Один из красноармейцев вцепился в затвор винтовки, другой второпях выстрелил — хорунжий, не донеся приклад до плеча, упёр его в локтевой сгиб и нажал на собачку: руку мощно рвануло отдачей. Удар выстрела отозвался жалобным дребезжанием стекла в буфете, пуля, метнув в стороны крошево извёстки и камня, ушла глубоко в стену. Настигая топот могуче сорвавшихся с места ног, Прокл Петрович вбежал в столовую и пальнул туда, где упал комиссар в кителе... Трое один за другим, но точно единым моментом, вымахнули в гостиную и понеслись дальше, сотрясая дом.
   Краем глаза уловив движение справа, он с разворота поймал цель и шумнул в спину скакнувшему к выходу предрика:
   — Наза-а-д!!!
   Тот, резко встав, переломился в поясе вперёд и закинул пятерни на затылок. Ближе к Байбарину, справа же, боролись зять и чекист, не задетый, оказалось, жаканом. Он старался закрутить Лабинцову руку за спину и заслониться им, а тот натужливо вырывался, глаза его словно вспухли на налившемся кровью лице.
   Хорунжий, заходя сбоку и доставая штуцером комиссара, сказал, как стукнул железом в висок:
   — Убью-у!
   Тот отпустил Лабинцова, и Семён Кириллович, шатнувшись в сторону, протянул к тестю, как бы желая упереться ими, узкие небольшие ладони:
   — Не стреляй в него!
   Чекист оттягивал руками книзу полы пиджака, лицо с налётом копоти на щеке как-то подсохло и заострилось. Прокл Петрович глянул по сторонам: предрика, вполоборота к нему, удалялся неслышным шажком, готовый выскочить в гостиную.
   — Вернись! — приказал Байбарин, уже увидев и комиссара в кителе, мёртво лежащего на полу.
   Велев предрика и второму поднять руки и встать к стене, посмотрел на убитого. Жакан попал ему в верх лба, под кромку волос, голова была изуродована. Пуля из штуцера угодила в плечевой сустав трупа — там обнажилась кость, изувеченная рука вся лежала в крови, которая продолжала сочиться, и лужа ползла от кисти и дальше.
   Приблизившийся Семён Кириллович смотрел с мучительным изумлением, рот приоткрылся, придав лицу выражение детски-первозданного ужаса. Вдруг его ноздри дрогнули от остро-тяжкого запаха — он отпрянул, отворачиваясь и отчаянно удерживая рвоту.
   Байбарина тревожило, нет ли чужих в доме, и он позвал прислугу.
   — Убегли! Я двери замкнула, — сказала она.
   — Замечательно, Мокеевна! — назвал он женщину так, как она иногда отзывалась о себе в третьем лице.
   Он поднял с пола револьвер чекиста, обыскал его владельца и забрал складной нож, затем снял с предрика кобуру с наганом, которую хозяин в решающий миг оставил в покое. Подошёл зять:
   — Теперь пусть уходят.
   — Ну уж нет! Они обеспечат нашу безопасность! — хорунжий повёл ружейным стволом от одного к другому.
   Глаза предрика съёжились, взгляд стал, как цепко хватающая пятерня:
   — Человек не может всё время держать руки кверху...
   — Опустите... — сказал Лабинцов и со страхом взглянул на тестя, который, словно что-то взвешивая, наблюдал за двумя.
   Чекист не раскрывал рта и выглядел так, будто его предельно измучила жажда, и он, не замечая окружающего, грезит о далёких полноводных озёрах. Зато предрика разбирала словоохотливость:
   — Семён Кириллович, вы не можете в этом участвовать, у нас с вами общее де... — он смолк: в живот ему вдавилось дуло штуцера.
   — Погреб — или... — сказал Байбарин и опустил веки: палец охватывал спусковой крючок.
* * *
   К кухне примыкала кладовая, откуда спускались в погреб, глубокий и вместительный, выложенный камнем. Хорунжий запер в нём предрика и комиссара. Мокеевна уже успела закрыть ставнями окна в сад, как были закрыты те, что выходили на улицу, и Прокл Петрович присел в коридоре на стул. Он опустил штуцер прикладом на пол и в изнеможении обеими руками держался за ствол. Тело было затёкшим и будто связанным, бельё уже не вбирало пот, и капли, щекоча, сбегали по ложбине груди. Ступни распухли — нестерпимо хотелось сбросить жавшие ботинки.
