В ходе первых крупных уголовных процессов эпохи революции, сопровождавшихся публичными слушаниями и публичным вынесением приговора, вновь явился на свет древний мир безумия, заняв свое место внутри почти повседневного опыта. Однако нормы этого опыта не позволяют ему взять на себя все тяжкое бремя безумия: если XVI век принимал его как некую многословную целостность воображаемого мира, то век XIX разграничит его в соответствии с правилами нравственного восприятия: он будет признавать существование безумия доброго и безумия дурного — безумия, чье неявное присутствие допустимо где-то на грани разума, в игре морали и нечистой совести, ответственности и невиновности, и безумия, на которое обрушивается теперь древняя анафема и ложится все бремя оскорбления, нанесенного обществу.
* * *
   Крах изоляции был во Франции более быстрым и внезапным, чем в других странах. В продолжение тех недолгих лет, что предшествовали реформе Пинеля, места пребывания безумия и их перестройка и трансформация остаются открытыми для наблюдения, и работа сознания, различные аспекты которой мы постарались здесь осветить, оказывается на виду.
   На первый взгляд, эта работа сводится к “осмыслению” — осознанию собственной, наконец-то обозначенной, проблематики безумия. Однако мы должны понять это осознание во всей полноте его смысла;
   речь идет не столько о внезапном открытии безумия, сколько о постепенном, длительном проникновении в него — как если бы завладетьбезумием было для подобного осмысления важнее, нежели по-новому осветитьего. Существует определенная, исторически обусловленная форма сознания, которая присвоила безумие и подчинила себе его смысл. Это новое сознание вернуло безумию свободу и позитивную истину, но произошло это не только потому, что прежние формы принуждения были уничтожены, а в силу равновесия, установившегося между двумя рядами позитивных процессов: первые выводят безумие на свет, обнажают и, если угодно, освобождают его; в ходе других спешно возводятся новые оградительные структуры, позволяющие разуму отмежеваться от безумия и обеспечить свою безопасность в тот самый момент, когда он вновь обнаруживает его в непосредственной близости от себя. Эти два ряда явлений не противопоставлены друг другу; они более чем взаимодополнительны, ибо представляют собой одно и то же — единый когерентный акт, делающий безумие доступным познанию в пределах изначально отчуждающей его структуры.
   Именно сейчас окончательно изменяются условия, обеспечивавшие существование классического опыта безумия. Все эти конкретные, внешне противоположные друг другу категории мы можем в конечном счете описать в виде следующей таблицы:
 
    Формы освобождения
   1. Отмена изоляции, не отделяющей безумие от остальных форм неразумия.
   2. Создание психиатрической лечебницы, ставящей перед собой исключительно медицинские цели.
   3. Обретение безумием права на самовыражение, права быть услышанным и говорить от своего имени.
   4. Внедрение безумия в субъективную психологию в качестве повседневной истины страсти, насилия и преступления.
   5. Признание безумия, в качестве психологической истины, как не подлежащего ответственности детерминизма.
 
    Структуры безопасности
   1. Предписание такой изоляции безумия, которая из пространства изгнания преображается в особое пространство, позволяющее ему обрести свою истину.
   2. Содержание безумия в непреодолимо замкнутом пространстве, которое должно стать местом его открытого проявления и одновременно излечения.
   3. Выработка вокруг безумия и над ним своего рода абсолютного субъекта, целиком сводящегося к взгляду и придающего безумию статус чистого объекта.
   4. Проникновение безумия в некогерентный ценностный мир и в игру нечистой совести.
   5. Разграничение форм безумия в соответствии с дихотомическими требованиями морального суждения.
 
   Именно этот двоякий процесс одновременного освобождения и порабощения и составляет тайный фундамент, на котором покоится опыт безумия в наши дни.
