Страница:
Вакер, перечитывая эпизод, не мог не признать правоту хорунжего. “Гурьба краснорожих, растрёпанных” пьяных немцев, которые в подмосковном Царицыне привязались к русским дамам, впечатляла куражливо-хозяйской бесцеремонностью. Чего стоил “один из них, огромного росту, с бычачьей шеей и бычачьими воспалёнными глазами”, который “приблизился к окаменевшей от испуга Анне Васильевне” Стаховой, русской дворянке, и проговорил: “А отчего вы не хотел петь bis, когда наш компани кричал bis, и браво, и форо?” — “Да, да, отчего?” — раздалось в рядах компании.
Лишь один из мужчин, сопровождавших даму, шагнул вперёд: Инсаров. Но его остановил Шубин и попытался выговорить немцу. Тот, презрительно склонив голову на сторону и уперев руки в бока, произнёс: “Я официр, я чиновник, да!” — и отстранил Шубина “своею мощною рукой, как ветку с дороги”. Он требует от барышень “einen Kuss”, “поцалуйшик”, остальные немцы поддерживают его, не чувствуя ни малейшей опаски. И лишь Инсаров оказался для них неожиданностью, обойдясь с их собратом решительно и энергично: тот “всей своей массой, с тяжким плеском бухнулся в пруд”.
Как только собратья, опомнившись, вытащили его из воды, он, чин русской службы, начал браниться: “Русские мошенники!” Далее следует не менее красноречивая, наводящая на размышления подробность. Немец кричит “вслед “русским мошенникам”, что он жаловаться будет, что он к самому его превосходительству графу фон Кизериц пойдёт”.
Юрий оказался в затруднении. Напрашивалась мысль: уж не хотел ли Тургенев сказать, что русским надо бы, по примеру Инсарова, побросать “своих” немцев в воду?
Искушённым взглядом литератора Вакер схватывал и схватывал “упоминания”, которые случайными счесть не удавалось. Помещик Стахов, чьей жене принадлежит конный завод, тайком дарит лошадей любовнице-немке Августине Христиановне. А она в разговорах с немцами отзывается о русском барине “мой дурачок”. Преуспевающий обер-секретарь сената, которого Стахов прочит в мужья своей дочери, достаётся опять же немочке...
Между тем Елена предпочла русским молодым людям Инсарова, и это находит понимание у Шубина: “Кого она здесь оставляет? Кого видела? Курнатовских да Берсеневых... Все — либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная”. В самом деле, Берсенев был при дамах, когда к ним привязались немцы, и не вступился. Не занятно ли сопоставить это с упоминанием в конце романа: Берсенев едет в Германию учиться и пишет статью о преимуществах древнегерманского права, о цивилизованности немцев?
Юрий подчинился странному побуждению найти в книге все штрихи, которые подчёркивали бы мысль о немецком засилье. С неожиданной серьёзностью повлекло превзойти хорунжего доказательствами, что Тургенев снова и снова предлагает читателю сравнить Россию со странами, в которых господствуют иноземцы...
Инсаров и Елена в Венеции идут по берегу моря, и позади них раздаётся властный окрик на немецком: “Aufgepasst!” (“Берегись!”). Надменный австрийский офицер на лошади проскакал мимо их... “Они едва успели посторониться. Инсаров мрачно посмотрел ему вслед”.
А вот они проходят мимо Дворца дожей. Инсаров “указал молча на жерла австрийских пушек, выглядывавших из-под нижних сводов, и надвинул шляпу на брови”.
“Тургенев подчёркивает в своём герое чуткое, глубокое негодование при виде унижения одного народа другим”, — Вакер остался доволен этой родившейся в его голове фразой. Он мысленно взялся за перо... В Москве Инсарова возмутила наглость немцев, уверенных в своём праве унижать русских. В Венеции его скребёт по сердцу от поведения австрийского офицера, от вида австрийских пушек... Казалось бы, продолжал мысль Юрий, то же, что и Инсаров, чувствует навестивший его русский путешественник, восклицающий: “Венеция — поэзия, да и только! Одно ужасно: проклятые австрияки на каждом шагу! уж эти мне австрияки!”
Не отсылает ли высказанное к эпизоду в подмосковном Царицыне? Перечитывая восхитительное описание Царицынских прудов, как не произнести слово “поэзия”?.. добавив: “Одно ужасно: краснорожие бесчинствующие немцы!”
Русский путешественник, однако, о немцах не вспоминает. Он восхищён войной славян против турок, тем, что Сербия уже объявила себя независимою, он сообщает, что в нём самом “славянская кровь так и кипит!” После его ухода Инсаров произносит полные горького значения слова о “славянских патриотах” России: “Вот молодое поколение! Иной важничает и рисуется, а в душе такой же свистун, как этот господин”.
Юрия будоражило изощрённое, жгучее чувство: в какое оригинальное, щекотливое положение сумел он мысленно себя поставить! Немец, он разъясняет русской публике (пусть пока в воображении) противонемецкую нацеленность романа, до сих пор не понятого Россией! Сейчас, когда немцы подступили к Москве, когда патриотическая пропаганда важна, как порох, как динамит, имя Тургенева, известное каждому красноармейцу со школьной парты, здорово бы добавило паров. Если германское племя так унижало россиян при царях-немцах, прятавшихся под русской фамилией, то что будет с народом — начни открыто властвовать германский фашизм? Гитлер?
Юрий представил свою брошюру с новой трактовкой романа “Накануне”. Брошюру зачитывают, разъясняют политруки в ротах, выдержки из неё перепечатывают газеты от дивизионных до центральных, её текст звучит по радио... Взыгравшему воображению явился плакат... плакат с портретом Тургенева в верхнем правом углу; посередине же — Инсаров, эффектно поднявший в воздух дебёлого, с выпученными глазами немца, который сейчас полетит в пруд...
Но одного Инсарова мало. Вакер опять схватился за книгу. В конце её Шубин пишет из Рима своему апатичному приятелю Увару Ивановичу в Москву: будут ли в России “люди” — те, надо понять, люди, которые не потерпят национального унижения? Увар Иванович “поиграл перстами и устремил в отдаление свой загадочный взор”.
