— Дудоладова... этой ночью убили, — Никодим добавил: — Н-но! н-но! — понукая без причины лошадь.
   Помолчав, хорунжий заметил:
   — Сытая кобыла. Что значит — когда возчик фураж возит!
   Лукахин с коротким мычанием выдохнул воздух:
   — И сильны вы характером!
   Поправив на голове выгоревший дозелена картуз, стал рассказывать:
   — Я у него был вечером... от него только-только вышла полюбовница, ну, которая в штабе на машинке печатает. Он мне передал про её разговор. Она ему: белым город теперь не взять, пустое ваше дело, нам с тобой надо с деньгами скрыться... А он ей отвечает и этот ответ мне изобразил. Свобода, говорит, — алтарь, а это — и показывает себе на грудь — моя жизнь! И я, мол, глазом не моргну перед жертвой.
   Хорунжий, чувствуя, что от него ждут отклика, сказал:
   — С первого взгляда на такого я бы не поверил. А с такими, между прочим, как раз и бывает.
   Никодим тряхнул вожжами:
   — Н-н-но! — Душевное движение выплеснулось возгласом: — А какой был хват!
   Затем рассказ продолжился:
   — Ну, он мне толкует, что она, мол, на него глядела во все глаза, а под конец кинулась на грудь... Ладно. Стали мы с ним о деле. Он сказал — наши днями опять начнут наступать, и мы сделаем налёт. Вышел я от него и не успел далеко отойти — стрельба. Побежал я в обратку... Черти эти рыщут перед домом, а внутри перепалка — как из решета сыплется... Вынесли его, покойника, и кинули наземь, пока подъедет колымага.
   Хорунжий в мысли о слежке извострил зоркость.
   — У него были списки?
   — Всё в голове держал! — уважительно произнёс Лукахин. — И баба не вызнала у него о других. — Он заметил внимание спутника к улице: — Глядеть и я гляжу... нет, не следят! Да они бы сразу и взяли.
   “Много ли минуло?” — угрюмо сказал про себя хорунжий, представляя, как в ЧК исследуют всё добытое при обыске.
   Никодим с ненавистью и отвращением сплюнул в сторону:
   — Выдала сатана блудливая! Вертихвостки — надо им — и схимника улестят.
   “Ну тут-то сатане особо изощряться не пришлось”, — подумал хорунжий, отдав вместе с тем дань мужеству убитого.
   Подъехали к складу. Пахомыч подождал у ворот, когда Никодим вернётся с порожней телегой. Тот вёз его назад к дому, и хорунжий, пощупывая взглядом фигуры прохожих, мыслью упирался в одно: ничто уж теперь ему так не поможет, как молитва.
   — Вы бы что сказали, если бы вас просить на место Дудоладова? — обронил Лукахин.
   “Боже, пронеси мимо чашу сию...” — подумалось Пахомычу. Он заговорил устало, но настойчиво:
   — Людей ваших я не знаю. Что можно теперь путного сделать — не знаю тоже! Но если и впрямь без меня некому — приму.
   Лукахин повернул к нему лицо — Пахомыч увидел обмяклые в красноте бороздки у глаз, горящих каким-то строгим, твёрдым умилением.
   — Неотступный вы человек! — сказал Никодим вдохновенно. — Я зачем спросил... чтобы уж ни в какую не сомневаться!
   Пустая подвода глухо погромыхивала по мостовой, мокрый круп лошади серо лоснился.
   — Я некоторых знаю и спрошу, — говорил Лукахин, держа вожжи, — если будут согласны действовать, я за вами приду. А если нет... — он, казалось, забылся, а потом произнёс: — Не стоит село без праведника!
   — А если порушилось, то и правду поднять некому, — в тон ему вставил Пахомыч.
   — Ой ли? — будто кому-то третьему насмешливо бросил Лукахин. — Что упало, то поднимется... — произнёс с выражением таинственного намёка. — Человек, который много раз с жизнью простился и в любой миг её за дело положит, должен жить. Черти будут тешиться, что все обиженные, какие не на небе, сидят в покорстве, а он будет всё знать и оставаться недоступным...
