнутого пространства в открытое, дабы иметь возможность в любую минуту повиноваться целиком овладевшему им побуждению”27. Таким образом, изоляция должна быть в равной мере как пространством истины, так и пространством принуждения, причем принуждение призвано служить исключительно выявлению истины. Перед нами первое словесное оформление той идеи, которая легла тяжким бременем на всю историю психиатрии и от которой удалось освободиться лишь благодаря психоанализу: идеи, что безумие обретает в изоляции, в ее принуждении, в ее замкнутой на себя пустоте, тот элемент “среды”, который особенно способствует обнажению его истины в основных формах.
Но не связана ли такая изоляция с риском, что безумие, получив относительную свободу, целиком предоставленное пароксизмам собственной истины, само собой окреплет, как бы подчиняясь постоянному ускорению? Ни Тенон, ни Кабанис так не считают. Напротив, они предполагают, что такая половинчатая свобода, свобода внутри клетки, будет иметь терапевтическое значение. Для них, как и для врачей XVIII в., ответственность за любые умственные расстройства всегда несет воображение — постольку, поскольку оно причастно и телу и душе и является источником заблуждений. Но чем большему принуждению подвергается человек, тем более непоседливо его воображение; чем строже правила, которым подчиняется тело, тем беспорядочнее грезы и образы. Поэтому свобода служит лучшей уздой для воображения, нежели цепи, ибо благодаря ей воображение постоянно сталкивается с реальностью, и самые причудливые грезы оказываются погребенными под бременем привычных поступков. Непоседливая свобода заставляет умолкнуть воображение. И Тенон весьма хвалит администрацию Сен-Люка за предусмотрительность: “Днем безумца здесь обыкновенно выпускают на свободу: для тех, кому неведомы бразды разума, такая свобода уже сама по себе лекарство, приносящее умиротворение воображению расстроенному или сбившемуся с пути”28. Таким образом, изоляция способствует выздоровлению сама по себе, будучи лишь этой свободой в заточении; она принадлежит к медицине не столько благодаря уходу, предоставленному больным, сколько в силу самой этой игры воображения, свободы, молчания, границ, в силу того стихийного движения, которое организует все это и возвращает заблуждение к истине, а безумие к разуму. Свобода в изоляции лечит сама по себе, подобно тому как вскоре будет лечить освобожденный в психоанализе язык, однако процесс лечения здесь протекает в прямо противопожном направлении: фантазмам не только не позволено облекаться плотью слов и изъясняться с их помощью — напротив, они обречены исчезнуть перед лицом упорного, весомого в своей реальности молчания вещей.
Главный шаг сделан: изоляция обрела медицинское достоинство; она стала местом исцеления — из пространства, где безумие в потаенном бодрствовании могло сохраняться неизменным до самой смерти, она превратилась в пространство, где безумие должно уничтожиться само собой, в силу действия некоего автохтонного механизма.
Важно, что превращение изолятора в психиатрическую лечебницу произошло не за счет постепенного внедрения элементов медицины, т. е. не за счет привнесения чего-то извне, но благодаря внутренней перестройке того пространства, которое в классическую эпоху не наделялось никакими иными функциями, кроме исключающей и исправительной. Постепенное искажение социальных значений изоляции, политическая критика репрессивных мер и экономическая критика мер благотворительных, присвоение безумием всего пространства изоляции, в то время как все остальные фигуры неразумия мало-помалу оказывались на свободе, — все это и сделало изоляцию местом, исключительно благоприятным для безумия: местом его истины и местом его уничтожения. В этом смысле изоляция действительно становится уделом безумия: отныне между ними будет существовать обязательная связь. А те функции, что казались прямо противоположными, — защита от опасности, какую представляют собой помешанные, и излечение их болезней — функции эти в конечном счете вдруг приходят в гармоническое равновесие: поскольку безумие способно выразить свою истину и свободно проявить свою природу лишь в замкнутом, но пустом пространстве изоляции, операция изоляции сама по себе одновременно и отводит от общества опасность, и устраняет признаки болезни.