“Вот, вот что надо будет сказать...” — окрылило Юрия: на плакате представились политрук с наганом в поднятой руке, устремившиеся за ним на врага бойцы, у них грозные лица, руки крепко сжимают автоматы ППШ. “Это они — те самые люди, которых так жаждал увидеть русский классик! Сегодня их — целая армия. Какою тоской по ним дышат строки романа “Накануне”! Но только Советская Родина смогла дать их — мужественные, сознательные, они ненавидят поработителей святой ненавистью...”
Вакер стал прикидывать, какой срок, при загрузке газетной работой, понадобится ему, чтобы сделать дело. Дело, которое вознаградит и переменой национальности, и возвращением в Москву; вознаградит возможностями, какие открыты перед публицистом с именем.
Надежда на перелом судьбы трепала его не слабее лихорадки; он кутался в одеяло, ворочался, потел, пока, наконец, сонное забытье не снизошло к нему. Когда же он вышел в белесо-серое, обдавшее морозом утро с розовой полосой над дальним лесом, — пристукнула сухо выстудившая трезвость. В ночном хмельном возбуждении рисовалось, как кому-то наверху придётся по душе пример коммунистической сознательности: немец сумел увидеть в русской литературе ещё неизученные предостережения о немецкой опасности! Собрал, систематизировал доказательства того, что его соплеменники, его предки отнюдь не чувствовали благодарности к принявшему их народу... Коммунист, который нашёл в себе силы преподать такое открытие, заслуживает особых отличий.
От свежего ли воздуха, но теперь мышление обрело строгую ясность: а если наверху решат, что его работа должна принадлежать перу публициста, писателя с уже прославленным русским именем?..
Оно и впрямь оказалось бы гораздо действеннее. Много ли могла сказать массам неизвестная, да ещё и немецкая фамилия? Меж тем как чтимое имя сделало бы работу сразу же бьющей в цель. Ну, и само оно, разумеется, запламенело бы в ещё большем почёте... От представления, что его лавровый венок водружает себе на голову литературный корифей, Юрий вдруг до костей замёрз и пришёл на работу с сильным насморком.
Лишь один из мужчин, сопровождавших даму, шагнул вперёд: Инсаров. Но его остановил Шубин и попытался выговорить немцу. Тот, презрительно склонив голову на сторону и уперев руки в бока, произнёс: “Я официр, я чиновник, да!” — и отстранил Шубина “своею мощною рукой, как ветку с дороги”. Он требует от барышень “einen Kuss”, “поцалуйшик”, остальные немцы поддерживают его, не чувствуя ни малейшей опаски. И лишь Инсаров оказался для них неожиданностью, обойдясь с их собратом решительно и энергично: тот “всей своей массой, с тяжким плеском бухнулся в пруд”.
Как только собратья, опомнившись, вытащили его из воды, он, чин русской службы, начал браниться: “Русские мошенники!” Далее следует не менее красноречивая, наводящая на размышления подробность. Немец кричит “вслед “русским мошенникам”, что он жаловаться будет, что он к самому его превосходительству графу фон Кизериц пойдёт”.
Юрий оказался в затруднении. Напрашивалась мысль: уж не хотел ли Тургенев сказать, что русским надо бы, по примеру Инсарова, побросать “своих” немцев в воду?
Искушённым взглядом литератора Вакер схватывал и схватывал “упоминания”, которые случайными счесть не удавалось. Помещик Стахов, чьей жене принадлежит конный завод, тайком дарит лошадей любовнице-немке Августине Христиановне. А она в разговорах с немцами отзывается о русском барине “мой дурачок”. Преуспевающий обер-секретарь сената, которого Стахов прочит в мужья своей дочери, достаётся опять же немочке...
Между тем Елена предпочла русским молодым людям Инсарова, и это находит понимание у Шубина: “Кого она здесь оставляет? Кого видела? Курнатовских да Берсеневых... Все — либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная”. В самом деле, Берсенев был при дамах, когда к ним привязались немцы, и не вступился. Не занятно ли сопоставить это с упоминанием в конце романа: Берсенев едет в Германию учиться и пишет статью о преимуществах древнегерманского права, о цивилизованности немцев?
Юрий подчинился странному побуждению найти в книге все штрихи, которые подчёркивали бы мысль о немецком засилье. С неожиданной серьёзностью повлекло превзойти хорунжего доказательствами, что Тургенев снова и снова предлагает читателю сравнить Россию со странами, в которых господствуют иноземцы...
Инсаров и Елена в Венеции идут по берегу моря, и позади них раздаётся властный окрик на немецком: “Aufgepasst!” (“Берегись!”). Надменный австрийский офицер на лошади проскакал мимо их... “Они едва успели посторониться. Инсаров мрачно посмотрел ему вслед”.
А вот они проходят мимо Дворца дожей. Инсаров “указал молча на жерла австрийских пушек, выглядывавших из-под нижних сводов, и надвинул шляпу на брови”.
“Тургенев подчёркивает в своём герое чуткое, глубокое негодование при виде унижения одного народа другим”, — Вакер остался доволен этой родившейся в его голове фразой. Он мысленно взялся за перо... В Москве Инсарова возмутила наглость немцев, уверенных в своём праве унижать русских. В Венеции его скребёт по сердцу от поведения австрийского офицера, от вида австрийских пушек... Казалось бы, продолжал мысль Юрий, то же, что и Инсаров, чувствует навестивший его русский путешественник, восклицающий: “Венеция — поэзия, да и только! Одно ужасно: проклятые австрияки на каждом шагу! уж эти мне австрияки!”
Не отсылает ли высказанное к эпизоду в подмосковном Царицыне? Перечитывая восхитительное описание Царицынских прудов, как не произнести слово “поэзия”?.. добавив: “Одно ужасно: краснорожие бесчинствующие немцы!”
Русский путешественник, однако, о немцах не вспоминает. Он восхищён войной славян против турок, тем, что Сербия уже объявила себя независимою, он сообщает, что в нём самом “славянская кровь так и кипит!” После его ухода Инсаров произносит полные горького значения слова о “славянских патриотах” России: “Вот молодое поколение! Иной важничает и рисуется, а в душе такой же свистун, как этот господин”.