   Хорунжему представился то ли Никодим, то ли он сам в образе неистового в терпении ветхопещерника: на сухой с натянувшимися жилами шее — цепочка с большим тяжёлым крестом, свалянные волосы спускаются до середины груди.
   “Благословением Твоим пройду невредимо перед львом, сниму с плеча скорпиона, перешагну через змия...”
   — Отсюда вы уже сами до дома дойдёте, — сказал Лукахин голосом трезвой деловитости. — А мне теперь особенно надо поспевать в срок — чтобы было доверие.
   Они расстались. Для Пахомыча потянулись часы, когда он ждал прихода чекистов то с холодной решимостью, то в нестерпимо-горячечном нетерпении, то с душевной судорогой восторга. От раза до раза хватка приступа приотпускала, тогда он слушал в себе: “Всегда радуйтесь, непрестанно молитесь, за всё благодарите: ибо такова о вас воля Божия”. Не щадила бессонница; он открывал фортку и вдыхал ночной воздух с такой жадностью, как если бы все дни сидел взаперти.
   В третью подобную ночь приметил во тьме над крышами шевеление каких-то отсветов, там, куда они не доставали, мгла казалась особенно густой, загадочно-караулящей. Постаравшись не разбудить Мокеевну, оделся; ноги несли из дому. Со двора он увидел суровое зарево в полнеба. На улице слышался безостановочно-дробный стук колотушек: так оповещали сторожа о пожаре и при царе Николае, и при Екатерине...
   Проехал, тарахтя, грузовик с красноармейцами, следом пробежало не менее роты. Пахомыч пошёл к месту пожара, то и дело обгоняемый резвыми людьми, чей вид намекал на предвкушение поживы. Зарево угрожающе колебалось; снизу взмывал раскалённый свет, смолисто вскипали клубы дыма.
   Пылали огромные хозяйственные строения, кувыркаясь, отлетел в сторону багровеющий лист кровельного железа. Пахомыч увидел, что напротив, на взгорке, окна советского учреждения словно налились кровью.
   Толпился народ, ближе не пускали военные; на огненном фоне вскидывалась струя воды из слабого насоса. Пахомыч остановился рядом со стариком, одетым в кафтан с блестящими пуговицами и высокой талией: при царе в таких ходили приказчики из отставных, продавцы сбитня или товара с тележек.
   — Водовозов надо больше! — поделился с ним мыслью Пахомыч.
   — Водово-о-зов... — пропел слово мещанин, смерив собеседника хитро-усмешливым взглядом. — Сено порохом горит!
   На глазах запасы корма для гарнизонных лошадей ушли дымом. Не удалось спасти от огня и сарай с попонами, сбруей.
   На другой день Мокеевна рассказала услышанное в столовой: пожар устроил возчик, который доставлял фураж и был знаком охране. Одного охранника он зарезал, а потом, чтобы поджечь сараи с разных концов, застрелил из револьвера ещё двоих. Когда поднялась тревога, стал стрелять из захваченной винтовки в команду, которая приехала тушить. Она потеряла несколько человек убитыми и ранеными, его, наконец, достали пулей — да было поздно.
   Хорунжий, с ночи молившийся за раба Божьего Никодима, спросил, не выяснено ли чего о личности возчика? Мокеевна, подумав, не припомнила, чтобы его личность больно-то занимала красных командиров. Ненавистник советской власти, какие то тут, то там поднимают восстания. По виду, сказали, вроде бы раскольник. Стрелял-де, старый бирюк, метко. За вред, какой он нанёс, с него б, мол, с живого кожу лентами поснимать.
   — Стало быть, Господь его в рай определил! — заключила Мокеевна.