Таким образом, только тогда, когда пространство изоляции обретет новую систему ценностей, когда в нем возникнет неведомый прежде процесс самоуничтожения безумия, — только тогда медицина сможет целиком завладеть психиатрической лечебницей и свести под свое начало все существующие опыты безумия. Двери изоляторов отворились вовсе не под воздействием медицинской мысли; и если сегодня лечебница — это царство врачей, то получили они его не по праву победителей, не благодаря неодолимой силе их филантропии или стремлению к научной объективности. Это произошло потому, что сама изоляция мало-помалу получила терапевтическое значение — через пересмотр всех социальных и политических жестов, всех ритуалов, связанных со сферой воображаемого либо морали, всего того, что на протяжении более чем столетия было заклятием для безумия и неразумия.
Ход мысли Кабаниса и его тексты, написанные в 1791 г.29, точно вписываются в этот решающий и одновременно двусмысленный момент смещения перспективы: социальная реформа изоляции оборачивается верностью глубинным истинам безумия, и способ отчуждения(alienation) безумцавсплывает из забвения как природа сумасшествия(alienation). Изоляция постепенно приспосабливается к ею же порожденным формам.
Проблема безумия рассматривается отныне не в аспекте разума или порядка, а с точки зрения свободного индивидуума и его прав; права эти не могут быть затронуты ни принудительными мерами, ни даже милосердием. “Именно свободе и безопасности людей следует споспешествовать прежде всего; оказывая благодеяние, нельзя нарушать нормы правосудия”. Границы свободы и границы разума совпадают. При повреждении разума свобода может быть подвергнута принуждению; но повреждение должно быть из числа таких, что угрожают жизни самого субъекта либо свободе других: “Если люди в состоянии использовать возможности своего разума, т. е. если умственные способности их искажены не настолько, чтобы они представляли угрозу для безопасности и спокойствия других либо подвергали реальным опасностям себя самих, то никто, даже все общество в целом, не вправе посягать на их независимость”30. Тем самым закладывается основа для такого определения безумия, которое исходит из возможных отношений свободы с самой собой. Из древних юридических представлений, согласно которым безумец освобождался от уголовной ответственности, но лишался гражданских прав, еще не складывалось единой психологии безумия; это временное лишение свободы принадлежало всего лишь к разряду правовых следствий. Но у Кабаниса свобода превратилась в природу человека; все, что, с точки зрения закона, не позволяет человеку оставаться на свободе, неизбежно должно было уже прежде исказить те естественные формы, которые она в нем принимает. В таком случае изоляция безумца всего лишь санкционирует существующее положение дел, переводит в юридические понятия то уничтожение свободы, которое уже совершилось на уровне психологии. И этот возврат правовых норм к природе служит основой для того в высшей степени двусмысленного статуса безумия, перед которым останавливается в нерешительности современная мысль: если невменяемость, отсутствие правовой ответственности тождественны отсутствию свободы, то всякий психологический детерминизм может снять с человека вину; иначе говоря, для психологии нет такой истины, которая одновременно не являлась бы отчуждением для человека.
В мечте о труде, который вершится под неусыпным надзором нравственности, и в другой грезе — о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины. Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов, не отводящая безумию своего, особого места; теперь оно — всего лишь беспорядок, какая-то неправильность, смутная провинность: какое-то расстройство у человека, вносящего смуту в государственный порядок и вступающего в противоречие с нравственностью. В момент, когда буржуазное общество обнаружило, что изоляция бесполезна, что утрачена та очевидная целостность неразумия, которая делала его ощутимым в классическую эпоху, оно принялось грезить о чистом труде — выгодном для него и приносящем лишь гибель и нравственное подавление остальным, — силой которого все чуждое в человеке должно быть обречено на удушение и немоту.