Юрия будоражило изощрённое, жгучее чувство: в какое оригинальное, щекотливое положение сумел он мысленно себя поставить! Немец, он разъясняет русской публике (пусть пока в воображении) противонемецкую нацеленность романа, до сих пор не понятого Россией! Сейчас, когда немцы подступили к Москве, когда патриотическая пропаганда важна, как порох, как динамит, имя Тургенева, известное каждому красноармейцу со школьной парты, здорово бы добавило паров. Если германское племя так унижало россиян при царях-немцах, прятавшихся под русской фамилией, то что будет с народом — начни открыто властвовать германский фашизм? Гитлер?
Юрий представил свою брошюру с новой трактовкой романа “Накануне”. Брошюру зачитывают, разъясняют политруки в ротах, выдержки из неё перепечатывают газеты от дивизионных до центральных, её текст звучит по радио... Взыгравшему воображению явился плакат... плакат с портретом Тургенева в верхнем правом углу; посередине же — Инсаров, эффектно поднявший в воздух дебёлого, с выпученными глазами немца, который сейчас полетит в пруд...
Но одного Инсарова мало. Вакер опять схватился за книгу. В конце её Шубин пишет из Рима своему апатичному приятелю Увару Ивановичу в Москву: будут ли в России “люди” — те, надо понять, люди, которые не потерпят национального унижения? Увар Иванович “поиграл перстами и устремил в отдаление свой загадочный взор”.
“Вот, вот что надо будет сказать...” — окрылило Юрия: на плакате представились политрук с наганом в поднятой руке, устремившиеся за ним на врага бойцы, у них грозные лица, руки крепко сжимают автоматы ППШ. “Это они — те самые люди, которых так жаждал увидеть русский классик! Сегодня их — целая армия. Какою тоской по ним дышат строки романа “Накануне”! Но только Советская Родина смогла дать их — мужественные, сознательные, они ненавидят поработителей святой ненавистью...”
Вакер стал прикидывать, какой срок, при загрузке газетной работой, понадобится ему, чтобы сделать дело. Дело, которое вознаградит и переменой национальности, и возвращением в Москву; вознаградит возможностями, какие открыты перед публицистом с именем.
Надежда на перелом судьбы трепала его не слабее лихорадки; он кутался в одеяло, ворочался, потел, пока, наконец, сонное забытье не снизошло к нему. Когда же он вышел в белесо-серое, обдавшее морозом утро с розовой полосой над дальним лесом, — пристукнула сухо выстудившая трезвость. В ночном хмельном возбуждении рисовалось, как кому-то наверху придётся по душе пример коммунистической сознательности: немец сумел увидеть в русской литературе ещё неизученные предостережения о немецкой опасности! Собрал, систематизировал доказательства того, что его соплеменники, его предки отнюдь не чувствовали благодарности к принявшему их народу... Коммунист, который нашёл в себе силы преподать такое открытие, заслуживает особых отличий.
От свежего ли воздуха, но теперь мышление обрело строгую ясность: а если наверху решат, что его работа должна принадлежать перу публициста, писателя с уже прославленным русским именем?..
Оно и впрямь оказалось бы гораздо действеннее. Много ли могла сказать массам неизвестная, да ещё и немецкая фамилия? Меж тем как чтимое имя сделало бы работу сразу же бьющей в цель. Ну, и само оно, разумеется, запламенело бы в ещё большем почёте... От представления, что его лавровый венок водружает себе на голову литературный корифей, Юрий вдруг до костей замёрз и пришёл на работу с сильным насморком.
82
Зима неохотно, мало-помалу сдавалась; по утрам лучи быстро съедали бахромчатый иней на густохвойных ветвях. Санный путь испортился, к полдню ухабы наполнялись грязно-жёлтой водой. В такой день расправляющей крылья весны Вакера вызвал по телефону районный уполномоченный НКВД. Не приглашая сесть, дал вопросительно-кротко улыбающемуся Юрию повестку о явке на лесозаготовительный участок. На вопрос, а как же с работой в газете, ответил отчуждённо ровным голосом:
— Есть постановление Государственного Комитета Обороны. Все немцы — независимо от партийной принадлежности, воинского звания, выборных партийных и советских должностей — мобилизуются в рабочие колонны на время войны!
По берегу Енисея теснились палатки; бараки из свежесрубленных сосен ещё не были выведены под крышу. Пейзаж, однако, уже получил категорическое завершение в колючей проволоке, вышках с часовыми, в насторожённых овчарках. Вакер, обрубая с поваленных стволов ветви и волоча их за сотню и более метров, по-новому оценил всю задушевность когда-то читанного стихотворения: “Отмотались мои рученьки, ломотой налились ноженьки...” После ледохода начался сплав леса. Работая на плоту, который течением ударило о затопленное дерево, Юрий сорвался в тяжело клокочущую ледяную воду.
Вытащили его чуть живого. Охрана позволила двоим лагерникам под руки отвести его в больничный барак. Лекпом (лекарский помощник) дал аспирину, а в спирте отказал. Мольбы Юрия, чтобы его растёрли сухим полотенцем, тоже не имели успеха — его выпроводили. Но через сутки он вновь был в больнице, врач определил острое воспаление почек. Не один день пролежал Вакер посинелым, хрипя туго, надсадно. Выкарабкался. Когда его выписали, лицо оставалось землистым.
Лесным воздухом подышать не привелось: ждала дорога. Он был внесён в список немцев, которых отправляли в Оренбургскую область, где для нужд нефтедобычи формировался один из отрядов Трудармии. В конце пути за дверным проёмом скотного вагона поплыла знакомая южноуральская степь. По прошлогодней щетинистой стерне мчался низовой ветер, кое-где пространство сияюще зеленело прошвой пробившихся всходов, увалы по горизонту угольно чернели пятнами свежераспаханного пара.
Со станции конвой погнал прибывших дорогой, обсаженной тополями, с их веток капал сок; над палой подгнившей листвой доцветали ландыши. Потом глазу открылся сизоватый, в ряби от ветра пруд, который лежал на плоской, без кустика, равнине. За прудом врос в землю серый деревянный домик. Перед ним была произведена перекличка. Стройный с седыми висками мужчина, державший в руках тетрадь, назвав фамилию Вакера, приостановил на нём взгляд, а после поверки спросил:
— Вы в газете не печатались?