   Нам легко и удобно считать, что объективные для нас формы душевной болезни свободно дарованы нашему знанию в качестве истины, которая наконец обрела свободу. На самом деле они объективно существуют только для того, кто от них огражден. Познание безумия предполагает, что человек, обладающий им, имеет определенную возможность от него освободиться, заранее обезопасить себя от его угроз и чар, т. е. определенный способ не быть безумным. Исторически пришествие позитивизма в психиатрию лишь во вторую очередь связано с развитием научного знания; изначально оно является лишь закреплением некоторого особого способа находиться вне безумия: известное сознание собственного не-безумия становится для субъекта знания той конкретной ситуацией, тем прочным основанием, на котором может строиться познание безумия.
   Если мы хотим понять, каким образом совершилась эта внезапная мутация, в результате которой за несколько лет на поверхности европейской культуры утвердился новый способ познания и лечения безумия, нам бесполезно задаваться вопросом, что нового было добавлено в это время к уже достигнутому знанию. Мог ли Тьюк, не будучи врачом, или Пинель, не будучи психиатром, обладать более обширными знаниями, чем Тиссо или Куплен? Изменению, причем резкому изменению, подверглось сознание собственного не-безумия — сознание, которое начиная с середины XVIII в. вновь пришло в столкновение со всеми живыми формами безумия в их медленном нарастании и которое вскоре было приостановлено и поколеблено крахом изоляции. В годы, непосредственно предшествующие революции и следующие за ней, произошло неожиданное и внезапное высвобождение именно этого нового сознания.
   Мне могут возразить, что явление это чисто негативное; однако при ближайшем рассмотрении оно не таково. Больше того, это первый и единственный позитивныйфеномен в становлении позитивизма.Действительно, высвобождение это стало возможным лишь благодаря целой системе защитных заграждений, намеченной и выстроенной Коломбье, а за ним — Теноном, Кабанисом, Белларом. Структуры эти оказались столь прочными, что дожили в почти не измененном виде вплоть до наших дней, невзирая даже на исследовательскую работу, проведенную фрейдизмом. В классическую эпоху не быть безумным можно было двояким образом: с одной стороны, существовало непосредственное, повседневное ощущение своего различия с безумием, с другой — система его исключения из общества, в которой оно не выделялось из других угроз и опасностей; таким образом, классическое сознание неразумия было целиком поглощено тем напряжением, что возникало между внутренней, неопровержимой очевидностью восприятия и произвольным, всегда далеким от непогрешимости социальным разграничением. Но когда две эти разновидности опыта слились воедино, когда система социальной защиты оказалась интериоризирована в формах сознания, когда узнавание безумия стало осуществляться в рамках процесса, благодаря которому общество ограждало себя от него и устанавливало дистанцию между ним и собой непосредственно на поверхности своих институтов, — напряжение, характерное для XVIII в., внезапно исчезло. Формы узнавания и структуры безопасности, накладываясь друг на друга, образовали новое и отныне суверенное сознание своего не-безумия. Именно эта возможность представить себе познание безумия и его обуздание вместе, одновременно, как единственный и единый акт осмысления, — именно она составляет самую сердцевину позитивистского опыта душевной болезни. И пока эта возможность, в силу какой-то новой свободы, обретенной знанием, вновь не станет невозможной, безумие останется для нас таким же, каким оно смутно виделось еще Пинелю и Тьюку; оно будет пребывать во власти эпохи позитивизма.
   С тех пор безумие перестало быть явлением, вызывающим страх, или бесконечно актуальной темой скептической философии. Оно превратилось в объект, — но в объект с особым статусом. В самом процессе своей объективизации оно становится первой и главной из объективирующих форм — тем, благодаря чему человек может быть объективно властен над самим собой. Когда-то он указывало на вихрь ослепления, уносящий человека, на тот миг, когда свет для него меркнет в непомерно яркой вспышке. Теперь, превратившись в вещь, доступную познанию, — в самую глубокую, внутреннюю, но и самую открытую для взгляда человека его собственную сущность — оно предстает как бы великой структурой человеческой проницаемости;
   это отнюдь не означает, что труд познания сделал его совершенно ясным для науки, — просто человек, впавший в безумие, благодаря своему состоянию и тому статусу объекта, который он в нем приобретает, должен, по крайней мере теоретически, сделаться всецело проницаемым для объективного знания. Отнюдь не случайно и не вследствие простого исторического совпадения XIX век, задаваясь вопросом, что есть истина воспоминания, желания и индивидуума, обратился прежде всего к патологии памяти, воли и личности. В самом порядке этой исследовательской деятельности есть какое-то глубокое соответствие структурам, выработанным в конце XVIII в., в которых безумие было первой и главной фигурой объективизации человека.
