Поспешно, но сердечно поблагодарив Антона, он хотел идти хлопотать об отъезде — Калинчин задержал:
   — Отец дружил с вами — я так всё помню! Скажите... в том, что они думают... что-то есть? — его глаза глядели с ожесточённой прямотой, Прокл Петрович ощутил в их недвижности какую-то обострённую пристальность к малейшему своему движению.
   Как ни причудливо это было посередь взбулгаченной станицы, да в столь рискованный для него миг, он, сосредоточив себя в усилии особенной плавности, обнажил голову, поклонился Антону в пояс и прошептал:
   — Нет.
   — Так идите! — прошептал и прапорщик в облегчении. — Я вас — бабушка учила — в спину перекрещу.


31


   За кормой ходко плывущей лодки вода тихонько шуршала, и завивались, торопливо пропадая, воронки. Гребец, не старше шестнадцати, столь сноровисто действовал вёслами, что поглядеть со стороны — они легче утиного пера. “Малый с иным мужиком потягается в силе”, — подметил Прокл Петрович.
   Он и жена, закутанная в лисью шубу, устроились на кормовой скамье. Мы застали их в пасмурное послеполуденное время, когда небо стелилось над их головами старой сероватой ветошью. Лодка скользила вниз по Уралу, но, мнилось, стояла на месте — не отрывай только глаз от пологих всхолмков справа, что выступают верстах в двух от реки. От них до берега равнину изъязвляли промоины, глубокий овраг доходил до деревеньки. По вскопанным огородам перемещались впригиб к земле крестьянки. “Морковь, свёклу сажают, — определил Прокл Петрович, — самая пора!”
   Слева вдоль разлившейся неспокойной реки лохматились одичалые многолетние заросли бурьяна, подальше разбросались по низине одинокие вязы и вербы, а совсем далеко пролегла сизая полоса раскрывшего почки ольшаника. На его фоне ехали шагом по ходу лодки четверо верховых. Баркас медленно настиг их, а когда стал обгонять, передний, ударив лошадь плёткой между ушей, послал её спутанным галопцем по косой линии к реке. За ним поскакали остальные. Все один за другим перегнали баркас; берег был топкий — из-под конских копыт летела слякоть.
   Передний всадник левой рукой натянул поводья, правой опущенной держа карабин:
   — Сюда греби-ии!!
   Лодка вот-вот поравняется с верховым. “Он не далее как в сорока саженях — изрешетить нас ничего не стоит”, — Прокл Петрович не успел это додумать, а парень уже завернул баркас поперёк течения и, усердствуя в жарком страхе, погнал к ожидавшим. Лодка плясала, переваливаясь через идущие вниз мутные волны, гребец, отталкиваясь вёслами, рывками бросал туловище назад, взглядывая на берег, выкручивал шею, и Байбарин видел на его виске темнеющий от усилий узел кровяных жилок.
   Разгорячённая лошадь тянулась губами к воде, но верховой, положив карабин на луку седла, дёргал недоуздком, не давая ей пить. На нём городское серовато-голубое пальто, чьи рукава заметно коротки для обладателя, в петлице — большой красный бант.
   — Из Кардаиловской едете, от белых! — крикнул человек утверждающе.
   Баркас увяз носом в хлюпкой грязи берега, течение относило корму. Прокл Петрович, по-бродяжьи невзрачный, в отёрханной тужурке, поднялся со скамьи и трогающим вдохновенным голосом, каким произносят поздравления, сказал, обращаясь к конному:
   — У моей жены, товарищ, страшная грыжа.
   Всадник брезгливо крикнул:
   — Всё врё-о-шь! Куда едете-то?
   — Мы — крестьяне-погорельцы. Приютились было в Кардаиловской, но дале жить не на что, а тут ещё грыжа у жены... Добираться нам, товарищ, до Баймака. Там живёт наша дочь.
   Другой конник, с кобурой на боку, сказал тому, что в пальто, главному:
   — Баймак ещё при Керенском был всей душой наш — красный!
   — Цыц, Трифон! — повелительно обрезал старший. — Перед тобой — белая разведка, а мы против неё вроде как дураки. А ну — тряхни их!
   Трифон неохотно спустился с седла, сапоги утонули в слякоти до середины голенища. Он запрыгнул в лодку, стал рыться в баулах, на мокрое днище посыпался запас вяленой рыбы. Байбарин как ни в чём не бывало помогал: развязал узел, показывая завёрнутые в бумагу и в холст иконы, мешочек крупы, ложки. Главный приказал с лошади:
   — Документы на это место! — и направил ствол карабина на носовую скамью.