Он помнил кое-какие выступления Юрия и, оказалось, знал разницу между репортажем и очерком. Человека звали Аксель Киндсфатер, до выселения он преподавал русский язык в Саратовском университете, а теперь состоял помощником начальника колонны (колонной именовалось рабочее формирование).
— Вы ведь сын Иоханна Гуговича? — заинтересованно и уважительно спросил Киндсфатер. — Где он теперь?
В лагере на Енисее Юрий получил письмо от отца. Его с матерью выселили в Зауралье, и отец сообщал: мобилизованный в Трудармию, он назначен начальником коммунально-бытовой службы строительного треста. Огромный трест был в ведении НКВД.
Киндсфатер выслушал Вакера с серьёзностью человека, делающего определённые выводы.
— Распределение на работы лежит на мне, — сказал он. — Хотите на маслозавод? Там подсолнечное масло вырабатывают. В конвое — парень сговорчивый: дадите ему жмыха и с собой принесёте.
Подсобная работа на маленьком заводике не шла в сравнение с каторгой лесоповала, и тоска Вакера стала ровнее, порой окрашиваясь в светлые тона надежд. Вечерами он приходил в землянку к Киндсфатеру и, пока тот ещё корпел над отчётностью, разживлял печку. В жестяном дымоходе взрёвывал раскалённый вихрь, и хлопотную занятость вытягивало из тесного, похожего на нору жилища. Юрий приноровился жарить жмых, который они с Киндсфатером проворно поедали, облизывая замасленные пальцы.
— Я говорил о вас с Юстом, — сообщил однажды Аксель Давидович. — У нас как заведено... я не могу постоянно заниматься бумагами, ибо по идее... — он усмехнулся, — мы все должны выполнять тяжёлые физические работы. Возможно, вас возьмут на моё место.
Юст, начальник колонны, ранее заведовал свинофермой в самом крупном совхозе Немреспублики. Плечистый мужчина с размеренными жестами имел то спокойно-лихое выражение, с каким начальники, без лишних слов, угощают подчинённых пинком. Юрию он сказал, что знает его отца “как требовательного руководителя”.
— Напишите от меня привет!
Предупредил, что быть или нет Вакеру его помощником, решает “опер”. Ему надо просительно улыбаться, но сразу же рассказать о “деятельности в московской газете”, упомянуть “больших деятелей”, с какими встречался.
Оперуполномоченный НКВД Милёхин был местным уроженцем, держался с немцами просто, как деревенский с деревенскими, отличался склонностью к шутке — и при всём при том перед ним дрожали мелкой дрожью. Говорили, что до назначения в трудотряд он “своих русских рабочих” отдавал под суд за социальную пассивность (умеренность в увлечении общим делом).
Вакер ждал, когда Юст представит его, но Милёхин вечером вдруг сам зашёл в землянку к Киндсфатеру. Тот вскочил так резво, что керосиновая лампа на столе покачнулась. Юрий мгновенно отвлёкся от шипящей сковороды и встал навытяжку.
На Милёхине форма сидела мешковато, но сапоги были начищены. Он обзыркал помещение тёмными юркими глазами и указал пальцем на сковороду:
— Ещё раз увижу — заведу дело о покраже жмыха! — Повернув голову к Киндсфатеру, добавил высоким крикливым голосом: — А завтра на строительство плотины пойдёшь, потаскаешь камни, Давыдыч! — он по-сельски питал слабость к “ы”, которое произносил с нажимом.
Сев на табурет, заговорил с Вакером:
— Вы от газеты приезжали в наши края?
Тот, подтвердив, сказал, что написал повесть о Гражданской войне в здешних местах. Милёхин тут же достал из планшетки записную книжку:
— Ну-ка — название!
Юрий указал и журнал, в котором повесть была напечатана. Опер смотрел с откровенной любознательностью:
— Золотое перо, значит? Повидал я ваших, — и привёл в виде всеобъясняющего довода: — Мой отец — мастер в типографии района! — Затем поведал с незлобивой насмешливостью: — Начальник мой называет ваших — златоперники! — Помолчав, сказал с вкрадчивостью понимания: — Дневничок ведёте? заметочки какие-нибудь себе записываете?
Вакер знал запрет на подобное и покамест не пытался его нарушать.
— У меня и карандаша нет, — сказал честно и горько.
— Верю и хочу убедиться! — воскликнул опер с видом своего в доску мужика и принялся за обыск в землянке. Завершая, перебрал служебные бумаги на столе Киндсфатера, после чего велел ему и Вакеру вывернуть карманы, а затем разуться и “потрясти” обувь. — Запомнили? — произнёс с многообещающей угрозой. — Найду что-нибудь записанное — поздно будет жалеть!
— Есть постановление Государственного Комитета Обороны. Все немцы — независимо от партийной принадлежности, воинского звания, выборных партийных и советских должностей — мобилизуются в рабочие колонны на время войны!
По берегу Енисея теснились палатки; бараки из свежесрубленных сосен ещё не были выведены под крышу. Пейзаж, однако, уже получил категорическое завершение в колючей проволоке, вышках с часовыми, в насторожённых овчарках. Вакер, обрубая с поваленных стволов ветви и волоча их за сотню и более метров, по-новому оценил всю задушевность когда-то читанного стихотворения: “Отмотались мои рученьки, ломотой налились ноженьки...” После ледохода начался сплав леса. Работая на плоту, который течением ударило о затопленное дерево, Юрий сорвался в тяжело клокочущую ледяную воду.
Вытащили его чуть живого. Охрана позволила двоим лагерникам под руки отвести его в больничный барак. Лекпом (лекарский помощник) дал аспирину, а в спирте отказал. Мольбы Юрия, чтобы его растёрли сухим полотенцем, тоже не имели успеха — его выпроводили. Но через сутки он вновь был в больнице, врач определил острое воспаление почек. Не один день пролежал Вакер посинелым, хрипя туго, надсадно. Выкарабкался. Когда его выписали, лицо оставалось землистым.