* * *
Все эти мечтания приводят к полному истощению изоляции. Она превращается в чистую форму, легко вписывается в систему общественно полезных факторов и становится бесконечно плодотворной. Конечно, эти мифологические разработки, в которых тематика изоляции, уже исторически обреченной, приобретает фантастические геометрические очертания, — пустой и бесплодный труд. И однако он был попыткой очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить ее единственное значение — значение изгнания, исключения, придав ей некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей. В этом смысле грезы Бриссо и Мюскине лежат в том же русле, что и ряд других проектов, серьезных по духу, филантропических по целям и предусматривающих медицинский уход за безумными, т. е. внешне прямо противоположных по своей направленности.Стилистика этих проектов совершенно иная, хотя и возникают они в то же самое время. В первом случае мы имели дело с изоляцией абстрактной, взятой в самых общих своих формах и никак не соотносимой с самим заключенным, который служит для нее скорее поводом и послушным материалом, чем смыслом существования. Напротив, во втором на передний план выступают особенности конкретных узников, и прежде всего тот ни с чем не сравнимый облик, какой приобрело в XVIII в., по мере того как изоляция утрачивала все свои основополагающие структуры, безумие. В этих проектах сумасшествие рассматривается само по себе — не столько как один из необходимых случаев изоляции, сколько как самодостаточная и самоцельная проблема, для которой изоляция служит лишь видимостью решения. Именно в них впервые систематически противопоставлены безумие, подлежащее изоляции, и безумие, подлежащее врачебному уходу, безумие, соотнесенное с неразумием, и безумие, соотнесенное с болезнью; короче, это начальный момент того смешения, или синтеза (как это будут именовать впоследствии), который составляет умопомешательство в современном смысле слова.
В 1785 г. выходит в свет за двумя подписями, Дубле и Коломбье, “Инструкция, по указанию и на средства правительства напечатанная, касательно способа управлять поведением помешанных и пользовать их”. Фигура безумца здесь очевидно двойственна: она находится где-то посредине между благотворительностью, которую авторы пытаются применить к своим целям, и исчезающей изоляцией. Значение этого текста вовсе не в том, что он стал открытием или переворотом в способах обращения с безумием. Скорее он намечает возможные компромиссы, предполагаемые меры, точки равновесия. В нем уже заложены все те колебания, которым будут подвержены законодатели эпохи революции.
С одной стороны, безумцам, как и всем, кто неспособен сам обеспечивать свои нужды, необходима благотворительность, в которой проявляется естественное человеческое сострадание: “Долг общества — оказывать безусловную поддержку и обеспечивать самый тщательный уход тем, кто наиболее слаб и наиболее несчастен; именно поэтому дети и умалишенные всегда окружены были общественной заботой”. Однако сочувствие, которое любой человек естественно испытывает к детям, есть влечение позитивное; что же касается безумцев, то жалость к ним сразу уравновешивается и даже перекрывается ужасом, который нельзя не испытывать перед лицом их чуждого всему человеческому существования, перед их приступами неистовства и буйства: “Все мы, так сказать, принуждены избегать их, дабы избавить себя от душераздирающего зрелища тех омерзительных примет забвения ими собственного разума, какие запечатлены на лице их и теле; к тому же боязнь их неистовства удаляет от них всех, кто не обязан оказывать им поддержку”. Таким образом, следует найти какой-то средний путь между долгом благотворительности, которую велит оказывать абстрактное сострадание, и теми законными опасениями, что вызваны реальным страхом перед безумцами; естественным образом это будет благотворительность infra muros1*, помощь на расстоянии, заданном отвращением и ужасом, жалость, находящая для себя применение в пространстве, которое более века назад было приспособлено для изоляции и теперь осталось пустым. Тем самым исключение безумных из общества получит иной смысл: теперь оно будет означать не великое зияние, отделяющее разум от неразумия и служащее как бы границей общества; теперь оно станет, так сказать, линией компромисса между чувством и долгом, между состраданием и ужасом, между благотворительностью и безопасностью. Исключение безумных больше не будет абсолютным пределом — в том смысле, который оно унаследовало от древних навязчивых идей и который закрепился в смутных страхах людей, когда безумие с почти географической точностью заняло место проказы. Теперь оно не столько предел, сколько мера; именно потому, что это новое его значение стало очевидным, и подвергаются критике “французские приюты, созданные на основе римского права”; в самом деле, они лишь приглушают “страхи, царящие в обществе, и неспособны удовлетворить сострадание, каковое требует не только безопасности, но также ухода и лечения, коими нередко пренебрегают и за неимением коих слабоумие одних продолжается, тогда как его возможно излечить, а слабоумие других возрастает, тогда как его возможно умерить”.