   Прокл Петрович гладил рукой голову жены, обмотанную платком.
   — Никаких документов, дорогой товарищ, белые не дали. Бежали мы! Неуж они отпустили бы к нашим — к вам, к красным, товарищ?
   — Есть! — коротко крикнул Трифон, выхватывая из баула нетолстую пачку ассигнаций.
   Байбарин с горестной улыбкой заговорил, как бы ласково жалуясь:
   — Чем же я расплачусь с лодочником, товарищи дорогие? А нам ведь ещё до Баймака подводу нанимать... и ночевать кто же пустит за здорово живёшь?
   Меж тем главный, потянувшись с седла, цапнул деньги из руки красноармейца. Самый по возрасту младший из верховых, парень лет двадцати, указал плёткой на Варвару Тихоновну:
   — Шубу мне надо... это, как его... для подарка.
   Трифон, скрывая смущение, развязно закричал на женщину:
   — Весна вовсю, мамаша, а ты утеплилась, как на Крещенье! Чего удумала. Сымай — проветрись!
   Байбарин, огорчённо покряхтывая, стал стаскивать с жены шубу, а красноармеец ему выговаривал:
   — Ты-то чего смотрел? Она перепарится и ещё хуже захворает. Откуда вы, старые, так боитесь простуды?
   Ещё один конник в группке крикнул:
   — Лучше бы меньше пердели! — одет он был в шинель, чем-то выпачканную и оттого порыжелую, из-под туго натянутой кепки топырились мясистые уши.
   Трифон спросил Варвару Тихоновну:
   — Дочь, гришь, в Баймаке. А её муж там не в совете?
   — Не знаю, милый, — убито выдохнула женщина.
   — Коли в совете — пусть он тебе новую шубу реквизует! — назидательно сказал красноармеец. — А на нас не обижайтесь.
   — Я им щас обижусь! — закричал главный. — Они для меня — белые! Документов — никаких. Куда их пропускать? — Он двинул лошадь к баркасу, буро-чёрная грязь забрала её передние ноги выше колен. — Вот ты, старая, всё крестишься! А ну, поклянись Богом, что вы — не белые и к дочери едете?
   Варвара Тихоновна, оставшаяся в бешмете, расстегнула его ворот, вытянула нательный образок и крестик на шнурке, прижала к губам:
   — Как Бог свят, всё — правда! — произнесла скорбно и громко и осенила себя крестным знамением.
   У них, помимо денег и шубы, забрали одеяла, с Прокла Петровича сняли сапоги. Когда снимали, жена вскричала стонущим голосом:
   — Жалости у вас есть хоть напёрсток?
   Будто не услышали. Трифон уселся на своего широкозадого серого коня. Тихо переговариваясь, красные поехали шагом от реки.
   Лодочник-парнишка обрадованно схватился за вёсла — Байбарин приказал свистящим шёпотом:
   — Не двигайсь!
   Верховой в шинели с рыжиной повернул от группки вправо, пустил лошадь куцей рысцой вдоль реки, по ходу течения. Обернувшись, увидел: баркас покачивается на волнах на прежнем месте, всё так же увязая носом в болотистом берегу.
   — Чо не едете? — конник держал в левой руке снятую со спины винтовку: из-за лошади её не было видно с баркаса.
   Байбарин стоял в нём во весь рост:
   — Стрелять хотите, товарищ? — взял под руку жену, помогая ей подняться со скамьи, воскликнул звучным голосом: — Примем смерть от товарищей! Будут стрелять.
   Она молча стояла, привалясь к плечу мужа, подбородок у неё мелко дрожал.
   Три всадника застыли невдалеке. Они и тот, что проехал вдоль реки и караулил баркас, смотрели на ожидающих пули.
   — Лексан Палыч... — просительно позвал Трифон главного, — а-аа, Лексан Палыч?
   Тот безмолвствовал. Конный в шинели и в кепке обернулся к нему, ждал. Как бы не замечая его, старший тронул кобылу с места трусцой. Верховой в кепке помешкал несколько минут — озлясь, поднял лошадь на дыбы, плёткой высек на её шкуре рубец и поскакал за остальными.
   Парнишка, что всё это время лежал ничком на днище лодки, сел на свою среднюю скамью. Неловко — так было на него не похоже — ударил с силой по воде веслом: брызги осыпали лицо хорунжего.
   — Пронесло! Будешь сто лет жить! — ободрил тот парня с непринуждённой лёгкостью, не идущей к степенным чертам. Байбарин выглядел сейчас каким-то по-особенному крепким, так что крепкими казались даже его морщины. — А ты по шубе не плачь, — повернулся к вытиравшей слёзы жене, — плохо ли в бешмете?