* * *
   Вскоре Пахомыча и её пригласил в гости Евстрат. Лучшим, чем смог он попотчевать, была квашеная капуста: ядрёная, сочная, приятно сладковатая. Когда встали из-за стола, хозяин — хотя Олёна, а от неё и Мокеевна всё уже знали — повёл гостя в уединение в огород. Сообщив, что на грядках высажен лук, тихо продолжил: в общине староверов известно, какой человек спалил фуражные запасы красных. Казак из станицы Изобильной. Община посылала людей к кладбищенскому сторожу — выкупить тело, чтобы перезахоронить по обряду в подобающем месте. Да сторож побоялся риска.
   — Цена его привлекает, буркалы от жадности маслятся — а страх поперёк лёг! — передавал Евстрат. — Если б, говорит, кого другого, я бы со всей душой. А этого они так люто кляли, когда закапывали! Узнают, что отдал — самого живьём зароют.


68


   Корпуса Дутова сделали ещё несколько осторожных попыток овладеть Оренбургом. Красные немного поддались, но дальше не пускали. Тогда белые отдали предпочтение самому решительному из обсуждавшихся замыслов — плану “внезапного налёта на Оренбург двумя полками после двухчасовой артиллерийской подготовки”. Однако командиры корпусов так и не договорились о проведении этой лихой операции.
   В то время как уделом белых стало раздумье, Москва требовала от своих инициативы. Оренбург принял подкрепления: не только стрелковые и кавалерийские полки, но также отряд бронеавтомобилей и, как тогда называли авиачасти, “воздухоплавательный отряд”. Особенно же заметно ряды красных пополнялись молодыми женщинами с санитарными сумками на боку. В нескольких местах города можно было увидеть перед дверями учреждений длинные очереди сплошь из девушек: они желали записаться в санитарки, в медсёстры, в армейские прачки.
   Остро встал вопрос жилья для них: в женском монастыре было уже тесно, и тогда, как недавно монашки, отправились за ворота жилицы бывшего царского приюта для неимущих вдов. В общежитиях боевой молодёжи — это наименование в противовес иному, стихийно возникшему, настойчиво употребляла газета “Коммунар” — распространилась нужда в постельных принадлежностях. “Коммунар” оповестил о “Молодёжной неделе”, и девушки в гимнастёрках отправились группками собирать по домам тюфяки, подушки, простыни. Если хозяева артачились, одна из девушек, подойдя к фортке, кричала на улицу: “Коля!” Появлялся Коля с добродушно-удивлённой ухмылкой на лице, с винтовкой в руках, и имущество меняло владельцев без дальнейших затруднений.
   Пахомыча выручило то, что, впуская во двор золотаря на телеге с бочкой для нечистот, он углядел приближавшихся визитёрок. Пока они обходили квартиры четырёхэтажного дома, Пахомыч во флигеле успел перетаскать скарб вниз в кладовку. Гостьи, стайкой заполнившие комнату, были раздосадованы:
   — Так и спите на голых досках?
   — Подстилаем верхнее, во что одеты, — с гордостью нищего отвечал Пахомыч.
   Самая гладкая из девушек, которой была тесна юбка защитного цвета, уселась на кровать и, пробуя её крепким задом, сказала знающе:
   — Такую койку старикам не продавить — и у нас бы постояла! Не отдашь, дедушка?
   — Этого сделать никак нельзя, — сокрушённо начал Пахомыч, — кровать мне выделил в награду комендант. Я выгребную яму содержу как похвальный образец, каждая проверка обязательно заверит.
   Выгребными ямами советский актив занялся в “Неделю чистоты”. Затем была объявлена “Неделя фронта”, когда принялись собирать гостинцы для “родных фронтовиков, которые в окопах страдают без самого необходимого”.
   Над окопами в напирающем жаре солнца крепчал дух испражнений, и обычный гость этих краёв суховей не мог его разогнать. Горячие порывы проносились по жёлто-бурой прошлогодней стерне, по осыпающимся хлебам. Время от времени отстукивал своё послание пулемёт — и перед окопом красных или траншеей белых протягивалась над землёй кисейная ленточка пыли. Но цепи не поднимались в атаку ни с той, ни с другой стороны. Оренбургское начальство телеграфировало требовательной Москве, что “все силы сосредоточены на задаче обороны города любой ценой”, и не высылало войск занять даже те посёлки, из которых белые ушли без боя.