Лесным воздухом подышать не привелось: ждала дорога. Он был внесён в список немцев, которых отправляли в Оренбургскую область, где для нужд нефтедобычи формировался один из отрядов Трудармии. В конце пути за дверным проёмом скотного вагона поплыла знакомая южноуральская степь. По прошлогодней щетинистой стерне мчался низовой ветер, кое-где пространство сияюще зеленело прошвой пробившихся всходов, увалы по горизонту угольно чернели пятнами свежераспаханного пара.
Со станции конвой погнал прибывших дорогой, обсаженной тополями, с их веток капал сок; над палой подгнившей листвой доцветали ландыши. Потом глазу открылся сизоватый, в ряби от ветра пруд, который лежал на плоской, без кустика, равнине. За прудом врос в землю серый деревянный домик. Перед ним была произведена перекличка. Стройный с седыми висками мужчина, державший в руках тетрадь, назвав фамилию Вакера, приостановил на нём взгляд, а после поверки спросил:
— Вы в газете не печатались?
Он помнил кое-какие выступления Юрия и, оказалось, знал разницу между репортажем и очерком. Человека звали Аксель Киндсфатер, до выселения он преподавал русский язык в Саратовском университете, а теперь состоял помощником начальника колонны (колонной именовалось рабочее формирование).
— Вы ведь сын Иоханна Гуговича? — заинтересованно и уважительно спросил Киндсфатер. — Где он теперь?
В лагере на Енисее Юрий получил письмо от отца. Его с матерью выселили в Зауралье, и отец сообщал: мобилизованный в Трудармию, он назначен начальником коммунально-бытовой службы строительного треста. Огромный трест был в ведении НКВД.
Киндсфатер выслушал Вакера с серьёзностью человека, делающего определённые выводы.
— Распределение на работы лежит на мне, — сказал он. — Хотите на маслозавод? Там подсолнечное масло вырабатывают. В конвое — парень сговорчивый: дадите ему жмыха и с собой принесёте.
Подсобная работа на маленьком заводике не шла в сравнение с каторгой лесоповала, и тоска Вакера стала ровнее, порой окрашиваясь в светлые тона надежд. Вечерами он приходил в землянку к Киндсфатеру и, пока тот ещё корпел над отчётностью, разживлял печку. В жестяном дымоходе взрёвывал раскалённый вихрь, и хлопотную занятость вытягивало из тесного, похожего на нору жилища. Юрий приноровился жарить жмых, который они с Киндсфатером проворно поедали, облизывая замасленные пальцы.
— Я говорил о вас с Юстом, — сообщил однажды Аксель Давидович. — У нас как заведено... я не могу постоянно заниматься бумагами, ибо по идее... — он усмехнулся, — мы все должны выполнять тяжёлые физические работы. Возможно, вас возьмут на моё место.
Юст, начальник колонны, ранее заведовал свинофермой в самом крупном совхозе Немреспублики. Плечистый мужчина с размеренными жестами имел то спокойно-лихое выражение, с каким начальники, без лишних слов, угощают подчинённых пинком. Юрию он сказал, что знает его отца “как требовательного руководителя”.
— Напишите от меня привет!
Предупредил, что быть или нет Вакеру его помощником, решает “опер”. Ему надо просительно улыбаться, но сразу же рассказать о “деятельности в московской газете”, упомянуть “больших деятелей”, с какими встречался.
Оперуполномоченный НКВД Милёхин был местным уроженцем, держался с немцами просто, как деревенский с деревенскими, отличался склонностью к шутке — и при всём при том перед ним дрожали мелкой дрожью. Говорили, что до назначения в трудотряд он “своих русских рабочих” отдавал под суд за социальную пассивность (умеренность в увлечении общим делом).
Вакер ждал, когда Юст представит его, но Милёхин вечером вдруг сам зашёл в землянку к Киндсфатеру. Тот вскочил так резво, что керосиновая лампа на столе покачнулась. Юрий мгновенно отвлёкся от шипящей сковороды и встал навытяжку.
На Милёхине форма сидела мешковато, но сапоги были начищены. Он обзыркал помещение тёмными юркими глазами и указал пальцем на сковороду:
— Ещё раз увижу — заведу дело о покраже жмыха! — Повернув голову к Киндсфатеру, добавил высоким крикливым голосом: — А завтра на строительство плотины пойдёшь, потаскаешь камни, Давыдыч! — он по-сельски питал слабость к “ы”, которое произносил с нажимом.
Сев на табурет, заговорил с Вакером:
— Вы от газеты приезжали в наши края?
Тот, подтвердив, сказал, что написал повесть о Гражданской войне в здешних местах. Милёхин тут же достал из планшетки записную книжку:
— Ну-ка — название!
Юрий указал и журнал, в котором повесть была напечатана. Опер смотрел с откровенной любознательностью:
— Золотое перо, значит? Повидал я ваших, — и привёл в виде всеобъясняющего довода: — Мой отец — мастер в типографии района! — Затем поведал с незлобивой насмешливостью: — Начальник мой называет ваших — златоперники! — Помолчав, сказал с вкрадчивостью понимания: — Дневничок ведёте? заметочки какие-нибудь себе записываете?
Вакер знал запрет на подобное и покамест не пытался его нарушать.
— У меня и карандаша нет, — сказал честно и горько.
— Верю и хочу убедиться! — воскликнул опер с видом своего в доску мужика и принялся за обыск в землянке. Завершая, перебрал служебные бумаги на столе Киндсфатера, после чего велел ему и Вакеру вывернуть карманы, а затем разуться и “потрясти” обувь. — Запомнили? — произнёс с многообещающей угрозой. — Найду что-нибудь записанное — поздно будет жалеть!
83
Милёхин разрешил “подержать” Вакера на месте Киндсфатера, и утро теперь начиналось у Юрия с котелка каши, принесённого вестовым в землянку. Потом приходил народ, и Юрий Иванович, глядя на заявки и в список, объявлял, где кому сегодня работать. Большинство отправлялось на буровые установки; другие шли копать траншеи под газовые трубы, обжигать кирпич, плотничать. Не без самоуважения держались перед Вакером шофёры. Их русских коллег повытребовал фронт, и они были в цене: обретя привилегию работать бесконвойно. Колхозницы, собравшись на базар и поджидая на обочине попутную машину, с чувством отрады смотрели на молодое мужское лицо... Подвозить пассажиров запрещалось, но кто нынче мог уследить? С каждой ездки шоферам доставалось то с мешочек муки, то с десяток яиц, то с литр сметаны. Они приносили дань Юсту, и тот ревниво следил, чтобы помощника не разобрало желание приобщиться к священному праву...