Но эта новая форма изоляции должна послужить мерой и в другом смысле: она призвана примирить возможности богатства и неотложные нужды бедности; ибо богатые (именно таким выглядит идеал благотворительности для учеников и последователей Тюрго) “полагают для себя законом ухаживать на дому и со всей возможной тщательностью за родными своими, пораженными безумием”, а в случае неудачи поручают “надзор за ними доверенным лицам”. Однако бедняки лишены “и средств, необходимых для содержания помешанных, и способности ходить за больными и обеспечивать им лечение”. Поэтому следует учредить особый вид помощи, организованной так же, как у богатых, но предназначенной для бедняков: больному должен быть обеспечен столь же неустанный уход и неусыпный надзор, как и в семье, но предоставляться он должен совершенно бесплатно; для этих целей Коломбье предлагает учредить “особое отделение для помешанных бедняков при каждом доме призрения нищих, где бы возможно было лечить без различия все роды безумия”.
Однако ключевой момент данного текста — это покуда еще нерешительный поиск равновесия между простым исключением безумцев из сообщества и медицинской помощью, которую им оказывают постольку, поскольку считают их больными людьми. Держать безумцев в заключении значит прежде всего предотвратить опасность, какую они представляют для общества: “Множество примеров свидетельствуют о сей опасности, а совсем недавно нам напомнили о ней еще раз в газетных статьях, из коих узнали мы историю маньяка, каковой, задушив жену свою и детей, спокойно уснул на жертвах кровавого своего бешенства”. Следовательно, в первую очередь необходимо подвергать заключению тех слабоумных, за которыми неспособны присматривать их неимущие семейства. Но при этом они должны получать такой же уход, какой был бы им обеспечен врачом, будь они зажиточнее, либо в госпитале, не будь они сразу подвергнуты заключению. Дубле подробно останавливается на лечении, которое следует применять при различных душевных болезнях: его предписания в точности воспроизводят методы врачевания безумия, традиционно использовавшиеся в XVIII в.23
И все же изоляция и врачебный уход смыкаются в “Инструкции” лишь во временном отношении. Они не совпадают, не совмещаются в точности, а следуют друг за другом: врачебный уход обеспечивается безумцу лишь на тот краткий период, в течение которого его болезнь рассматривается как излечимая; по завершении его изоляция вновь обретает свою единственную функцию — исключать сумасшедшего из общества. В известном смысле инструкция 1785 г. всего лишь возвращается к привычным формам госпитализации и изоляции и систематизирует их; но главное в ней — то, что все они складываются в единую форму общественного института и что врачебный уход предоставляется в том же самом месте, куда помещают исключенных. Прежде арестантов держали в Бисетре, а больных лечили в Отель-Дьё. Теперь предлагается ввести такую форму заключения, где функция медицинская и функция исключающая осуществлялись бы поочередно, но в единой структуре. Общество предохраняется от безумца, создавая для него пространство изгнания, где безумие указывает на необратимое отчуждение, — безумец же предохраняется от болезни в пространстве восстановления, где безумие, по крайней мере де-юре, рассматривается как нечто преходящее: эти два типа мер, принадлежащие к двум прежде разнородным формам опыта, отныне накладываются друг на друга, но пока еще не сливаются воедино.