   Таким образом, положение безумия относительно общей тематики позитивного познания человеческого существа всегда неустойчиво: оно является одновременно и объектом, и объективирующей формой, оно открыто для взгляда и таится от него, оно и содержание этого познания, и его условие. Мысль XIX в., да и наша тоже, придает ему статус некоей загадки: несмотря на то что в данный момент его всеобъемлющая истина для нас недостижима, мы не сомневаемся, что в один прекрасный день оно до конца откроет себя познанию. Однако эта уверенность — не более чем теоретический постулат, основанный на забвении важнейших истин. Умолчание, которое мы считаем временным и преходящим, в действительности означает, что безумие укрылось в области, покрывающей всю сферу возможного познания человека и выходящей за ее пределы. Главным условием существования позитивной науки о человеке служит предельно удаленная от человеческого бытия аура безумия, в которой и благодаря которой это бытие получает объективный характер. Безумие неусыпно охраняет главную свою загадку: в неизменном ожидании той формы познания, которая наконец обнимет его все без остатка, оно столь же неизменно ускользает от всякого возможного осмысления, ибо изначально именно оно отдает человека во власть объективного познания. Вероятность для человека стать безумным и возможность превратиться в объект слились в конце XVIII в. и вызвали к жизни одновременно (дата в данном случае далеко не случайна) и постулаты позитивистской психиатрии, и тематику объективного научного познания человека.
   Однако у Тенона, у Кабаниса, у Беллара это слияние, имеющее важнейшее значение для современной культуры, происходило пока что чисто умозрительно. Но вскоре, благодаря Пинелю и Тьюку, оно станет конкретной ситуацией: в созданной ими психиатрической лечебнице, послужившей отправной точкой для замыслов великой реформы, угроза оказаться безумным насильственно отождествлялась у каждого человека с необходимостью быть объектом — во всем, вплоть до повседневной жизни. Позитивизм отныне будет не только теоретической программой, но и стигматом отчужденной, сумасшедшей экзистенции. Отныне всякий индивидуум, признанный сумасшедшим, будет принудительно и сразу получать статус объекта; отчуждение сумасшествия окажется той истиной, которая образует сердцевину любого объективного познания человека.
 

Глава четвертая. РОЖДЕНИЕ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ЛЕЧЕБНИЦЫ

 
   Картина этого события общеизвестна. Без нее не обходится ни одна история психиатрии: ее образы призваны проиллюстрировать наступление той блаженной эпохи, когда безумие получает наконец признание и уход, соответствующие его истине, к голосу которой все слишком долго оставались глухи.
   “Почтенное Общество квакеров… пожелало обеспечить для тех членов своих, каковые будут иметь несчастье утратить рассудок, не имея достаточного состояния, чтобы искать помощи в дорогостоящих заведениях, возможность пользоваться всеми достижениями врачебного искусства и всеми усладами жизни, совместными с их положением; средства на то собраны были по добровольной подписке, и около двух лет назад неподалеку от города Йорка возникло заведение, которое, как представляется, соединяет в себе многие преимущества со всею возможною хозяйственною экономией. И если поначалу душа приходит на миг в содрогание в виду сей ужасной болезни, словно нарочно созданной для уничижения разума человеческого, то вслед за тем созерцание всего, что изобретено было хитроумным благожелательством человека ради излечения и облегчения ее, навевает нам чувства мирные и приятные.