   Фронтовики тянулись в Оренбург на побывку. Имея первоочередную цель — постирать обмундирование, — они спешили в армейские прачечные, которые хотя и не работали из-за отсутствия мыла, но были полны тружениц. Охотно посещались общежития боевой молодёжи, откуда с вечера слышались баян, гитара или мандолина, пение, смех. Правда, тут самыми ценимыми гостями были не фронтовики, а обосновавшиеся в городе пилоты воздухоплавательного отряда.
   Ночь принадлежала и гостям незваным, которые в квартирах простукивали стены и топором расщепляли подоконники, ища тайники. Хотя таковых они не обнаруживали, хозяев тем не менее сажали в кузов грузовика, а потом грузовик доставлял на кладбище груду тел, раздетых, окровавленных. ЧК очищала город от уцелевших “прихлебателей царизма”. Люди имущие покинули город при белых, и теперь ЧК забирала бывших служащих присутственных мест, адвокатов, мелких домовладельцев, всех тех, кто, по воспоминаниям соседей, ещё недавно носил шинель с меховым воротом или люстриновое пальто.
   Поскольку у белых в это лето сохранил воинственность только Отдельный Сакмарский казачий дивизион, состоящий из бородачей-старообрядцев, ЧК проявила интерес к староверам Оренбурга. Пахомыч узнавал от Мокеевны имена старожилов общины, за чьи души надо молиться. Община сплачивалась теснее, и Евстрат, который прежде не слишком проникался её заботами, теперь был одним из тех, кто продолжал переговоры с кладбищенским сторожем о выкупе убитых. Наконец сторож не вынес искушения мздой и занялся торговлей. Тело то одного, то другого расстрелянного единоверцы тайно выкапывали из общей ямы и перевозили на старообрядческое кладбище.
* * *
   В конце августа войска Колчака, разбитые на других участках, тронулись в отступ и от Оренбурга. Крепнущая советская власть расширила штаты ЧК, пристраивая тех, кого ранее отвлекала оборона города. Аресты, расстрелы участились. Рядом с Евстратом оставалось всё меньше людей, кто ночами вместе с ним брал в руки лопату. Хорунжий попросился в помощь, несколько раз принял участие в секретных ходках — а потом расстреляли сторожа. Оказалось, что, помимо предложенного ему, он имел и свой собственный промысел: откармливал покойниками свиней в сарае на слободской окраине. Скороспелые свиньи сальной породы, чьё наличие владелец тщился скрыть, были учуяны обострённым, по-пролетарски голодным чутьём соседей, и ЧК получила сигнал.
   Той же судьбы не избежал, пойдя проторённым путём, и новый сторож. А жизнь продолжала искушать соблазнами, прежде неслыханными. В двадцать первом году народ до того очумел от голода, что то одна, то другая мать останавливала на ребёнке долгий, особенной внимательности взгляд, после чего дитя исчезало...
   Истина страшная, а глаза на неё не закроешь: спрос разнообразит предложение; очередной кладбищенский страж принялся продавать пирожки, начинённые фаршем из покойников.
   Когда стало известно о его расстреле, Пахомыч навестил Евстрата. День был на исходе: в небе на западе чуть держалась выстуженная блеклая алость, а очертания предметов уже начинали рассасываться в ранних осенних сумерках. Хозяин во дворе сжигал опавшую листву тополей и пригласил гостя присесть у костра на поставленный стоймя чурбан. Разговор пошёл о том, насколько оно действительно нужно — с такими ухищрениями сопряжённое перезахоронение убитых, когда свою смерть катаешь на собственных плечах. Говоривших обволакивал, напоминая о ладане, аромат жжёных листьев, Евстрат стоял, опираясь на палку, которой время от времени “кочегарил” в костре.