В колонне было немало женщин, их направляли, главным образом, в цех, где валяли валенки, или на прополку картофельного поля. Юрий взглядывал на хорошеньких, и ответное гордо-занозистое выражение говорило ему: эта снискала расположение Юста. Доставало, впрочем, тех, кто расположение уже утратил.
С Вакером начальник колонны обращался покровительственно-любезно. Однажды он его “посадил на контору” — уступил комнатёнку в домишке у пруда. Юрий должен был “оформлять распределение” телогреек и рукавиц. Однако то, что груз прибыл, Юст и Милёхин держали в секрете — помощник получил от них соответствующее предупреждение. Начальник колонны составил список, и вызванный народ собрался перед домиком. Юст произнёс устрашающую речь: наверху недовольны их трудом! меж тем рабочая сила требуется за Полярным Кругом...
— Кому здесь слишком тепло, я тех отправлю! — зловеще прозвучало в заключение.
После этого людям предложили по одному входить к Вакеру. Тот, проинструктированный, холодно смотрел в забито-безвольные лица вчерашних пахарей, свинарей, конюхов:
— Получи рукавицы! — и указывал на кучу рукавиц в углу.
Человек, потоптавшись, робко брал пару.
— Распишись, что получил!
Неверной от напряжения рукой ставилась подпись.
— А телогреек на всех нет! — объявлял затем Вакер. — Ты телогрейку не получил?
Труармеец глядел в испуганной растерянности и отрицательно мотал головой.
— Распишись тут, что не получил! — пододвигал бумагу Юрий, и непривычная, будто одеревенелая, рука снова выводила каракули напротив фамилии. Они удостоверяли, что телогрейка человеку выдана, как и рукавицы.
Юст появился, только когда процедура окончилась, и забрал документы. Поскольку взгляд у помощника был вопросительно-злой, сказал успокаивающе:
— Не обидим!
— На мне какая ответственность! — нажал Юрий.
— Отказался бы! Землекопом было бы тебе лучше! — Юст подчёркнуто произнёс “тебе”.
Власть шла ему, как прирождённому наезднику идут шпоры. Он умел прикосновением хлыста пощекотать самолюбие и подтянуть. Взглядом на подчинённых он напоминал псаря, который “до нутра” знает своих гончих, борзых и норных.
В массе рабсилы он приметил тех, с кем стоило считаться. Им и в самом деле достались телогрейки. Подавляющее же количество их, новеньких, на вате, в мгновение ока обрело хозяев на стороне — которые смогли достаточно заплатить.
Вакер получил приглашение прийти, как стемнеет, к начальнику “на дом”. Юст занимал просторную землянку, разделённую дощатыми перегородками на приёмное, “рабочее” и спальное помещения. Ещё на подходе Юрий услышал патефон; крутилась пластинка с записью Лемешева: “Паду ли я, стрелой пронзённый...” В торце стола сидел по-хозяйски Милёхин и курил папиросу. Юст расположился справа; не вставая, протянул пришедшему руку. Здесь уже были несколько шоферов, буровой мастер и пара его людей, недавний майор авиации с планками медалей, с орденом Красного Знамени на кителе, а также Киндсфатер.
Опер кратко велел сидевшему слева от него майору: “Пересядьте!” — и кивком пригласил Вакера занять место.
— Прочитал я ваше... “Вечная молодость пламени” — хорошее название. Здорово вы описываете сознательность старика!
Юрий поблагодарил. Вестовой хозяина стал подавать миски с кашей, и Вакер возбуждённо потянул носом воздух. Пшённая каша была со шкварками: чадно-приторный запах жареного сала казался бешено соблазнительным. По рукам пошли фляжки с водкой, гости наливали себе сами. Милёхин, двинув пальцем, велел Вакеру приблизить ухо.
— Я вам сочувствую как творческому человеку, который сейчас не может работать по профессии. Вот вам и самому, — он подпустил подначку, — пригодится сознательность... для хорошего дела нехороших мест нет! Пейте, ешьте, пожалуйста. Кому только тело греть — тому телогрейку, а вам надо больше! — он не сводил с Юрия глаз; тот, чувствуя, что унижение почему-то мало его задевает, выпил стакан и стал жадно носить кашу ко рту полной ложкой.
С этого вечера, который позднее украсили своим присутствием женщины, Юст стал регулярно одарять Юрия фляжкой водки. Подсчитывая, однако, в уме, сколько примерно огребли начальник и опер, Вакер заключал в безысходности переживания: его держат на доле не выше одного процента. А ведь именно он — мишень для жалоб, и, в случае чего, вряд ли ему удастся потянуть за собой распорядителей в лагерь строгого режима.
Однажды, терзаемый непреходящим беспокойством, он сказал Юсту: народ-то увидел, что на некоторых появились телогрейки. Как бы не привелось воскликнуть: “К нам едет ревизор!” Начальник взглянул с презрительным удивлением.
— Бумагу написать и отослать? Для них было бы легче в мине ковыряться, — он будто протиснул слова сквозь челюсти, которым не дал труда разомкнуться.
Юрий должен был сказать себе, что человек, хотя и не творческий, преподнёс определение — выразительнее не подыщешь. В самом деле, стоило попытаться вообразить, как эти люди потупленного взора с фамилиями Бауэр, Крепель, Захер, Липс задумываются над листом бумаги... Вспомнилось, с какой отчуждённостью, хотя и снисходительно отец говорил о них, — тех, кто не руководил, но кем руководили. Они умели копить деньги и устраивать добротные жилища, варить хорошее пиво, делать вкусную колбасу — постоянно чувствуя необходимость власти над собой. Коренящаяся в них потребность была неотторжима от нужды в домашнем порядке, в устойчивом доходе. Если их этого лишали, то улучшения (вольно или невольно) они ждали, опять же, исключительно от власти.