   Дом сей расположен в миле от Йорка, среди плодородных, веселящих взор полей; зрелище его пробуждает в мыслях образ не тюрьмы, но скорее большой деревенской фермы; окружает его обширный, обнесенный оградою сад. Никаких засовов, никаких решеток на окнах”1.
   Что же до освобождения сумасшедших в Бисетре, то оно описано в знаменитом рассказе: вот принято решение снять оковы с узников подземелий; госпиталь посещает Кутон, желая убедиться, что в нем не скрывается никаких подозрительных лиц; Пинель отважно выходит ему навстречу, в то время как все дрожат при виде “калеки, которого несут на руках”. Мудрый филантроп и паралитичное чудовище сходятся лицом к лицу. “Пинель немедля препроводил его в отделение для буйных, и зрелище одиночных камер произвело на него тягостное впечатление. Он пожелал лично допросить всех больных. От большинства он не добился ничего, кроме оскорблений и грубых выкриков. Продолжать допрос было бесполезно. Оборотившись к Пинелю, он спросил: “Ты что, гражданин, хочешь спустить с цепи подобных зверей? Уж не сошел ли и ты с ума?” Пинель спокойно отвечал: “Гражданин, я убежден, что сумасшедшие эти столь несговорчивы единственно потому, что их лишают воздуха и свободы”. “Что ж, делай, как знаешь, боюсь только, как бы ты не пал жертвой своих убеждений”. Засим Кутона уносят к его карете. Отъезд его был для всех облегчением; все перевели дух; великий филантроп не мешкая принялся за дело”2.
   В обоих рассказах мы имеем дело с образами — во всяком случае в той мере, в какой главная их притягательность зиждется на формах воображаемого; патриархальный покой, царящий в доме Тьюка, где постепенно утихают сердечные страсти и расстройства ума; прозорливая стойкость Пинеля, усмиряющего единым словом, единым жестом двух исполненных животной ярости безумцев, которые извергают угрозы и подстерегают его; и та мудрость, что сумела понять, где таится подлинная опасность — в буйных ли сумасшедших, или в бесчеловечных условиях их существования, — образы эти еще долго, вплоть до наших дней, будут нести на себе всю нагрузку легенды.
   Отрицать их бесполезно. До нас дошло слишком мало более основательных документов. Кроме того, в своем простодушии они весьма насыщенны смыслом и потому открывают перед нами много такого, о чем не говорят прямо. Каждый из них поразительно глубок, и мы должны выявить как конкретную историческую ситуацию, которая за ними стоит, так и мифологические значения, которые они передают нам, выдавая их за истину, и, наконец, те реальные действия, которые, собственно, и были произведены и символом которых они выступают.
* * *
   Прежде всего, Тьюк — квакер; он активный член одного из тех многочисленных “Обществ друзей”, что развернули свою деятельность в Англии с конца XVII в.
   Как мы видели, английское законодательство второй половины XVIII в. все больше поощряет частную инициативу в сфере благотворительности3. Создаются разного рода страховые общества, поощряется создание обществ взаимопомощи. Но квакеры, по причинам и экономического, и религиозного порядка, исполняли эту роль уже более столетия, причем первоначально — против воли правительства. “Мы не даем ни гроша людям, одетым в черное, для того чтобы они помогали нашим бедным, хоронили наших умерших, проповедовали верующим: священные эти обязанности слишком нам дороги, чтобы перекладывать их на чужие плечи”4. Понятно, что в конце XVIII в., когда складываются новые условия, принимается закон от 1793 г. о “поощрении и поддержке обществ взаимопомощи”5. Речь в нем идет об ассоциациях, создававшихся по образцу и часто в духе обществ квакеров для того, чтобы через сбор средств и дарения оказывать помощь тому из членов, кто попадет в затруднительные обстоятельства, станет калекой или заболеет. В тексте закона уточняется, что эти институты могут оказаться “весьма благодетельными, ибо они споспешествуют счастью отдельных людей, облегчая при этом бремя общественных нужд и расходов”. Важная деталь: члены подобных обществ не подлежат “Removal”, перемещению, т. е. не подпадают под действие законодательной нормы, согласно которой приход вправе и обязан избавиться от больного бедняка либо неимущего — уроженца другого прихода, отослав его к месту проживания. Следует отметить, что эта мера, перемещение, определенная в Акте о поселениях, будет в 1795 г. отменена6: теперь приходу вменяется в обязанность позаботиться о больном бедняке, не принадлежащем к нему, если его перевозка на родину опасна для здоровья. Такова юридическая сторона того необычного конфликта, который и привел к возникновению Убежища.