   — Я не верю, что это их душам надо... — он чуть поморщился, словно в расстройстве от своего неверия. — Но делаю в пику красной нечисти: так моей душе легче... Я по прежней жизни переживаю, — сказал он тоскливо-жалко, — и когда мы э... везём, чтобы упокоить, как положено, прежнее мне в душу заходит.
   Пахомычу вспомнился, как уже не раз вспоминался, священник, с которым перед уходом белых довелось повстречаться на почте. Тот сокрушался, что в госпитале умерших складывают под лестницы. “Вы думаете, — спрашивал, — вывезти и предать земле — рук не хватает? Другогоне хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться — что будет”.
   Не первый день видится это самое “что”... Сочувствуя Евстрату и откликаясь на собственные мысли, Пахомыч сказал рассуждающе:
   — А если наше дело поможет тому, куда разуму не проникнуть...
   В памяти осталось, как он спросил священника, что же делать, и тот — словно опомнившись и не желая углубляться, — ответил без воодушевления: “Верить надо”. Не сказало ли небо его устами о том, что они и исполняют: рискуя головой, по-христиански погребают невинно казнённых?
   Хозяин ворошил концом палки костёр, чтобы листья лучше прогорали:
   — Душа вусмерть заголодает — всё видеть и терпеть измывания. Она тоже требует подкормиться.
   — Требует! — охотно согласился хорунжий. — Но с кем приходится дело вести... — добавил он с отвращением, имея в виду сторожей.
   Евстрат скрипнул зубами и быстро перекрестился:
   — Прости меня Бог, но красные правильно их шлёпнули!
   Они помолчали.
   — Я чего хотел-то, — начал Пахомыч голосом, отразившим трудно давшуюся обдуманность, — попытаться мне самому в сторожа...
   Евстрат стоял недвижно, вникая в услышанное.
   — Если бы вышло, — сказал хорунжий, — сколько бы сбереглось денег. С негодяями не надо было б договариваться.
   — И то ведь! Не ждал только я, что вы это предложите...
   Они потолковали, что в мысли есть явный резон и она могла бы прийти и раньше. Правда, при всеохватной безработице не больно-то пристроишься даже кладбищенским сторожем: тем более что должность показала свои выгоды. В связи с этим у ЧК определилась стойкая недоверчивость к кладбищенской жизни.
   Однако небу угодно, чтобы полезное прорастало и на склоне огнедышащего вулкана. Евстрат стремился душой к Богу, плодами же его трудов завладевал Вельзевул — не было ли это обстоятельство плодородной вулканической почвой на краю кратера? Недавно мастеровой стал небесполезным человеком для нового начальника губчека. Тот, рыболов и вообще поклонник выездов на природу, хотел иметь большую по тем временам редкость в провинции: лёгкий моторный катер. Евстрат соорудил его, приспособив к лодке мотор от заграничного мотоцикла.
   — Попрошу-ка я за вас, — сказал хорунжему, утверждаясь в надежде, — пойду проверить мотор и попрошу.
* * *
   Мотор служил исправно, начальник собирался на пикник и рыбалку, столь желанные в преддверие ледостава, — и Пахомыч без проволочек заполучил ключи от домишки на кладбище. До чего же оно раздалось за последние годы! Не так давно, кажется, не доходило до оврага, а и овраг уже превратился в огромную братскую могилу — но кладбище раскидывалось дальше и дальше. Над ним по временам с разрывным всеобъемлющим, из края в край шумом подбрасывалась к небу тьма ворон, ястребов-стервятников и прочей прожорливой птицы — то вносили тревогу грузовики похоронной бригады. Недолго повисев низкой ненастно сотрясающейся тучей, мрачный легион вновь оседал наземь.
   По кладбищу рыскали, с лаем, с рычанием бросаясь в грызню, стаи диких собак. Пахомыч попугивал их пальбой из доставшейся ему по должности берданки.