Вакер усмехался: что за глупость верить, как верит низовой расейский народ, будто эти немцы прятали заброшенных к ним германских парашютистов. Какая, по сути своей, похвала — эта варварски-примитивная вера! За укрывательство, по законам войны, расстреливают. Мыслимо ли, чтобы колхозники, которые послушно выслуживают трудодни, поглощённые заботой, как бы откормить свинью на продажу, не обомлели при мысли о “чёрном вороне”, о людях в форме?
Германский парашютист никак не оказался бы для них представителем силы: ведь он появился бы тайно, прося укрыть его. И потому был бы непременно выдан.
Воодушевляться тем, что Германия сильнее, что она, победив, оценит твою помощь — на то требовалось воображение. Люди же эти обладали совершенно плоским сознанием. Они должны были своими глазами увидеть, как русская власть умаляется, уходит. Начальники спешно садятся в машины, уносятся на восток. Торопливо отступают войска... Нужно было проводить взглядом последнего солдата.
И когда затем задрожала бы земля и появились бы германские танки, мотоциклисты, автоматчики, — только в эти минуты в головах перевернулись бы песочные часы. Из калиток, широко улыбаясь, вышли бы старики, заговорили по-немецки. Выскочили бы девушки, из самых бойких, со жбанчиками домашнего пива, с “кухэн”, с цветами. Теперь (и только теперь!) местным немцам явилось бы непреложной истиной: они принадлежат Германии! они бесконечно любят её — победоносную, родную.
Любовь будит движения души: миг — и посыплются доносы. У этой женщины муж — русский офицер! А тот старик, что проворно зазвал в дом танкистов, — в молодости служил в ЧК и ещё недавно щеголял значком “почётный чекист!”
На плоскости нет углубленьица, где отложилось бы: а если через месяц, через полгода русские возвратятся? Дабы представить, что новые доносы высветят доносчиков и должки неминуемо будут взысканы, — много ли воображения нужно? Но его не имелось нисколько, почему поиск манёвра был немыслим. Вермахт крушил Красную Армию, тыл лихорадило, что было для уголовников и пролаз всех мастей как дождь на грибы. Обвинённые же немцы после Указа о выселении не разбежались, не попрятались, а дружно пошли к скотным вагонам. И в долгом пути никто не отстал от эшелона — а попробуй власть вот так, при ничтожной охране, перевозить карманных воров? сколько бы их прибыло к месту назначения? Воришек бы не довезли — а людей, которые якобы прятали вражеских парашютистов и готовили вооружённое восстание, благополучно доставили куда надо. Доставили — и они по-воловьи трудятся не ради благополучия, а потому что велено.
Вакер думал, что вождь, разумеется, всё это знал заранее. Знал, что один народ безоговорочно поверит: да! опасные враги, поделом наказанные. А другой, обращённый в невольничий табун, будет приносить пользу, выживая на мизерной пайке. Как вода рыбе, ему необходима власть — а, значит, и обижающая, — она сладка, и он завещает детям не обиду, а любовное почтение к советской власти.
В колонне было немало женщин, их направляли, главным образом, в цех, где валяли валенки, или на прополку картофельного поля. Юрий взглядывал на хорошеньких, и ответное гордо-занозистое выражение говорило ему: эта снискала расположение Юста. Доставало, впрочем, тех, кто расположение уже утратил.
С Вакером начальник колонны обращался покровительственно-любезно. Однажды он его “посадил на контору” — уступил комнатёнку в домишке у пруда. Юрий должен был “оформлять распределение” телогреек и рукавиц. Однако то, что груз прибыл, Юст и Милёхин держали в секрете — помощник получил от них соответствующее предупреждение. Начальник колонны составил список, и вызванный народ собрался перед домиком. Юст произнёс устрашающую речь: наверху недовольны их трудом! меж тем рабочая сила требуется за Полярным Кругом...
— Кому здесь слишком тепло, я тех отправлю! — зловеще прозвучало в заключение.
После этого людям предложили по одному входить к Вакеру. Тот, проинструктированный, холодно смотрел в забито-безвольные лица вчерашних пахарей, свинарей, конюхов:
— Получи рукавицы! — и указывал на кучу рукавиц в углу.
Человек, потоптавшись, робко брал пару.
— Распишись, что получил!
Неверной от напряжения рукой ставилась подпись.
— А телогреек на всех нет! — объявлял затем Вакер. — Ты телогрейку не получил?
Труармеец глядел в испуганной растерянности и отрицательно мотал головой.
— Распишись тут, что не получил! — пододвигал бумагу Юрий, и непривычная, будто одеревенелая, рука снова выводила каракули напротив фамилии. Они удостоверяли, что телогрейка человеку выдана, как и рукавицы.
Юст появился, только когда процедура окончилась, и забрал документы. Поскольку взгляд у помощника был вопросительно-злой, сказал успокаивающе:
— Не обидим!
— На мне какая ответственность! — нажал Юрий.
— Отказался бы! Землекопом было бы тебе лучше! — Юст подчёркнуто произнёс “тебе”.
Власть шла ему, как прирождённому наезднику идут шпоры. Он умел прикосновением хлыста пощекотать самолюбие и подтянуть. Взглядом на подчинённых он напоминал псаря, который “до нутра” знает своих гончих, борзых и норных.
В массе рабсилы он приметил тех, с кем стоило считаться. Им и в самом деле достались телогрейки. Подавляющее же количество их, новеньких, на вате, в мгновение ока обрело хозяев на стороне — которые смогли достаточно заплатить.
Вакер получил приглашение прийти, как стемнеет, к начальнику “на дом”. Юст занимал просторную землянку, разделённую дощатыми перегородками на приёмное, “рабочее” и спальное помещения. Ещё на подходе Юрий услышал патефон; крутилась пластинка с записью Лемешева: “Паду ли я, стрелой пронзённый...” В торце стола сидел по-хозяйски Милёхин и курил папиросу. Юст расположился справа; не вставая, протянул пришедшему руку. Здесь уже были несколько шоферов, буровой мастер и пара его людей, недавний майор авиации с планками медалей, с орденом Красного Знамени на кителе, а также Киндсфатер.
Опер кратко велел сидевшему слева от него майору: “Пересядьте!” — и кивком пригласил Вакера занять место.