   С другой стороны, можно предполагать, что квакеры всегда проявляли особую бдительность во всем, что касалось ухода и благотворительной помощи умалишенным. С самого начала им пришлось столкнуться с изоляторами: в 1649 г. Джордж Фоке и один из его товарищей по указанию судьи были отправлены в Дерби, в исправительный дом, где должны были подвергнуться порке и шестимесячному заключению за богохульство7. В Голландии квакеров не раз помещали в Роттердамский госпиталь8. А Вольтер в “Философских письмах” вкладывает в уста своему Квакеру то ли вправду услышанные у них, то ли выражающие расхожее мнение слова о том, что вдохновляет их не всегда Божественный Глагол, а случается, и бессмысленный лепет неразумия: “Мы… не можем знать, вдохновлен ли человек, встающий, чтобы держать речь, разумом или же глупостью”9 1*. Так или иначе, квакеры, наряду с большинством религиозных сект конца XVII — начала XVIII в. оказались втянуты в великий спор религиозного опыта и неразумия10; некоторые формы этого опыта для других людей, а быть может, и для них самих, выглядели пограничными между здравым смыслом и безумием; по-видимому, им приходилось все время отделять одно от другого, опровергая обвинение в сумасшествии, которое против них постоянно выдвигали. Возможно, именно этим объясняется повышенный и несколько подозрительный интерес, с каким “Общества Друзей” относились к содержанию безумных людей в изоляторах.
   В 1791 г. одну женщину — члена секты поместили в “заведение для помешанных, подле города Йорка”. Ее родные, живущие вдалеке от тех мест, поручают Друзьям проследить, хорошо ли с ней будут обращаться. Однако больничное начальство запрещает посещения под тем предлогом, что состояние женщины не позволяет ей ни с кем видеться. Через несколько недель больная умирает. “Прискорбное сие событие естественным образом навело на мысли о том, в каком положении пребывают умалишенные и какие улучшения возможно было бы предпринять в заведениях подобного рода. В частности, стало ясно, что Общество Друзей получило бы особое преимущество, если бы само владело такого рода больницей, которая бы находилась под его неусыпным надзором и в которой можно было бы применять лучшее лечение, нежели то, что практикуется обыкновенно”11. Так рассказывает о происшедшем Сэмюэл Тьюк двадцать лет спустя.