   Его фигура стала пробуждать вопрос у опекающего ведомства, чьё недреманное око ничего не упускало. Чересчур уж старик отличался от предшественников: никакой живности не откармливал (хотя бы кладбищенской травой), ничем не приторговывал. Но должна же была быть какая-то лазейка у корыстолюбия! Однажды чекистов взял задор: они оставили неподалёку от домишки пиджак, положив в карман часы. В следующий приезд пиджак нашли на прежнем месте, и даже часы не пропали. Что за эдакой вызывающей совестливостью крылось? По-видимому, богобоязнь.


69


   Между тем подошло лето, Евстрат ремонтировал мотор лодки, принадлежащей главному чекисту губернии, и тот вспомнил:
   — Ваш знакомый или родственник... по твоей просьбе он в сторожах — религиозный фанатик?
   В ту пору религиозные люди, тем паче фанатики, советскую власть не боготворили, и определение (да из чьих уст!) обещало последствия маловесёлые. Мастеровой, побледнев, сказал, что “богомольства” за Пахомычем не знает. Вечером разговор был передан хорунжему, и тому стало очевидно: до разрешения вопроса уже не уйти из-под невидимой лампочки. Тайные перезахоронения исключались: их прекратили ещё раньше и, как оказалось, не напрасно.
   Совершая обходы вверенных ему пространств, осматривая однообразный намозоливший глаза ландшафт, хорунжий знал, что в его домишко заглядывают — пошарить по углам, запустить щуп под гробовые доски пола, — и размышлял над положением.
   В мороз ранней зимы, когда крики воронья кристально отчётливо разрезали стеклянную стынь воздуха, в домишко вбежал парень в шинели с малиновыми петлицами ГПУ (разросшейся недавней “чрезвычайки”). Пахомыч узнал в нём шофёра одного из грузовиков, чьи рейсы способствовали расширению кладбища. Парень смотрел с нехорошим цепким лукавством:
   — Погреться я, — и уселся на табурет у печки, с развязной щеголеватостью вытянув ноги в яловых сапогах.
   Пахомыч, учтя, что в кабине грузовика, нагретой мотором, не холодно, понял: шофёру скучновато ждать в одиночестве, когда привезённая бригада завершит своё дело.
   — Что, дед, вымаливаешь царствие небесное? — парень хохотнул натянутым горловым смешком. — Надеесся из могилы туда скакнуть? — Сапоги от печного жара отпотели, шофёр игриво подёргивал ногами.
   Хорунжего проняло трепетом того решающего момента, когда надобно откликнуться на тихий зов наития и, положась на волю Божью, сорваться в риск. Он открыл дверцу печи, лопаткой отправил в жерло порцию угля:
   — Вот что я скажу тебе, молодой человек. Когда я занимался истопкой, товарищ комиссар Житор Зиновий Силыч надо мной насмешкой не баловался.
   Лицо парня стало глуповатым от неожиданности:
   — А?.. Он знал тебя?
   Первый вожак красного Оренбурга был чтимой легендой, а Пахомыч произнёс его имя и отчество с такой убедительностью родства.
   — Знал он меня серьёзно и внимательно — как я протапливал печи в его кабинете и заседательном зале, — проговорил растроганно хорунжий.
   — И какой он из себя был? — копнул шофёр в желании услышать общие разглагольствования. Ему было бы приятно, обнаружься, что старик привирает о знакомстве с прославленным комиссаром.
   — Какой из себя? — хорунжий задумчиво улыбнулся, видя запечатлевшееся в памяти. — Ростом в меру, на ногу лёгкий, скорость у него во всём... Взволнуется, заговорит... и возле рта — морщинки. А видом — моложавый.
   Опускаясь на табуретку, Пахомыч качнул головой, словно в ожившем восхищении тем, о ком рассказывал:
   — Втолковывать умел горячо — аж на подбородке жилочка дрожит! Он руку к тебе вытянет: “Я прошу вас поня-а-ть...”
   — К тебе? И чего — понять? — вырвалось у парня с досадливым изумлением.