   Лабинцов тоскливо-тихо стоял сбоку и проговорил в убитости необратимого краха:
   — Что-о ты наделал... я не хотел при них, а... а ведь это — конец!
   Проклу Петровичу стало жутко, но по-иному, чем давеча: не было порыва к действию, и грузно навалилось, сгибая спину, холодное безнадёжное уныние.
   — Они пришли увести тебя и пристрелить, — сказал он, в то время как череп наливался монотонным гулом.
   — Солдаты, те трое, мне симпатизировали, это наши рабочие, они...
   — Вступились бы и силой оружия предотвратили... — опередил зятя Байбарин. — Ты забыл — а тебе было показано, как оно бы произошло. Там, куда бы тебя привели, один спросил бы: “Осуждали нас за расстрел башкир?” Ты не смог бы сказать “нет”, ты стал бы объяснять — и вот оно, как давеча, но уже приговором: “Агитация!” И кто-то из этих двоих хлопает тебя в упор. А возглавитель ваш тут же бы зачитал приказ губкома: борьба с контрреволюцией, с агитацией, беспощадные меры...
   Семён Кириллович с непроизвольным телодвижением, будто отстраняясь, выдохнул:
   — А-а-аа... — и пробормотал севшим голосом: — Могло быть и не так! но что — что будет теперь?
   — Ты возьмёшь револьвер, и будем защищать дом! — с твёрдостью произнёс хорунжий.
   — Безумие — против вооружённого отряда.
   — Ты уверен, что отряд — в посёлке? — возразил тесть. — Я думаю, их силы откатываются, и сюда заскочила группа: за остатками золота и чтобы хлопнуть тебя. Вожаки выключены — а без них как? Взывать к Оренбургу, ждать указаний... и они поступят. Но телеграммой погнать на приступ, под пули — трудновато.
   Слова были рождены не столько верой, сколько обязанностью подняться над непрочностью положения, что, по ту сторону прочных стен, говорила о себе всё явственнее. Возбуждённо — пока ещё на расстоянии — роились голоса, и нет-нет да различался крик: кто-то вопрошал, проклинал, приказывал...
   Подступал тот сущностный перелом, перед которым так важно безрассудство наития и столь вредно воображение.


50


   Воображение работало бодро, и в голове Юрия Вакера, в то время как он беседовал с дедом Пахомычем, обретала всё новые краски сцена “Комиссар Житор и истопник”. Комната, фигура хозяина, подробности, при которых протекал разговор, — всё это было тем вкусным тестом правды, что сделает и начинку вкусной в её пряной правдивости. Юрием подкупающе-бойко овладевала задумка — заменив себя незабвенным комиссаром, перенести сцену в прошлое, художественно преобразовывая её в один из эпизодов романа.
   — Когда вы были истопником в губкоме, — начал он с почтением к названной должности, — у вас имелась... ну, какая-то каморка?
   Старик отозвался не сразу:
   — А зачем вам?
   “Щука тебя с хвоста не заглотнёт!” — подумал Вакер.
   — Мы с вами должны так показать товарища Житора, чтобы читатель получше представил и больше понял, — сказал он в чуткой искренности, как говорят с ценным, уважаемым сообщником. — Товарищ Житор любил простых людей, жил для них и за них погиб. И, наверно, могло быть так: однажды, после важного выезда, возвращается он в губком — усталый, идёт к лестнице и видит вас. Приветливо жмёт руку и спрашивает: “Что скажешь о жизни, Пахомыч?” А вы: “Картошечка у меня поспевает. Не попробуете горяченькой?” И приглашаете его в каморку, которая тут же рядом...
   Старик обмакнул хлебный мякиш в блюдце с подсолнечным маслом и держал над блюдцем, пока масло не перестанет капать.
   — И вот сидите вы с ним, как сейчас со мной, — продолжил Вакер в захваченности тем, что ему рисовалось, — и он говорит: да, мол, Пахомыч, сейчас нужда и разруха, ибо идёт смертельная борьба за счастье трудового человека. А прежде было посытнее, и, конечно, тебе помнятся те же куличи на Пасху. Так ответь мне честно: хотел бы ты, ради калачей-куличей — того прежнего с его бесправием, с его темнотой, с поповским обманом насчёт ада и рая?