— Прочитал я ваше... “Вечная молодость пламени” — хорошее название. Здорово вы описываете сознательность старика!
Юрий поблагодарил. Вестовой хозяина стал подавать миски с кашей, и Вакер возбуждённо потянул носом воздух. Пшённая каша была со шкварками: чадно-приторный запах жареного сала казался бешено соблазнительным. По рукам пошли фляжки с водкой, гости наливали себе сами. Милёхин, двинув пальцем, велел Вакеру приблизить ухо.
— Я вам сочувствую как творческому человеку, который сейчас не может работать по профессии. Вот вам и самому, — он подпустил подначку, — пригодится сознательность... для хорошего дела нехороших мест нет! Пейте, ешьте, пожалуйста. Кому только тело греть — тому телогрейку, а вам надо больше! — он не сводил с Юрия глаз; тот, чувствуя, что унижение почему-то мало его задевает, выпил стакан и стал жадно носить кашу ко рту полной ложкой.
С этого вечера, который позднее украсили своим присутствием женщины, Юст стал регулярно одарять Юрия фляжкой водки. Подсчитывая, однако, в уме, сколько примерно огребли начальник и опер, Вакер заключал в безысходности переживания: его держат на доле не выше одного процента. А ведь именно он — мишень для жалоб, и, в случае чего, вряд ли ему удастся потянуть за собой распорядителей в лагерь строгого режима.
Однажды, терзаемый непреходящим беспокойством, он сказал Юсту: народ-то увидел, что на некоторых появились телогрейки. Как бы не привелось воскликнуть: “К нам едет ревизор!” Начальник взглянул с презрительным удивлением.
— Бумагу написать и отослать? Для них было бы легче в мине ковыряться, — он будто протиснул слова сквозь челюсти, которым не дал труда разомкнуться.
Юрий должен был сказать себе, что человек, хотя и не творческий, преподнёс определение — выразительнее не подыщешь. В самом деле, стоило попытаться вообразить, как эти люди потупленного взора с фамилиями Бауэр, Крепель, Захер, Липс задумываются над листом бумаги... Вспомнилось, с какой отчуждённостью, хотя и снисходительно отец говорил о них, — тех, кто не руководил, но кем руководили. Они умели копить деньги и устраивать добротные жилища, варить хорошее пиво, делать вкусную колбасу — постоянно чувствуя необходимость власти над собой. Коренящаяся в них потребность была неотторжима от нужды в домашнем порядке, в устойчивом доходе. Если их этого лишали, то улучшения (вольно или невольно) они ждали, опять же, исключительно от власти.
Вакер усмехался: что за глупость верить, как верит низовой расейский народ, будто эти немцы прятали заброшенных к ним германских парашютистов. Какая, по сути своей, похвала — эта варварски-примитивная вера! За укрывательство, по законам войны, расстреливают. Мыслимо ли, чтобы колхозники, которые послушно выслуживают трудодни, поглощённые заботой, как бы откормить свинью на продажу, не обомлели при мысли о “чёрном вороне”, о людях в форме?
Германский парашютист никак не оказался бы для них представителем силы: ведь он появился бы тайно, прося укрыть его. И потому был бы непременно выдан.
Воодушевляться тем, что Германия сильнее, что она, победив, оценит твою помощь — на то требовалось воображение. Люди же эти обладали совершенно плоским сознанием. Они должны были своими глазами увидеть, как русская власть умаляется, уходит. Начальники спешно садятся в машины, уносятся на восток. Торопливо отступают войска... Нужно было проводить взглядом последнего солдата.
И когда затем задрожала бы земля и появились бы германские танки, мотоциклисты, автоматчики, — только в эти минуты в головах перевернулись бы песочные часы. Из калиток, широко улыбаясь, вышли бы старики, заговорили по-немецки. Выскочили бы девушки, из самых бойких, со жбанчиками домашнего пива, с “кухэн”, с цветами. Теперь (и только теперь!) местным немцам явилось бы непреложной истиной: они принадлежат Германии! они бесконечно любят её — победоносную, родную.
Любовь будит движения души: миг — и посыплются доносы. У этой женщины муж — русский офицер! А тот старик, что проворно зазвал в дом танкистов, — в молодости служил в ЧК и ещё недавно щеголял значком “почётный чекист!”
На плоскости нет углубленьица, где отложилось бы: а если через месяц, через полгода русские возвратятся? Дабы представить, что новые доносы высветят доносчиков и должки неминуемо будут взысканы, — много ли воображения нужно? Но его не имелось нисколько, почему поиск манёвра был немыслим. Вермахт крушил Красную Армию, тыл лихорадило, что было для уголовников и пролаз всех мастей как дождь на грибы. Обвинённые же немцы после Указа о выселении не разбежались, не попрятались, а дружно пошли к скотным вагонам. И в долгом пути никто не отстал от эшелона — а попробуй власть вот так, при ничтожной охране, перевозить карманных воров? сколько бы их прибыло к месту назначения? Воришек бы не довезли — а людей, которые якобы прятали вражеских парашютистов и готовили вооружённое восстание, благополучно доставили куда надо. Доставили — и они по-воловьи трудятся не ради благополучия, а потому что велено.
Вакер думал, что вождь, разумеется, всё это знал заранее. Знал, что один народ безоговорочно поверит: да! опасные враги, поделом наказанные. А другой, обращённый в невольничий табун, будет приносить пользу, выживая на мизерной пайке. Как вода рыбе, ему необходима власть — а, значит, и обижающая, — она сладка, и он завещает детям не обиду, а любовное почтение к советской власти.
84
По-осеннему синеватой стала поверхность пруда, перезревший рогоз устало гнулся над зарослями осоки. Вакера оторвали от стола с чернильницей-непроливайкой: копать картошку или, по-газетному, “убирать второй хлеб” считалось занятием, для всех трогательно желанным. Налегая на лопату, ощущая, как тело изливает пот через все разверзшиеся поры, он поглядывал на тыквы: их семечки посеяли, когда сажали картошку. Заманчиво-полновесные — тыквы лежали на земле, будто разбросанные с воза. Вечером одну, наверное, удастся унести в землянку и испечь.