   — А то, что мы, старые люди, можем беспримерно помочь заре нового, то есть освобождению сознания.
   Гость оторопело шмыгнул носом: “Старику таких слов не надумать — слыхал вживую! Набрался около комиссара политграмоты, ухват печной”.
   Пахомыч сидел на табуретке напротив, глядя мимо пришельца, будто в дальнюю свою даль:
   — Если мы, старики, при нашей долгой жизни в обмане, его, обман-то, выведем на свет — как тогда и молодым не освободиться? Именем Бога сколько попы ни прикрывай подлог и фальшь, сколько ни делай святых — а убеждение стариков будет бить метко. Надо только понять весь вред фальши — как от неё шло и обострялось разделение, умножалась несправедливость, делалась тяжелее отсталость...
   — Это перед тобой Житор такие речи держал? — воскликнул шофёр в недоумевающей искренности.
   — Надо очень понимать важность его жизни и как он не мог, чтобы само его сердце передо мной не выразилось, — проговорил хорунжий со значением, словно в строгой почтительности к памяти комиссара.
   “Ещё б не важность жизни, если весь митинг был в его руке! — подумал шофёр, подростком запомнивший навсегда митинги революции. — Ему и минута служила в угоду: видать, делал репетицию, когда старик печи топил”.
   Пахомыч будто заглянул в мысли гостя:
   — Да... бывало, так же с ним сидим друг перед дружкой, и он мне втолковывает — надо, дескать, вопреки внушениям попов возмутиться на обман всем своим нутром, и через это придёт вера в зарю...
   “Пламенная вера в зарю новой жизни”, — вспомнилось шофёру повторяемое на политзанятиях. У него возникло к старику подобие симпатии: из-за того что дед, оказавшись “правильным”, ему первому поведал то, чем теперь можно будет впечатлять слушателей. Гость склонился на табуретке слегка набок, положил ногу на ногу; сапоги просыхали в тепле, и домик наполнился приятным душком дёгтя. Настроенный душевно-пытливо, шофёр намеревался обогатиться занимательным для слушателей.
   — Вы вот скажите, — перешёл он на “вы”, — как товарищ комиссар стрелял из маузера? Хорошо?
   — Этого я не видел и не знаю, — ответил Пахомыч с твёрдостью человека, крайне щепетильного в отношениях с правдой. — Верхом он ездил хорошо — было на моих глазах. Сказал мне, что выучился в ссылке, в деревне.
   — А шашка у него была? Рубился?
   Гостю не дали услышать ответ — снаружи разнёсся призывно-раздражённый крик. Похоронная бригада возвратилась к грузовику. Парень, махнув Пахомычу рукой на прощанье, выскочил из домика так поспешно, что и дверь не затворил как следует.
   Когда старший бригады, недовольный его отлучкой, влез в кабину, шофёр незамедлительно начал с услужливой улыбкой:
   — А старика этого я размота-а-л!.. Он у Житора, у Зиновия Силыча, — имя, отчество постарался произнести привычно, как Пахомыч, — у товарища комиссара в обслуге служил истопником...
   Храня вид презрительного равнодушия, слушатель, на самом деле, был развлечён рассказом:
   — Я деду запустил про религию, а он её, религию, как пошёл крыть в душу, в мать!.. Я сам матершинник, но таких скверностей и похабства не слыхал. Во-о смехота-аа...
   — С чего он так расходился? — не стерпел собеседник.
   — От злости, что вся его жизнь, как он в церкву ходил, ушла в обман. А товарищ Житор, говорит, мне открыл глаза, старому дураку. К ночи от дел освободится, комиссар-то, и сядет разутый — ноги к печке, — я ему портяночки чистые, и он мне втолковывает... Во-о человек был! Выезжал на фронт и после просит ему шашку поточить. Я гляжу — на ней кровь присохла. Он мне скажи: водил эскадрон в атаку, пришлось показать ребятам рубку на скаку. Семь беляков порубил...