   — Обман был большой! — сказал старик убеждённо.
   — О! И что бы вы ему по этому поводу? — прицелился уцепить Вакер.
   Хозяин взглянул на его тарелку:
   — Картошка остыла.
   — Э-э... — он взял картофелину и надкусил, — а там у вас картошечка горяченькая... Ну и... — не выдерживая, стал помогать, — вы, наверно, сказали бы, что было чувство, была мечта и надежда: должна, мол, явиться и явится сила, которая поведёт...
   — И ведёт, и тащит, — согласился дед.
   — Тащит?
   Дед съел вобравший масло хлеб:
   — Как рыбу на нерест. Речка сверху бежит-бурлит — а рыбу, наперекор, будто кто тащит вверх.
   — Отлично! — поощрил Юрий. — И так же народ пошёл за партией... — он зорко примолк, точно бильярдный игрок, чей шар коснулся нужного шара.
   — У порогов кипит, а рыба сигает через них; её об камни бьёт, и зверь её выхватывает, а она идёт... выше, выше...
   — Из бесправия, из темноты — народная масса, — вытаскивал Юрий деда, утопающего в сравнении.
   — Что рыбе темнота? — сказал тот не посмотрев, как если бы ему стало немного совестно за человека. — Она вон прыгает в воздух, где ей дышать нельзя.
   — А могла б оставаться в воде и дышать, — непринуждённо подыграл Вакер.
   — В бесправии и дышат, — сказал старик трезво, будто и не думал тонуть. — Рыба у нас разная, — продолжил тоном продавца, предлагающего товар, — много её...
   — Миллионы тружеников, — мешал отвлекаться Вакер. — Мощь!
   — Снулая, — говорил старик, как не слыша, — а иная всё же бьётся... Да вы наливайте себе, — указал он глазами на четушку с остатками водки.
   Гость, проследив его взгляд, не проронил слова, не протянул руку к бутылке.
   — Непокорство, как нерест, — сказал Пахомыч, — дышать, не дышать, а бьются... Было и будет.
   Юрий извострился в озадаченности.
   — Нерест рыбы?
   — Её, — подтвердил старик, и гость подумал: “Лукавая штука — язык! В его шутках скользнёт, что хозяину-то и невдомёк — а творческий ум откроет”. Тут же он вспомнил самокритично: а мой тоже ляпнул — “нерест рыбы”.
   Самолюбие с лихвой вознаграждалось тем, что он заполучил-таки “каморку”, в которой истопник своим собственным образным языком говорил с комиссаром Житором. Не помешала бы ещё пара запоминающихся чёрточек, и Юрий провёл карандашиком по пунктиру... Хозяйка подала картошку очищенной, а истопник и комиссар будут сами снимать кожуру с горячих картофелин и бережно посыпать их считанными крупинками соли.
   Некрупные тощие руки старика не то чтобы не нравились Вакеру, но навязчиво останавливали на себе взгляд, пока беспокоящее не обратилось, наконец, в мысленный сладкий причмок. Ногти истопника будут обкуренными, цвета охры, на вид твёрдыми, как металл. Они снимают кожуру будто выверенными касаниями, и картофелина остаётся гладенькой, как яйцо.
   Гость осмотрелся ещё раз-другой: не сгодится ли что в придачу, но всё уже было перебрано, а поздний час напоминал о приличии. Он поблагодарил притомлённых хозяев и, когда протянул Пахомычу руку, глаза у того как будто бы заинтересованно прояснились:
   — Вы не завтра уезжаете-то?
   Вакер ответил, что нет, пока ещё не завтра.


51


   В последующие дни он поездил с работником обкома по колхозам и оправдал командировку, заглянув в достаточное число хозяйств. В очерках будет рассказано, как здесь осваивается техника, как школьник, который жадно читал о тракторах, — впервые забравшись в машину, правильно называет все части управления...
   Пресыщенный ездой по сельским дорогам с их постоянством в неожиданностях, как то: болотца, озерки и неубывающая мелочь препятствий рода кочек — журналист, употребим просторечие, без задних ног спал в гостинице, положив себе встать не ранее девяти, но стук в дверь поднял его с рассветом. Оказалось, в гостиницу позвонили и сказали, “чтобы товарищ корреспондент был к восьми в здании, которое он знает”.