   Подтрунивая над ней, разбитой волнением, он не мог скрыть щемящую жалость, ладонь поглаживала сукно её стёганой куртки, отороченной козьей кожей.
   Лодочник, всё ещё не отойдя от страха, грёб неровно, вода вскипала и пенилась от резких вёсельных ударов. Хорунжий полулежал на скамье, вытянув разутые обмотанные портянками ноги:
   — Определённого решения нас убивать у них не было. Это у того, в кепке, у лопоухого зачесалось — пострелять нас. Я почувствовал по его морде — как он глядел шакалом. Они поехали — он у вожака спросил, и тот согласился...
   Заново переживая случай, Байбарин давал выговориться счастливо отпустившей тревоге:
   — Лопоухий-то думал: мы мимо поплывём радостные, что живы, — и он нас от души пощёлкает... — Прокл Петрович хотел ветрено всхохотнуть, но смех вышел не совсем приятным, что он и сам заметил, возвращаясь к прежней рассудительности: — Когда мы разгадали, встали и объявили — стрелять в открытую стало не того, вроде как стеснительно...
   Изумление избегнутого конца ушло в возглас:
   — На каком тонюсеньком волоске держалась наша жизнь! — хорунжий вспоминал, словно любуясь: — Этот за вожаком следил-ждал... Крикни он: “Ну?!” Или просто махни рукой? кивни? Хех-х-хе-еее...
* * *
   Баркас шёл серединой реки, обгоняя мелкие частые волны, под округло-заострённым носом бежал низенький вал. Справа по отлогому угорью раскинулась пашня. Добавляя к ней свежечернеющую борозду, пара лошадей тянула плуг, один мужик налегал на него, другой размеренно шагал обочь, погоняя упряжку.
   Прокл Петрович, поглядывая, мыслил: правильно ли, что в решающие минуты не открыл он огня? Короткая тужурка прикрывала на спине заткнутый за брючный ремень револьвер...
   Когда красноармеец Трифон рылся в имуществе, хорунжий ждал: “Захочет обыскать меня — выхвачу револьвер и хотя б этого убью!”
   Но Трифона нацелили на шубу Варвары Тихоновны, до настоящего обыска не дошло.
   “Если б они решили нас убить под конец, — размышлял Байбарин, — то оказалось бы, что я зря не стрелял в красного, пока он был в лодке. Возможно, при крупном везении, успел бы снять и вожака с лошади, но это — вопрос. А там нас изрешетили бы...”
   Он приходил к тому, что не стоит упрекать себя в нерешительности. “Я была начеку, а всё остальное — воля Божья!” Проверку вещей предвидел и нарочно, чтобы сразу нашли и удовлетворились, припрятал немного денег в баул. Гораздо больше сохранилось за пазухой.
   Когда более суток назад он, предупреждённый прапорщиком, прибежал к хозяину снятого домишки: “Нельзя ль нанять лодку?” — тот, любитель-рыболов, регулярно промышлявший осетра, повёл к баркасу. Момент был такой, что приходилось платить, сколько ни запросят (и хозяин не поскромничал). Однако поспешное согласие могло навести на подозрение, и Прокл Петрович недолго, но энергично поторговался. Хозяин послал гребцом батрачившего у него парня.
   Плыли весь вчерашний день, ночевали на берегу в пастушьем шалаше — паренёк двух слов не выговорил. Теперь, спустя не менее получаса после избавления, он перестал грести, как бы понукая себя, вдохнул и выдохнул воздух и обратил на Байбарина блестящие смеющиеся глаза-точки:
   — Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт — чай, побольнее, чем кнутом стегнут! — Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: — А вы, дяденька, их на храбрость взяли! — тут смех снова стал душить его: — Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо... побольнее, чем кнутом...
   Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки:
   — Грех ведь — поклялась. Спаситель сказал: “Не клянитесь!”
   Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания:
   — Не согреши...ла! Пра...вду сказала! К кому... едем? К дочери. И... разве мы — белые? Нет!


32


   Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря.
   В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, внушить уверенность в единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: “декрет о мире”, “декрет о земле”... Надо пропагандировать, что большевики — это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр-деспот! Именно его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, — самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах — при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий.
   Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. “Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют! — заявил бы Прокл Петрович. — Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха — вышедшего из гущи народной россиянина!..”
   Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше... Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать схимники?..
   И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч.
   Был Владимир донельзя худ и очень высок — уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии — оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит.
   Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье — жизнь послушника.
   Прокл Петрович не сказать чтобы умилился. Сам он нередко по полгода “забывал” говеть. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: “Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?” Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, из размышлений над старинными иконами, над росписью храмов... Религиозность сына считал “чересчур повышенной” и предпочёл бы видеть его примерным независимым товаропроизводителем на своей земле, а не монахом.
   Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца.
   Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: “Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато — ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись — гля, сынок хорунжего!”
   По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал.
   “Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал — грит: слава Вседержителю!
   Входим в церковь — это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри — белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость”.
   Никодим описывал: священник служил молебен, “Владимир и такие же юноши запели “Христос воскресе из мертвых” — и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился”.
   Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: “Живёт он в таких трудах и смирении — праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного — и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест... Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место — намоленное, и кому даден талан, тот здесь душой веселится...”
* * *
   В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место:
   — Таймень! Зда-а-р-рровый!
   Прокл Петрович улыбнулся:
   — Не сом?
   — Не-е! — гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: — На быстринах-то таймень шарахает за чехонькой!
   Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт... Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом. Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко — в намоленноеместо. “Но привёл ли бы туда Бог? — усиливался почувствовать хорунжий. — Господи, дай знак!”
   Баркас плыл и плыл вниз по Уралу; в стылой полутьме по правому берегу тянулся чернеющей зубчатой стенкой лес. По левому — распростёрлась низменность. Откуда-то издалека, из пропадающего в потёмках залитого водой займища, долетали еле слышные призывы дикого селезня.
   Сырость от реки стала гуще, улеглась ночь. Варвара Тихоновна, легонько пристанывая, жаловалась на колотьё в сердце и на то, что “в поясницу вступило”.
   Лодка обогнула гористый мыс, и впереди зажелтели в темноте огоньки хутора. С хозяином баркаса было обусловлено, что батрак сплавит их до этого места. Причалили к неструганым сосновым мосткам, парень побежал на хутор — раздобыл опорки разутому пассажиру.
   Прокл Петрович и парнишка, поднатужившись, помогли Варваре Тихоновне взобраться на причал. В ближнем дворе путники упросились на ночлег.
   На другой день они попрощались с гребцом и на нанятой повозке начали беспокойный путь к Баймаку. В дороге, занявшей не одни сутки, дважды возбуждали интерес красных разъездов. В первый случай среди красноармейцев оказался знакомый возницы: обошлось разговором между земляками. Но в другой раз поворачивалось так, что впору подержаться за сердце.
   От полуденного солнца слезились глаза. Под колкими лучами выпаривались весенние лужи, и дорога извилисто убегала к Баймаку подсушенная, исчерна-коричневая, изморщиненная начинающими черстветь колеями. До посёлка оставалось вёрст двадцать. Поворот уводил за расплывчато-серый массив голого кустарника, а там и открылась — будто их и поджидала — стоянка красных.
   Один, верхом, отделился от дюжины товарищей. Он с видом невозмутимого в чванливом равнодушии бека покачивался на иноходи высоконогого савраски, драгунская трёхлинейка висела на передней луке седла. Человек усиленно сжимал губы, чтобы не сказать слова — не повредить производимому впечатлению. Те, что были невдали, посматривали угрюмо-любопытно, и Прокл Петрович ощущал скобление тупым ножом по нервам. Взяв тон незаслуженной обиды, со стариковской слезой в голосе сообщил, что не чужой в этом краю: в Баймаке проживает дочь. А едут они к ней с пепелища: от постоя пьяных казаков сгорел дом.
   Всадник спешился и оказался низеньким. Нахраписто схватив пристяжку под уздцы, другой рукой махнул Байбарину: вон с подводы! Но неуверенность в могуществе жеста подгадила.
   — Ничо не знаю! Слазь! — прервал он кичливое безмолвие.
   Хорунжего окатило дерзновенное исступление жертвы, полыхнув удавшейся угрозой:
   — В Совете Баймака разберут ваш произвол.
   Красноармеец зыркнул исподлобья и вдруг разразился бранчливым многословием. Суть сводилась к тому, что он делает как надо.
   — Теперь так! Теперь поверь кому!
   Прокл Петрович, при острие риска у горла, отдался инстинкту дерзости:
   — Совет на то и поставлен, чтобы проверять! И вас — в первую голову!
   Красный, словно задумавшись, неторопливо взял в руки винтовку и, всем видом показывая, что сейчас направит её на Байбарина, спросил со зловещей вежливостью:
   — Ваша дочь за кем будет замужем?
   Вопрос — а не враг ли его зять красным? — лишь сбивал порыв, не суля чем-то помочь. Прокл Петрович призвал мысленно Бога и в чувстве броска с высоты в воду ответил:
   — За инженером Лабинцовым.
   Красноармеец принял ремень ружья на плечо, повернулся к своим и, воздев руку, прокричал дважды:
   — К Лабинцову едут! К Семёну Кириллычу!
   Хорунжий, в натянутой недоверчивости к происшедшему, теперь имел перед собой лицо не только не злобное, но даже дружественное.
   — Родня Семёна Кириллыча? — сказал человек с симпатией и фамильярностью. — Давай, ехайте! Можно!
   Возчик, сгорбленный, внешне хранивший смиренное бесстрастие, потянулся, сжимая вожжи, к красноармейцу и осторожно уточнил:
   — Пропускашь, благодетель?
   Тот властно и лихо указал рукой:
   — Вези-ии!
   Торчащий из глины камень дал искру о копыто коренника; запряжка трусила мелкой рысью, поблескивая отбелёнными подковами. Прокл Петрович смахнул с носа капли пота и, качнувшись от тряски телеги, заглянул в лицо жены. Она казалась рассеянно-спокойной, но когда заговорила, дребезжащий голос выдал смертное изнурение:
   — Нельзя Бога гневить — а хоть бы уж один конец...
   Близкая встреча с дочерью, переживания: что там у них? — вскоре, однако, оживили её. Между тем погода сгрубела, как говорят в народе. Вечером, когда въезжали в Баймак, солнце чуть виднелось, запелёнутое в тучи.
   Повозка встала у палисадника с сиренью, одевшейся пухлыми налитыми почками, за нею голубел штукатуркой фасад каменного дома. У путников после жгучести приключений и от неизвестности впереди сохло во рту. Прокл Петрович, храбрясь, сказал жене с деланной непринуждённостью:
   — Так бы и выпил бадью клюквенного морса!


33


   Запив морсом полтораста граммов водки, Юрий насладился тем, как кровь плеснула жаром в виски и щёки. Нещадная похмельная подавленность улетучилась. Он босиком потрусил по плюшевому ковру к окну и приотворил створку. Ворвавшийся ветерок колыхнул край скатерти, что свисала со стола до самого пола.
   Вдохнув весенней свежести, пахнущей городским садом, омытым дождём, Юрий поморщился от нелёгкого душка в номере. Благоразумно остерегаясь простуды, надел свитер и пиджак и распахнул окно настежь. Незаведённые карманные часы встали, но тикавший на буфете гостиничный будильник показывал без восьми двенадцать.
   Начав вчера вечером, Вакер и Житоров “добавляли” всю ночь. В пять Марат грянулся наискось на кровать — Юрию пришлось, страдая и матерясь, искать удобного положения в кресле. Незаметно для себя он сполз с него и уснул на полу. Растолкал поднявшийся около восьми Житоров — больной, придавленно-лютый после пьянки. Стоило оценить, что в таком состоянии он заставил себя побриться и притом с тщанием. Ушёл он, не произнеся ни слова, страдая жестоким отвращением ко всему окружающему.
   “Служба зовёт, службист! — мысленно злорадствовал Юрий, ложась на освободившуюся кровать. — Премиленькое самочувствие для хлопот дня!” Расслабленно уплывая в сон, он приголубил мысль: ах, жить бы да поживать в не стеснённой сроками творческой командировке, какие полагаются членам Союза писателей, этого круга избранных, в котором кое-кого недостаёт... Не будь же близорукой, партия: нужен, пойми, нужентебе писатель Вакер!
   Проветрив номер, Юрий нажал кнопку электрического звонка — появившейся горничной было велено сказать официанту, чтобы принёс суп харчо и бутылку “хванчкары” (винную карточку здешнего ресторана гость знал наизусть). Аппетит отсутствовал напрочь, но Вакер, убеждённый в живительности горячего, упрямо съел суп, немилосердно наперчив его. Теперь можно было в полноте интереса призаняться вином...
   Вспоминалось, как давеча Марат, донимаемый выспрашиванием о пытках, опускал расширенные подёрнутые слизью зрачки:
   — Исключено! В советском государстве этого нет!
   (Через год с небольшим, начиная с июля тридцать седьмого, пытки, перестав быть привилегией следователей-энтузиастов, найдут своё постоянное применение в органах — согласно особой секретной директиве).
   — Эхе-хе! — с шутливо-показной горечью вздохнул Вакер. — Куда мне, верблюду, знать плакатные истины? — сменив тон, сказал с циничной простотой: — В колхозе ты ему на морду наступил привычно.