Текст Дубле и Коломбье обычно считают первым важным этапом в становлении современной психиатрической лечебницы24. Но, несмотря на то что в их “Инструкции” медицинские и фармацевтические приемы максимально приближены к миру изоляции и даже проникают в него, решительный шаг в ней еще не сделан. Сделан он будет лишь тогда, когда пространство изоляции, целиком отведенное для безумия и приспособленное к нему, обнаружит свои собственные ценности и способность самостоятельно, без привлечения чего-либо извне, одной своей автохтонной силой разрешить человека от безумия, — иными словами, в тот день, когда изоляция превратится в основной способ врачевания, когда негативный акт исключения будет в то же время, по своему смыслу и благодаря присущим ему достоинствам, открывать доступ в позитивный мир исцеления. Нужно не добавлять к изоляции чуждые ей до сих пор виды практики, а перестроить ее по-новому, заставить ее явить скрытую в ней истину, натянуть все ее потайные пересекающиеся нити и тем самым придать ей медицинскую ценность, включить ее в процесс возвращения безумия к разуму. Пространство, служившее лишь социальной границей, должно превратиться в такую диалектическую сферу, где безумец и не-безумец поведают друг другу свои сокровенные истины.
Сделали этот шаг Тенон и Кабанис. У Тенона еще встречается старая мысль о том, что безумцы подлежат окончательной изоляции лишь после того, как медицинская помощь окажется бессильной: “Только после того как исчерпаны будут все возможные средства, позволительно согласиться с прискорбной необходимостью лишить гражданина свободы”25. Но изоляция уже не выступает полным и абсолютным уничтожением свободы, т. е. чем-то сугубо негативным. Скорее она должна быть свободой ограниченной и упорядоченной. Конечно, цель ее — пресечь любые контакты безумца с миром разума, и в этом смысле она была и остается заточением; но она должна иметь выход вовнутрь, в то пустое пространство, где безумие обретает свободу самовыражения: не для того, чтобы отдать его на волю его собственной слепой ярости, а для того, чтобы оставить ему возможность удовлетворения, тот шанс успокоиться, которого не могло дать беспрерывное принуждение: “Первое лекарство состоит в том, чтобы предоставить безумцу известную свободу, так чтобы мог он умеренно предаваться побуждениям, какие внушает ему природа”26. Изоляция — это не попытка всецело обуздать безумца; скорее она функционирует так, чтобы дать безумию возможность к отступлению и тем позволить ему быть самим собой, явить себя свободным, очищенным от всех тех вторичных реакций — насилия, ярости, буйства, отчаяния, — которые не может не вызывать постоянное подавление. В классическую эпоху, по крайней мере в ряде ее мифов, свобода безумца уподоблялась животному началу в самых агрессивных его формах: безумец в силу своей хищности был сродни зверю. Теперь же возникает тема иного, кроткого животного начала, которое не разрушает насильственно человеческую истину безумца, но позволяет проявиться одной из тайн природы, некоему глубокому, забытому и тем не менее всегда близкому и привычному содержанию, сближающему помешанного с домашним животным или ребенком. Безумие перестает быть абсолютным извращением, противным природе, — оно становится нашествием природы совсем близкой, лежащей по соседству. Идеал практического применения изоляции, по мнению Тенона, — это Сен-Люк, где “безумец предоставлен сам себе, выходит, если хочет, из своей одиночной палаты, бродит по галерее либо отправляется на посыпанную песком прогулочную площадку. Снедаемый возбуждением, он нуждается в постоянном переходе из замкнутого пространства в открытое, дабы иметь возможность в любую минуту повиноваться целиком овладевшему им побуждению”27. Таким образом, изоляция должна быть в равной мере как пространством истины, так и пространством принуждения, причем принуждение призвано служить исключительно выявлению истины. Перед нами первое словесное оформление той идеи, которая легла тяжким бременем на всю историю психиатрии и от которой удалось освободиться лишь благодаря психоанализу: идеи, что безумие обретает в изоляции, в ее принуждении, в ее замкнутой на себя пустоте, тот элемент “среды”, который особенно способствует обнажению его истины в основных формах.