   Часовой посмотрел в его удостоверение и, не спросив, как раньше “к кому?”, посторонился. Тут же за дверью ожидал дежурный, который произнёс: — Подождите, пожалуйста! — и приглашающе сделал два шага в направлении скамьи у стены. Юрий, который прежде проходил сразу в столовую, узнал типичную принадлежность исто казённого учреждения: скамью-ящик, в каких хранятся сапожные щётки, баночки с кремом, тряпки для стирания пыли. Присев, он представил серьёзных людей в форме с тряпицами в руках.
   Дежурный по телефону доложил начальству и, выслушав, отчётливо кивнул пространству, как если бы стоял перед руководителем. Он быстро пошёл к гостю и, не замедляя шага, проводил его до широкой лестницы:
   — Второй этаж, дверь — две створки, одна открыта.
   Вакер оказался в приёмной, где стояли в кадках филодендрон и пальма, а у окна за столом с пишущей машинкой сидел прямоплечий, в гимнастёрке с кубиками на петлицах: его руки молотобойца над клавишами ундервуда производили трогательное впечатление. Секретарь привстал и показал пятернёй на вход в кабинет.
   Вакер миновал двойные двери, обитые с обеих сторон коричневым дерматином, и слегка прищурился: в окно косо ударяло встающее солнце, отчего стена сбоку от окна сияла густо-восковым напряжённым блеском. Житоров, сидя за столом, читал бумаги в раскрытой папке, и мы на секунду-другую оставим его в этом положении, чтобы сказать о любопытном предмете обстановки — о его служебном столе.
   Обширный, основательный, он, конечно, сработан из дуба, имеет две тумбы и отличается массивностью. По одной ножке проходит вверх прибитая дужками резиновая трубка: из неё у края стола выведены провода к трём телефонным аппаратам, они стоят по правую руку начальника. К другой ножке пригнана латунная трубка, врезанная в столешницу снизу: сверху, над этим местом, в поверхности утоплена пластинка полированной стали, из неё выступают разноцветные кнопки — при их посредстве можно вызвать секретаря, сотрудников отделов, поднять тревогу.
   Имеется и деталь иного характера. В край, обращённый к сидящему, вделан стальной вкладыш, как у столиков в вагонных купе: вкладыш со специальной выемкой, чтобы откупоривать, удерживая в ней головку, бутылки с нарзаном, с ситро.
   Остаётся добавить, что на столе помещалась мраморная доска с углублениями, в которых стояли круглые чернильницы с никелированными крышечками. Посреди доски возвышался эбонитовый четырёхгранный кубок с выпуклым силуэтом Спасской башни Кремля на каждой грани; из кубка торчали перьевые ручки, заточенные карандаши и линейка из плексигласа.
   Посетитель заметил от двери, что раскрытая папка лежит не прямо перед Житоровым, а немного смещена, и тот смотрит в неё вкось. “Притворяется, будто читает. Ждал меня, но хочет внушить, что это — не главное!” — был сделан вывод.
   — Не помешал? — сказал гость с самой малостью насмешливого умиления.
   Житоров взглянул исподлобья:
   — Здравствуй, Юра. Присаживайся, — и опять опустил глаза к бумагам, слегка наклонив к плечу голову, остриженную под бокс: по сторонам волосы сняты, а от лба к затылку оставлена “щётка”.
   Вакер обратил внимание, что у стены выстроены обычные стулья, а напротив стола стоит мягкий. Он сел на него, занимаемый двумя возможными ответами на вопрос: почему Марат вызвал его прямо в кабинет и притом в форме какой-то натянутой вескости? Первая мысль была: “Не мог же он не предстать передо мной в ореоле положения! Приберегал эффект”. А вторая: “Хочет повнушительнее преподнести признание, которое выбил из полутрупов”. Не исключалось, что верно и то, и другое.
   Глядя в папку, Житоров спросил:
   — Истекает командировка?
   Юрий ответил, что как ни лиричны пейзажи Оренбуржья, но Белокаменная зовёт. Марат закрыл папку чуть поспешнее, чем требовал характер сцены.
   — Ну что же, Юра... я тебя не подвёл — но меняподвели! От этого — будь ты семи пядей во лбу — не застрахуешься. Такова моя работа! — начал он угнетённо, а закончил сурово и даже горделиво.
   Друг в многообещающем предчувствии, боясь, что его выдаст лицо, отвернулся к окну, в которое рвалось солнце, и сощурился.
   — А моя работа? — сказал огорчённо и жалобно, тем выражая солидарность. — Намотаешься по районам, доберёшься до человека, напишешь о нём красиво, а он на другой день, в пьяном виде, с трактором в реку — и очерк в ж...
   Марат выслушал, суровость чуток уступила мягкости:
   — Я хотел тебя посвятить сразу после ЧП, оно было трое суток назад, но ты, — и он дружелюбно обыграл выражение Вакера, — мотался по районам.
   Тот, откинувшись на спинку стула, беспокойно перекладывал ноги с левой на правую и наоборот, и не стерпел:
   — Что было-то?
   — Давить надо котов, которые при мышах спят... — проговорил Житоров затруднённо от прилива неутолимо-безмерной лютости.
   Ему виделся в этот миг один из стражей внутренней тюрьмы: сельский парень, бывший милиционер. Тот последнее время страдал чирьями и поморщивался, когда движения причиняли ему боль, — что заметил Савелий Нюшин, которого конвоир водил “на помывку”. Нюшин углядел и бинт, когда парень расстегнул ворот, чтобы почесать под повязкой.
   Помывочная находилась в части здания, которая на своём веку не однажды меняла облик и назначение. Так, внутри появилась стена, отделившая пространство, каковое и стало помывочной. Строили стену сразу после Гражданской войны, в разруху, и употребили бросовый кирпич разбираемых руин. Скрепляющий раствор качеством не уступал кирпичам. Нюшин, ногтями соскребая слизь с заплесневелой стены, обнаружил, что один можно вынуть...
   В то время как узник омывал себя под душем, страж покуривал, прохаживаясь по предбаннику. Когда положенное время истекло и конвоир открыл дверь, чтобы отвести подопечного в камеру, — кирпич сделал своё дело. Нюшин сорвал с упавшего гимнастёрку, снял бинт, свернул в жгут и привязал его к креплению, что держало трубу душа. Затем он намылил петлю и, оседая, удавил себя. Конвоир же с тяжёлой травмой черепа был доставлен в госпиталь, долго оставался без сознания, но вчера врачи сообщили: опасности для жизни нет.
   — Он попросил и принял пищу — мне передали, — брезгливо сказал Житоров, и выражение у него стало такое, что Вакер представил, как он заталкивает суповую ложку в горло пострадавшему. — В глазок не глядел... ну так ответит! — было произнесено без крика, но с резкостью, осязательной, как свист плётки у самого лица.
   Житоров заговорил с угрюмым пафосом:
   — Я продолжаю считать, что очные ставки двоих дали бы полную размотку!
   “Бы!” — сказал про себя Вакер, купаясь в особенного рода волнении. Друг был оставлен с носом, и истинное чувство дружбы обернулось в душе Юрия честной и пылкой похвалой узнику: “Так дерзко выразить свою индивидуальность!”
   — Попробовать бежать он не мог? — спросил гость в остром сожалении о несбывшемся.
   — Ты что себе навоображал?! — прозвучало апофеозом презрительного возмущения: — У меняпобег невозможен!
   Конвоир, согласно правилу, которое делает честь предусмотрительности властей предержащих, оружия не носил, и у Нюшина, когда он свалил его, на дальнейшее имелся бы только тот же кирпич. Меж тем в коридоре караулил надзиратель, а выход из коридора запирала решётка, за которой стоял вооружённый охранник. Позади него, за запертой опять же дверью, находился двор, откуда можно было выйти лишь через охраняемый проход сквозь здание.
   — Переодеться мог... — сказал Вакер, чтобы услышать, почему форма конвойного не выручила бы Нюшина.
   — У меняне работают — кто своего не отличит от зэ-ка! — произнёс Житоров с прокалывающей усмешкой.
   Юрий представил, каким должно быть лицо арестанта после допросов, и согласился.
   Марат заговорил об Аристархе Сотскове:
   — Я могу применить к нему средства... довести его до нижайшей точки — и тогда он скажет всё. Я могу это получить и без очных ставок! Но память отца, идеалиста-ленинца,— глаза его загорелись надменно-сладостной скорбью, — не позволяет мне ковыряться в падали.
   Юрий кивнул с истовостью благоговения — испугался, что переборщил, и, засуетившись, ущипнул себя за переносицу. Помолчал.
   — В чём ты твёрд, так в том ты твёрд! — произнёс он затем с непререкаемой уверенностью.