   Судя по всему, это один из многочисленных инцидентов, к которым привел Акт о поселениях. Лицо, располагающее скудными средствами, заболевает вдали от дома; по закону его следует препроводить в родные места. Однако его состояние, а возможно, и необходимые издержки препятствуют транспортировке. Складывается отчасти незаконная ситуация, которая может быть оправдана только непосредственной угрозой здоровью и к тому же должна быть узаконена распоряжением об изоляции, подписанным мировым судьей. Однако вне стен лечебницы на помощь этому лицу не может прийти ни одно общество милосердия, кроме общества его родного прихода. Коротко говоря, бедняк, которому довелось тяжело заболеть вне своего прихода, целиком предоставлен абсолютному и совершенно бесконтрольному произволу изоляции. Против этого-то и восстают благотворительные общества; права ухаживать за своими заболевшими членами на месте они добьются в законе, принятом в 1793 г., через два года после случая, описанного Сэмюэлом Тьюком. Таким образом, замысел частно-коллективного дома для умалишенных нужно понимать как еще один среди многочисленных знаков протеста против устаревшего законодательства, касающегося бедняков и больных. Впрочем, даты говорят сами за себя, — как бы ни старался развести их подальше Сэмюэл Тьюк в своем стремлении приписать всю заслугу предприятия единственно щедрости и самоотверженности частных лиц. В 1791 г. возникает замысел йоркских квакеров; в начале 1793 выходит закон, поощряющий благотворительные общества взаимопомощи и освобождающий их от Removal: благотворительность тем самым переносится из прихода в сферу частной инициативы. В том же 1793 году квакеры Йорка объявляют подписку и голосуют устав общества; на следующий год решен вопрос о покупке земельного участка. В 1795 г. официально отменен Акт о поселениях; начинается строительство Убежища, и на следующий год дом готов к эксплуатации. Предприятие, задуманное Тьюком, четко вписывается в великую юридическую реорганизацию благотворительности — в ряд мер, посредством которых буржуазное государство в конце XVIII в. создает частную благотворительность и ставит ее себе на службу.
   Событие, ставшее во Франции предпосылкой освобождения “узников Бисетра”, по своей природе совершенно иное, а обстоятельства, в которых оно произошло, установить гораздо труднее. Законом 1790 г. предусматривалось устройство крупных госпиталей, предназначенных для умалишенных. Но к 1793 г. ни один из них так и не был основан. Бисетр считался “Домом для бедняков”; здесь по-прежнему, как и до революции, содержали вперемешку неимущих, стариков, уголовных преступников и безумцев. К этим традиционным его обитателям добавились те, кого поместила туда революция, прежде всего политические заключенные. Пьерсен, надзиратель отделения для сумасшедших Бисетра, 28 брюмера III года, т. е. как раз в тот период, когда им заведовал Пинель, пишет в Комиссию по гражданским органам управления: “Под началом моим по-прежнему состоят задержанные, подлежащие даже революционному суду”12. Затем, в Бисетре скрываются подозрительные лица. Бисетр, как и пансион Бельом, Мезон Дуэ или Верне13, использовался как прибежище для лиц, находящихся под подозрением. В эпоху Реставрации, когда требовалось изгладить память о том, что Пинель служил врачом в Бисетре во времена террора, ему будут ставить в заслугу, что он оказывал таким образом покровительство аристократам и священнослужителям: “Пинель был врачом в Бисетре, когда наступила эпоха, каковую нельзя вспомнить без боли, и от арестантского дома потребовалось уплатить дань смерти. Террор поселил здесь священников, вернувшихся на родину эмигрантов; г-н Пинель имел дерзость воспротивиться выдаче большинства из них, утверждая, что они помешаны в уме. Власти проявили настойчивость; он удвоил сопротивление, и скоро оно достигло такой силы, что он сумел взять верх над палачами; энергия человека, обыкновенно столь мягкого и податливого, спасла жизнь значительному числу жертв, среди которых следует назвать прелата, ныне занимающего во Франции весьма высокое положение”14. Но следует учитывать и другое: в эпоху революции Бисетр превратился в главный госпиталь для умалишенных. В результате первых попыток применить на практике закон 1790 г. сюда направили безумцев, освобожденных из смирительных домов, а немногим позже — сумасшедших, которыми были переполнены палаты Отель-Дьё15. Так что Бисетр, не столько в результате осуществления какого-то продуманного замысла, сколько волею обстоятельств, неожиданно для себя унаследовал ту медицинскую функцию, которая существовала на протяжении всей классической эпохи, отдельно от изоляции, и благодаря которой Отель-Дьё оказался единственным в Париже госпиталем, где предпринимались систематические попытки излечения безумных. Но если Отель-Дьё не прекращал этой своей деятельности со Средних веков, то Бисетру пришлось приступать к ней в условиях изоляции, причем как никогда запутанной; впервые Бисетр стал госпиталем, где сумасшедших лечат до полного выздоровления: