Казак был обречённо нем. Наконец медленно, будто в сомнении — говорить или нет, — произнёс:
   — Обо мне он может одно сказать: оно вам и так известно. Да, был я у Дутова, воевал с вашими.
   Житоров отрицательно помотал головой:
   — Нет-нет, не это! Сотсков раскрыл, как ваша банда тайно готовилась напасть на отряд... как ты добивал раненых...
   — Не было этого! — теперь Нюшин смотрел противнику в глаза. — Зазря на пушку берёте.
   Тот, сидя, с необычайной быстротой пристукивал сапогом по полу.
   — Чернуху налил на тебя?! — и как бы изумлённо выпучил глаза. — Значит... — продолжил в остром волнении, словно ухватывая догадку, — сам он был среди напавших? Убивал?! Что же ты молчишь о нём — могилу себе роешь? Чтобы его спасти?
   Арестант как-то весь потемнел.
   — Зря вы, гражданин начальник. То, что про Сотскова сказали, я про него не знаю!
   Марат, жгуче подброшенный порывом, взлетел с места:
   — Шаликин!
   Лейтенант Шаликин и двое конвоиров ввели в кабинет Сотскова. Тот, сделав два шага, увидел земляка и оцепенело остановился. Нюшин смиренно произнёс:
   — Вот, привёл Бог свидеться.
   Аристарх ответил опустошённо:
   — Здравствуй, Савелий. Помоги нам Бог!
   Сотскова толкнули в спину:
   — Ну-ну-у!!
   На середину кабинета передвинули стоявший у окна небольшой стол. Арестантам было приказано сесть за него друг против друга. У каждого за спиной встал чекист.
   Житоров подошёл сбоку к Нюшину, а руку протянул к лицу Сотскова, защемил у того нижнюю губу большим и указательным пальцами. Аристарх не шелохнулся.
   — Что же ты мою руку не отведёшь? — Марат улыбался улыбкой неумолимо-лютого вдохновения и, не выпуская губу арестанта, повернув лицо к Нюшину, прошептал одержимо-убеждающе:
   — Гляди! Он говорит, ты причастен к гибели отряда.
   Сотсков пытался возражать — его тянули и дёргали за губу. Он, не смея с силой схватить, взял обеими руками руку чекиста, однако тренированные железные пальцы не разжимались.
   Будто из-под спуда вырвался мучительно-упрекающий голос Нюшина:
   — Пустите его, гражданин начальник, пусть он мне в лицо скажет!
   — Скажи! Скажи ему! — Житоров, выпустив губу Сотскова, без взмаха ударил его кулаком по носу.
   Скрежетнувший болью вскрик, казалось, родился где-то рядом с человеком, что залился кровью помертвело-беззвучно. Кровь бежала из носа, струилась изо рта: нижняя губа полуотодранно отвисала страшным комком. Сплёвывая, не утираясь, Аристарх одеревенело, не двигая ртом, выговорил:
   — Нет ни одного мово слова... против тебя, Савелий.
   Марат, клоня торс, бросил над столом руку — в правое подглазье Сотскову. Конвоир у того за спиной не дал ему упасть, схватил за уши. Избитый прохрипел Нюшину:
   — Показываю лишь правду: в Буранной ты был!
   Житоров метнулся к своему столу, рванул дверцу тумбы, выхватил стальную трубку, на которую был натянут резиновый шланг.
   — Выручаешь подельника? Заботишься? — плеснул глумливой злобой в окровавленного. — Так пусть будет ему хорошо-оо! — повернулся к Нюшину, сплеча рубнул его трубкой по скуле.
   Казак качнулся в сторону и усидел на табуретке. Марат странно, словно собираясь что-то съесть, приоткрыл рот, на побелевших щеках резко выделились розовые пятна. Савелий не пытался прикрыть голову руками — после пятого или шестого удара повалился боком на пол. Житоров самозабвенно наотмашь бил и бил его трубкой...


20


   Вечером у начальника не нашлось времени встретиться с Вакером. Тот, втуне призывая сон в номере гостиницы, изнемогал от любопытства. Утром был занят сам, а когда пришёл обедать в столовую НКВД, куда его пустили “как своего”, Житоров не показался. За одним столом с гостем обедал оперативник из тех, с кем ездили в колхоз “Изобильный”. Вакера неприятно сосало: тот видел, как ему влепили пощёчину. Казалось, чекист посматривает не без презрения.
   Юрия развлекло появление давешнего ветхого старца с бидончиком. Чекисты принялись с живостью затейников подтрунивать над ним.
   — Ты свою Устинью маленько мнёшь?
   Старик, очевидно, не понимая, кивал, покашливал. Молодой типчик сказал ему в ухо:
   — А девку потрогал бы?
   Кругом захохотали в удовольствии здоровья и силы. Дед бормотал какую-то невнятицу. Раздатчица отрезала ему хлеба, положила сверху шницель. Старик трясущимися руками протянул бидончик, иссечённое морщинами лицо тронулось радостью от слов женщины:
   — Сегодня у нас флотский борщ!
   Вакер нашёл: в борщ не мешало бы добавить перца — пресноват, что непростительно для учреждения, в чьих стенах его готовили.
   Допив какао, он отправился в киоск за газетами. Под ногами позванивал ледок, и следовало скорее ожидать снега, чем дождя. Купив “Правду”, “Известия” и пару местных газет, Юрий приметил: от здания НКВД удаляется старческая фигура в шинели. Вакеру, щедро наделённому любознательностью, не захотелось терять деда из поля зрения. Наверно, он живёт где-то поблизости? Однако тот брёл и брёл всё дальше...
   Юрий пару раз едва не бросил его, но мешал вопрос: что связывает это существо с грозным НКВД?
   Шатко ступающая фигура достигла кладбища. Пройдя старую его часть, где там и сям, на месте богатых каменных памятников, валялись кучи мусора, человек в шинели приблизился к забору. В нём оказалась калитка, старик скрылся за ней. Переждав немного, Вакер прошёл в неё. Старец брёл узкой тропкой, что убегала вдаль, петляя среди обширных по площади углублений.
   Вскоре Юрий поравнялся с одним из этих четырёхугольников размерами примерно двадцать шагов на десять. “Братскую могилу не засыпали как следует!” — клюнула догадка.
   Он увидел впереди людей с лопатами. “Ещё одну копают...” Вдали протянулась линия забора, за нею темнел лесной массив. Поодаль от могильщиков застыло несколько фигурок; журналист почувствовал — эти люди смотрят на него. Вдруг он заметил двух несущихся в сжато-молчаливом бешенстве овчарок — его чуть не кинуло бежать что есть духу назад, к калитке... мозг подсказал: собаки настигнут раньше. Пистолет (Марат возвратил его после поездки) от греха подальше был засунут на дно чемодана, и сейчас Вакер смертельно обессилел в ужасе.
   Первой к нему мчалась овчарка с чёрными лбом, спиной и с песочной грудью. Он не помня себя прижал руки в перчатках к паху:
   — А-а-ааа!!!
   Издали донеслись голоса: окликали собак. Если окрики и повлияли, то лишь отчасти. Пёс рванул клыками полу реглана и, оказавшись за спиной человека, остервенело взрычал. Вторая овчарка в шаге от Вакера (он уже видел, как она прыгнула и сейчас вцепится в горло) припала к земле, не прыгнув, беснуясь в хрипатом захлёбистом лае.
   Подходили люди — без энтузиазма урезонивали собак. Мужчина в демисезонном пальто, в галифе, в сапогах угрожающе спросил Юрия:
   — Что ищете?
   — Уберите ваших зверюг... Я журналист из Москвы! Меня чуть не разорвали...
   — Документы! — обрезал мужчина.
   Удостоверение едва не выпало из дрожащей руки Вакера. Его повели к видневшемуся забору. Овчарок взяли на поводки, но они не переставали рваться к нему, он то и дело нервно отскакивал. Улучив момент, обратился к человеку в галифе:
   — Видите ли, я лично знаком с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем...
   Мужчина ковырнул его взглядом. Журналист постарался улыбнуться по-свойски:
   — Марат Зиновьевич не похвалит, что меня волкодавами травят...
   Ответа не последовало.
   Вышли за забор. Юрий увидел справа косенькую сколоченную из горбылей будку, над асбестовой трубой курился дымок. Дверь будки отпирал дед в шинели, к этому времени добравшийся сюда.
   Слева подальше десятка три рабочих в чёрных бушлатах спиливали сосны, расчищая площадку. На воз, запряжённый неказистой лошадкой, грузили обрубленные сучья. Тарахтел мотором полуторатонный грузовичок. Рядом стоял “чёрный ворон”.
   Люди, что задержали журналиста, отошли к машине, уведя, на радость ему, собак. Он понимал, что пока ещё не отпущен восвояси. Привлекая к себе внимание, помахал рукой и, крикнув: — Я погреюсь! — направился к будке.
   Знакомая фигура склонилась возле печурки, в которой догорали угли. Старец положил на них пару чурок и только тогда повернулся к вошедшему. Тот сказал с деланной приподнятостью:
   — Вот, дорогой товарищ, зашёл к вам в тепло! — глядя на деда, гость чувствовал, что почти оправился от передряги: сейчас он расколет “загадочную личность”.
   Старик уселся на самодельную скамейку; напротив стояла такая же. Поперхав, проговорил надтреснутым голосом:
   — Чего... в ногах правды нет.
   Юрий понял, что его пригласили сесть.
   — Спасибо, товарищ! А и разбаловался народ! средь бела дня брёвна воруют? Нагнали оперов с волкодавами! Что ж ты сам-то плохо сторожишь? — говоря, заметил: глаза деда в мешках и складках не потеряли живости.
   Старик сказал одобрительно:
   — Хорошее на тебе пальто! Кожа свиная?
   — Верблюжья! — Вакер с сожалением смотрел на полу: в ней зияли отверстия от клыков пса.
   Подумалось — а у собеседника-то, вопреки дряхлому виду, мозги ещё не сгнили. Тот молчал, и гость повторил шутливо: отчего же эдакий матёрый, закалённый зверолов сторожит никудышно?
   Не слышишь, понятно... В голове Юрия билось: “Расстреливают пачками, поди, ежесуточно! Зарывать не успевают. А этот отгоняет от мертвецов бродячих собак — чтобы человечьи обглоданные руки на дороге не валялись”.
   Гость попробовал окольный подходец:
   — Кто ж, когда тебя не было, печку топил?
   На этот вопрос дед отвечал охотно:
   — Устя, баба моя! Придёт, затопит — и ушла на жизнь добывать! Молодая, быстрая. Я ей грю: ешь, чего надо жевать, а хлёбово мне оставляй. На что тебе жидкость? Она — не-е! весь приварок съедает.
   Журналист нашёл занимательными и слова “молодая, быстрая”, и всю характеристику, загорелся слушать дальше, но в будку вошёл давешний мужчина в галифе.
   — Об чём разговор? — ощупывал острым, подозрительным взглядом лица беседующих.
   — Я грю, Устя как станет хлебать...
   — Э-ээ! — опер махнул на деда рукой: знаем, мол! а Вакеру сделал знак выйти наружу. — Сейчас полуторка пойдёт в управление — на ней поедете. Там разберутся.
* * *
   Грузовик не остановился на улице, а въехал во двор учреждения; глухие металлические ворота тут же закрылись. Юрий вылез из кабины — выпрыгнувшие из кузова оперативники повели его в двухэтажную с мощными стенами пристройку, что тянулась от главного здания.
   Сошли в полуподвальную комнату: стены на высоту человеческого роста были свежевыкрашены масляной кофейного цвета краской. На треножнике стоял цветочный, ведра на два земли, вазон, откуда, видимо, давно вырвали высохший цветок; окаменевшую, в трещинах, землю усыпали окурки.
   Вакер увидел открытую в другое помещение дверь: там на раскладушке кто-то спал, укрывшись казённым, без пододеяльника, одеялом. Из другой двери появился Шаликин — он выглядел измотанным, однако рассмеялся дежурно-дружелюбным смехом:
   — Быстры вы, журналисты, быстры-ыы! Опять с вами трудность! — с видом несерьёзности пожимал руку Юрию, который, в свою очередь, кивал и смеялся — отметив это “опять”. — Товарищ Житоров просит вас подождать его. Ну... до встречи! — и Шаликин увёл с собой парней, что привезли Вакера.
   Они скоро вернулись: двое зашагали к выходу, а один забежал на минуту в помещение, где стояла раскладушка. Там в глубине уселся на стул дядька в гимнастёрке, закурил и принялся, углубясь в занятие, пускать ртом колечки дыма. Вакер понимал, что это — ненавязчивое, косвенное наблюдение.
   Он с фамильярной беспечностью прохаживался перед окном, чей нижний край приходился вровень с асфальтовым покрытием двора; снаружи окно прикрывала литая решётка. Думалось: из-за своего происхождения, из-за того что дед по матери — видная кремлёвская шишка, Марат всегда был агрессивно-самоуверенным, чванливым.
   Их студенческую пору озарял знаменательный эпизод. Марат отбил у друга красавицу, которая приняла во внимание, из какой семьи Житоров. Вакеру пришлось удовлетвориться её подружкой — смазливенькой, тогда как уведённая была неотразимо “изюмистой”. Чёрное чувство давало себя знать, и однажды он не совладал с ним и расписал своей девушке: друг якобы рассказывает ему про все “штучки”, какие они с возлюбленной выделывают...
   Девушка передала подруге, и, когда Юрий вечером входил в подъезд общежития, навстречу шагнул поджидавший приятель: ни слова не обронив, двинул правой в челюсть (занятия спортом не пропали зря). Он помог оглушённому Вакеру подняться и стукнул повторно — правда, уже вполсилы.
   Следовало ожидать продолжения — и Юрий стал униженно извиняться, после чего дружба возобновилась: перейдя в стадию своеобразной закоренелости.
   Положению Житорова он завидовал “опосредованно и условно”. Юрия прельщало прилюдное сияние писательской роли, а Марат, при всём его значении и влиянии, сверкать на публике не мог. Но хотел бы, ибо, с таким самомнением, вероятно ли — не желать всеобщего поклонения?
   И он в угаре голодающего тщеславия силится вознести как можно выше свой транспарантик “Я служу!” — безудержно ретиво размахивая топором.
   Вакер в то время, в 1936-м, не знал всех интимных особенностей, расчётов, тёмных ходов сталинского творчества и полагал, что железная метла метёт не вовсе безвинных. Сажают и расстреливают, рисовалось ему, трепачей, разносящих слухи “с душком”, рассказчиков анекдотов, прочую подобную “массовку”, которой — как он себе объяснял — “в качестве упреждающего примера и из потребности серьёзного стиля” пришивают обвинения в контрреволюционных заговорах и даже в терроризме.
   Но и здесь немыслимо без “рамок”, которые, подозревал Юрий, Марат испытывает на прочность, самоупоённо позволяя себе то, что запрещено.


21


   “Запрещено ездить в обе столицы!..” — Прокл Петрович хмыкал, стараясь обмануть себя, что случившееся “смешно, ибо карикатурно-дико!”, однако настроение держалось скверноватое. Хотелось скорее рассказать о происшедшем Калинчину, дабы друг убедился: ходатай сделал всё возможное. “Но когда за Белосельских-Белозерских встают горой Траубенберги, встают “фоны”, можно утешаться лишь мудростью вопроса: кому на Руси жить хорошо?”. Слова эти так и засели в голове Байбарина — началом взволнованного рассуждения.
   Из Москвы он отправил Калинчину телеграмму, уведомляя о часе приезда в Оренбург. По пути выходил на станциях за газетами — чтобы с недобрым, щемящим удовлетворением находить в них немецкие фамилии. Хорунжий сейчас походил на героя тургеневского романа “Новь” Маркелова, который, подав в отставку по неприятности с командиром немцем, возненавидел немцев, “особенно русских немцев” (за что, напомним, был наказан: страстно любимая им девушка “изменила ему самым бесцеремонным образом и вышла за адъютанта — тоже из немцев”).
   Проклу Петровичу вспомнился в новом, резком освещении эпизод, относящийся к его отрочеству в Риге. Отец рассказал, как расспрашивал помещика-немца о передовом, о наиболее полезном в хозяйстве, и того заняла причина столь горячего интереса. “Надо перенести это в Россию”, — объяснил отец, на что немец ответил назидательно: “Только пусто тратить время с русским работником. Ему надо обещать водку, показать водку и следить, чтобы сделал работу хорошо. Тогда дать водку. Ничего другое не поможет”.
   Память сохранила и другие блёстки сего рода откровений. В пору службы привелось увидеть генерал-губернатора Туркестана фон Кауфмана. Тот держал себя царьком, его падкость на внешние почести порождала шутки, узнав о которых, фон Кауфман сказал: “Всё такое необходимо, чтобы туземцы тебя слушались. Я это очень хорошо знаю по России”.
   Прокл Петрович кипел негодованием из-за того, что и генерал-губернатор и помещик-немец не постеснялись высказать свои суждения не кому-то, а самим русским. Зная меж тем, что жена Калинчина — немка, урождённая Ярлинг, — хорунжий положил себе при встрече с другом сдерживаться и избегать выпадов в адрес немцев.
   Михаил Артемьевич ожидал в здании вокзала, и, хотя телеграммой он был поставлен в известность о фиаско, мрачно-нервный вид ходатая возбудил в доброй душе порыв сострадания. Как обычно бывает в подобных случаях, явилась попытка “скрасить момент”.
   — В буфете есть свежее Калинкинское пиво! — объявил Калинчин после приветствий и объятий. — Да и перекусить необходимо — я не обедал.
   — Обедайте, а я посижу да порасскажу, — отвечал Байбарин, — аппетита никакого.
   — Ну что вы, — удручённо уговаривал приятель, — хотя бы супчику консомэ...
   Прокл Петрович, однако, отказался от консомэ и уступил лишь в вопросе пива. Калинчин заказал, для “подогрева” жажды, солёную брынзу с поджаренными круто посоленными сухариками в тёртом чесноке. А друг уже начал рассказывать — в живых подробностях передал, как с ним обошлись в Петербурге.
   Михаил Артемьевич про себя пожалел, что согласился на его поездку; каких неприятностей теперь ждать?
   — Называется: взыскали справедливости... — недовольно сказал он.
   Прокл Петрович уловил его настроение и почувствовал себя задетым.
   — Зато убедились — какая персонаоберегает лихоимцев в России и... чьими руками, — заключил он многозначительно. Полагая, что приятель отнёс последнее вообще к жандармам и полиции, и помня, вместе с тем, данный себе давеча зарок, хорунжий нашёл выход:
   — Можно назвать не одного честного немца, принёсшего пользу России, — сделал он оговорку. Затем, после заминки, сказал напряжённо: — Но фон Траубенберги предпочли призвание надсмотрщиков и составляют особо отличающийся легион!
   Калинчин подумал, как оно не ново: ругать немцев, будучи оскорблённым жандармом-немцем. Друг верно понял его молчание:
   — А я докажу, что не наговариваю. В девятьсот втором в Вильно была попытка Первомайской демонстрации. Губернатор фон Валь блеснул: приказал всех демонстрантов, а большинство их были студенты, перехватать и выпороть!
   Михаил Артемьевич, наслышанный об экзекуции, заметил хмурясь:
   — Прискорбно...
   К сообщённому хорунжим о фон Вале стоит добавить кое-что. Сечь политических заключённых уже было не принято, но фон Валь распорядился подвергать их порке в тюрьме Вильно. Нововведения губернатора снискали признание. Николай Второй назначил его товарищем (замом) министра внутренних дел и командиром Отдельного корпуса жандармов. (2) Министр фон Плеве и его заместитель вполне подходили друг другу. Весной 1902 фон Плеве приказал “прекратить поголовной поркой” вызванные голодом крестьянские волнения в Полтавской и Харьковской губерниях. Отряды жандармов, полиции, казаков вступали в сёла и секли голодающих.
   Прокл Петрович напомнил о факте, получившем довольно широкую огласку. Толпа голодных устремилась в Карловку, имение герцога Мекленбург-Стрелицкого, и растаскала из хранилищ картофель. Власти потребовали возвратить всё до последней картофелины, но волнения продолжались. Тогда против безоружных крестьян были высланы три батальона, которые открыли огонь, несколько человек уложив наповал, а других ранив.
   — Меня восхитил тон газеты, — усмехнулся Байбарин, — как она славила заботу государя о собственности подданных! Правительство возместило герцогу Мекленбург-Стрелицкому все убытки, это ли, дескать, не пример? А ведь и вправду пример что ни на есть!
   Калинчин учтиво безмолствовал, и хорунжий заговорил о еврейском погроме в Кишинёве в 1903-м.
   — Осатанелые толпы вламывались в домишки еврейской бедноты и убивали всех, кто попал под руку. Грудных детей ударяли головой об угол печи. Погром длился и длился, ширился, а губернатор Раабен пальцем не шевельнул, чтобы остановить его. Жандармы, полиция, войска не собирались мешать избиению евреев. Говорят, сам Плеве и был вдохновителем резни.
   Михаил Артемьевич вставил:
   — Но это только слухи...
   Тема ему не нравилась, и Байбарин был бы и рад оставить её: но как молчать о том, чему он уже нашёл название рокового исторического явления?
   — Заботливость о немцах, увы, — не слух. Им есть отчего возгордиться. Кто тут и там на видных местах? Мы с вами читаем газеты: кто в канун войны — русский посланник в Токио? Барон фон Розен. В ближайшем к Порт-Артуру китайском городе Чифу находится консульство России — кто консул? Тидеман. Да и сам министр иностранных дел — граф Ламздорф, — Прокл Петрович, сдерживая горячность, выпил пива. — Морской министр, извольте любить и жаловать, — Фёдор Карлович Авелан. Тихоокеанской эскадрой в начале войны командует адмирал Старк...
   — Он из шведов, — заметил Калинчин.
   — И это многое меняет? Его, скажете, сменил русак Макаров. Ну да, пробыл в должности пять недель, погиб — и всё вернулось на круги своя. Во главе эскадры — адмирал Витгефт.
   Позволим себе забежать вперёд. Когда Витгефта убьёт японский снаряд, командование кораблями в Порт-Артуре перейдёт к Роберту Николаевичу Вирену. Тралением, очисткой от мин рейдов Порт-Артура будет руководить Рейценштейн, в начале войны командовавший отрядом крейсеров во Владивостоке. После того как японцы сокрушат флот, в его восстановлении отличится барон Эссен.
   В сухопытных войсках подобных случаев навряд ли меньше. Например, 2-й Маньчжурской армией сначала командовал Гриппенберг, которого заменили бароном Каульбарсом. Отход армии после Мукденского сражения в феврале 1905 прикрывала дивизия под началом генерал-лейтенанта Гершельмана. Каульбарса на посту командующего армией сменит барон Бильдерлинг. Военным министром в то время пребывает Редигер.
   Русские войска защищаются в осаждённом Порт-Артуре. Командует Стессель. На самой важной позиции под названием Высокая Гора обороной руководит генерал Ирман. Когда гарнизон будет всё-таки вынужден капитулировать, хлопоты по сдаче возложат на генерала Фока. Через несколько лет отношения с Японией потеплеют, японцы воздвигнут памятник защитникам Порт-Артура — на открытие прибудет русский генерал Гернгрос.
   Год 1914, начало Первой мировой войны. Из шестнадцати командующих русскими армиями семеро носят немецкие фамилии и один — голландскую. Одни только прибалтийские немцы составляли тогда четверть русского офицерства. (3)
   ***
   Приятели заказали ещё пива, и Михаил Артемьевич, воспользовавшись краткой паузой, перевёл разговор на вопросы сельского хозяйства. Неподалёку от его имения раскинулась заболоченная низина: на её кислой почве произрастали только резучие травы, несъедобные для лошадей. Калинчин посоветовал хуторянам, владельцам участка, засеять его травой, которая повытянет кислоту из почвы, — и вот в нынешнем году с угодья были получены превосходные корма...
   Михаил Артемьевич проводил друга до гостиницы, где тот намеревался переночевать и наутро выехать к себе в Изобильную. Прощаясь с Калинчиным и помня высказанное о немцах, хорунжий не без смущения попросил передать “наисердечный поклон Паулине Евгеньевне”. Та с улыбкой поправляла, когда её называли “Полиной”.


22


   По станице распространилось смущение: “Хорунжего в Питере отклонили!” Кто говорил: когда он уезжал туда, дорогу ему перебежал заяц. Уж куда как несчастная примета! Другие толковали: “Чай, не Божий ангел — царю в окошко влететь. Как ни бился — не допустили. А родня князя и все друзья налегли гуртом. Обидели”. Никто не мог измыслить, что сам царь “внахалку” выгородил князя Белосельского-Белозерского.
   К хорунжему пришли уважаемые казаки — с водкой.
   — Мы нынче, Петрович, не за делом, а по-душевному. С утра Зиновий-синичник на дворе: синичкин праздник! Запамятовал?
   Считалось: в этот день ноября слетаются к жилью из леса синицы, щеглы, снегири, свиристели и прочие птицы-зимнички. Байбарин принял от Панкрата Нюшина большой короб с вырезанными из липы птичьими кормушками: подвешивать их на деревья в саду.
   С радушной возбуждённостью начав застолье, Прокл Петрович вдруг в гвоздящем самоедстве сказал:
   — Наделала синица славы, а моря не зажгла.
   Стало слышно, как дышат степенно задумавшиеся станичники, оставив на некоторое время выпивку и кушанья. Владелец двухсот голов скота, обычно нелюдимый, даже к близкой родне чёрствый Никодим Лукахин обиженно, словно за себя вступаясь, воскликнул:
   — Ну-ну! Не с корову синица, да голосок востёр!
   Общество за столом одобрило, и перед хозяином развили убеждение: его голос есть местное достояние подороже коровьих стад.
   В стаканы журчала смирновка, челюсти перемалывали тушёную воловью грудинку и сладкую жареную поросятину. Прокл Петрович не урезал себя и, когда пел со всеми казачьи песни, ощущал действительную растроганность, а не самопринуждение к ней.
   Поздно вечером проводив народ, который из-за гололёда двигался бережно (то и дело кто-нибудь остерегал: “А здесь, гляди, ужас как скользко!”), он встал у ворот на улице. Справа и слева блестел, уплывая в полутьму, лёгший на землю смугло-серебристый слой. Луна бесконечно высоко над обрывками туч то ли стояла, то ли неслась в надменной небрежности.
   Прокл Петрович, памятью увлечённый в Библию, отдался сентиментальным наитиям: к нему, обиженному высокой гордящейся волей, привело людей прочное чувство, и чувство это — та самая Любовь, которая пребудет вовеки. На миг показалось даже, что, может, царь и правительство на то и господствуют спесиво, дабы их заботами росла Любовь.