Но не связана ли такая изоляция с риском, что безумие, получив относительную свободу, целиком предоставленное пароксизмам собственной истины, само собой окреплет, как бы подчиняясь постоянному ускорению? Ни Тенон, ни Кабанис так не считают. Напротив, они предполагают, что такая половинчатая свобода, свобода внутри клетки, будет иметь терапевтическое значение. Для них, как и для врачей XVIII в., ответственность за любые умственные расстройства всегда несет воображение — постольку, поскольку оно причастно и телу и душе и является источником заблуждений. Но чем большему принуждению подвергается человек, тем более непоседливо его воображение; чем строже правила, которым подчиняется тело, тем беспорядочнее грезы и образы. Поэтому свобода служит лучшей уздой для воображения, нежели цепи, ибо благодаря ей воображение постоянно сталкивается с реальностью, и самые причудливые грезы оказываются погребенными под бременем привычных поступков. Непоседливая свобода заставляет умолкнуть воображение. И Тенон весьма хвалит администрацию Сен-Люка за предусмотрительность: “Днем безумца здесь обыкновенно выпускают на свободу: для тех, кому неведомы бразды разума, такая свобода уже сама по себе лекарство, приносящее умиротворение воображению расстроенному или сбившемуся с пути”28. Таким образом, изоляция способствует выздоровлению сама по себе, будучи лишь этой свободой в заточении; она принадлежит к медицине не столько благодаря уходу, предоставленному больным, сколько в силу самой этой игры воображения, свободы, молчания, границ, в силу того стихийного движения, которое организует все это и возвращает заблуждение к истине, а безумие к разуму. Свобода в изоляции лечит сама по себе, подобно тому как вскоре будет лечить освобожденный в психоанализе язык, однако процесс лечения здесь протекает в прямо противопожном направлении: фантазмам не только не позволено облекаться плотью слов и изъясняться с их помощью — напротив, они обречены исчезнуть перед лицом упорного, весомого в своей реальности молчания вещей.
Главный шаг сделан: изоляция обрела медицинское достоинство; она стала местом исцеления — из пространства, где безумие в потаенном бодрствовании могло сохраняться неизменным до самой смерти, она превратилась в пространство, где безумие должно уничтожиться само собой, в силу действия некоего автохтонного механизма.
Важно, что превращение изолятора в психиатрическую лечебницу произошло не за счет постепенного внедрения элементов медицины, т. е. не за счет привнесения чего-то извне, но благодаря внутренней перестройке того пространства, которое в классическую эпоху не наделялось никакими иными функциями, кроме исключающей и исправительной. Постепенное искажение социальных значений изоляции, политическая критика репрессивных мер и экономическая критика мер благотворительных, присвоение безумием всего пространства изоляции, в то время как все остальные фигуры неразумия мало-помалу оказывались на свободе, — все это и сделало изоляцию местом, исключительно благоприятным для безумия: местом его истины и местом его уничтожения. В этом смысле изоляция действительно становится уделом безумия: отныне между ними будет существовать обязательная связь. А те функции, что казались прямо противоположными, — защита от опасности, какую представляют собой помешанные, и излечение их болезней — функции эти в конечном счете вдруг приходят в гармоническое равновесие: поскольку безумие способно выразить свою истину и свободно проявить свою природу лишь в замкнутом, но пустом пространстве изоляции, операция изоляции сама по себе одновременно и отводит от общества опасность, и устраняет признаки болезни.
Таким образом, только тогда, когда пространство изоляции обретет новую систему ценностей, когда в нем возникнет неведомый прежде процесс самоуничтожения безумия, — только тогда медицина сможет целиком завладеть психиатрической лечебницей и свести под свое начало все существующие опыты безумия. Двери изоляторов отворились вовсе не под воздействием медицинской мысли; и если сегодня лечебница — это царство врачей, то получили они его не по праву победителей, не благодаря неодолимой силе их филантропии или стремлению к научной объективности. Это произошло потому, что сама изоляция мало-помалу получила терапевтическое значение — через пересмотр всех социальных и политических жестов, всех ритуалов, связанных со сферой воображаемого либо морали, всего того, что на протяжении более чем столетия было заклятием для безумия и неразумия.
* * *
Изоляция меняет свой облик. Но изменяется и безумие: ведь оно образует с изоляцией единый комплекс, и провести строгую границу между ними невозможно. Между безумием и той половинчатой свободой, которая ему дарована и которая служит ему мерой, тем временем, в котором оно протекает, наконец, теми чужими взглядами, которые надзирают за ним и окружают со всех сторон, завязываются новые отношения. Ему ничего не остается, как слиться воедино с этим замкнутым миром, выступающим для него одновременно и истиной,и местом пребывания.В силу рекурренции, совершенно неудивительной, если не считать безумие предшествующим тем практикам, которыми оно обозначается и которые имеют к нему отношение, его положение становится для него природой; принудительные меры приобретают смысл детерминизма, а язык, изъясняющий его, превращается в глас истины, способный говорить сам собой.Ход мысли Кабаниса и его тексты, написанные в 1791 г.29, точно вписываются в этот решающий и одновременно двусмысленный момент смещения перспективы: социальная реформа изоляции оборачивается верностью глубинным истинам безумия, и способ отчуждения(alienation) безумцавсплывает из забвения как природа сумасшествия(alienation). Изоляция постепенно приспосабливается к ею же порожденным формам.
Проблема безумия рассматривается отныне не в аспекте разума или порядка, а с точки зрения свободного индивидуума и его прав; права эти не могут быть затронуты ни принудительными мерами, ни даже милосердием. “Именно свободе и безопасности людей следует споспешествовать прежде всего; оказывая благодеяние, нельзя нарушать нормы правосудия”. Границы свободы и границы разума совпадают. При повреждении разума свобода может быть подвергнута принуждению; но повреждение должно быть из числа таких, что угрожают жизни самого субъекта либо свободе других: “Если люди в состоянии использовать возможности своего разума, т. е. если умственные способности их искажены не настолько, чтобы они представляли угрозу для безопасности и спокойствия других либо подвергали реальным опасностям себя самих, то никто, даже все общество в целом, не вправе посягать на их независимость”30. Тем самым закладывается основа для такого определения безумия, которое исходит из возможных отношений свободы с самой собой. Из древних юридических представлений, согласно которым безумец освобождался от уголовной ответственности, но лишался гражданских прав, еще не складывалось единой психологии безумия; это временное лишение свободы принадлежало всего лишь к разряду правовых следствий. Но у Кабаниса свобода превратилась в природу человека; все, что, с точки зрения закона, не позволяет человеку оставаться на свободе, неизбежно должно было уже прежде исказить те естественные формы, которые она в нем принимает. В таком случае изоляция безумца всего лишь санкционирует существующее положение дел, переводит в юридические понятия то уничтожение свободы, которое уже совершилось на уровне психологии. И этот возврат правовых норм к природе служит основой для того в высшей степени двусмысленного статуса безумия, перед которым останавливается в нерешительности современная мысль: если невменяемость, отсутствие правовой ответственности тождественны отсутствию свободы, то всякий психологический детерминизм может снять с человека вину; иначе говоря, для психологии нет такой истины, которая одновременно не являлась бы отчуждением для человека.