   Меж тем перебирал в уме: что мог его друг испробовать на Сотскове? Загонял ему иголки под ногти? Уродовал гениталии? Пытал электрическим током? А арестанту, скорее всего, нечего было скрывать. Он действительно не знал — кто истребил отряд Житора...
   Вакер ошибался, но не в главном. Марат применил способ пытки, неизвестный журналисту. Сотскова с умеренной силой ударяли по голове гирькой, завёрнутой в слой ваты нужной толщины. Средство вызывало нарушения мозговой деятельности и, как слышал Житоров от тех, кого считал знатоками, пытаемый утрачивал самоконтроль, говоря абсолютно всё, что удерживала память. Способ, однако, не был достаточно опробован и, вне сомнений, требовал незаурядного мастерства, ибо существовал риск обратного результата: память могло “отшибить”. Так и случилось: Сотсков помнил своё имя, немного рассказывал о детстве, но когда ему задавали вопросы о войне, заговаривали на другие темы — молчал с бессмысленной улыбкой. Он совершенно ничего не помнил о семье, не понимал, где и почему в настоящий момент находится. Врачи удостоверили, что это не симуляция.
   Житоров не стал перегружать разговор такими подробностями.
   — Отпустишь его? — спросил Вакер невинно.
   — Он не подпадёт под “вышку”! — сказал Марат холодно. — Но отпускать виновного? За ним — антисоветские разговоры, это вскрылось. И на следствии проявил себя выпадами... Пойдёт в ссылку! — он опустил то, что ссылку Сотскову предстоит отбывать в лагерном лечучреждении, в бараке для душевнобольных.
   Марат обратился к изначальному:
   — С книгой как теперь быть? — он не скрывал расстроенности. — Я, конечно, буду и дальше копать во всех направлениях, но сколько это продлится?
   Юрий который день думал о собственном, о “чисто художественном” раскрытии тайны. Сейчас, в чувстве словно бы завоёванного права, заговорил свободно и даже с оттенком небрежности:
   — От меня требуется — что? Роман! А у литературы — истина доказанная! — есть свои способы устанавливать правду и делать её нетленной. Чутьё художника, художественный поиск... Тут главное — чтобы найденное имело плоть и кровь живой жизни.
   — Видишь ли, — продолжал он со скромным видом и самоуверенной интонацией, — я владеютем, чего нет... нет у следствия, — уточнил он. — На отряд твоего отца мог предательски напасть другой — тоже как бы красногвардейский — отряд. Он состоял из анархистов, уголовников и кулаков. Сделав гнусное дело, банда опять замаскировалась под красных и выявила своё истинное лицо лишь, скажем, в двадцать первом году, восстав против советской власти.
   Житоров, слушавший снисходительно, мгновенно навострился: “А не так ли и впрямь? Красные части восставали, это задокументировано. Оренбуржье помнит мятеж кавдивизии Сапожкова в двадцатом. Но чтобы учинили в восемнадцатом — и ничего не всплыло... Маловероятно — но допустимо ли исключать? И потом, почему это должен быть отряд, впоследствии восставший? Он мог рассыпаться, раствориться...” На лице Марата чуть заметно отразилось усилие.
   — Ты знаешь что... ты мне черновики присылай, чтобы все концы были увязаны и не было наива, — сказал он тоном заботливости. Мысль приятеля годилась для разработки, а уж тем более подходила роману.
   Юрия задело слово “наива”.
   — Не доверяешь моим возможностям?
   — Почему же... но вот сам смотри: хорунжий Байбарин. У анархистов и — хорунжий?
   — Мы подправим чуть-чуть. Сделаем — Хозяин-Барин. Вполне уголовная кличка!
   “Что значит — писательский дар!” — оценил, не показывая этого, Житоров. Закругляя встречу, вспомнил:
   — Пахомычем ты доволен? Полезное знакомство? Мне доложили: он к сотрудникам пристал — пусть товарищ московский литератор ещё зайдёт, не всё было рассказано. Разговорчивый оказался дед?
   “Я бы не сказал”, — подумал Юрий, но удовлетворённо, с достоинством улыбнулся:
   — У меня подход!
   Попрощавшись, увидел мысленно, как прощался с дедом и тот спросил, когда он уезжает из города. Собрался что-то поведать? Почему не сделал этого сразу? Присматривался?.. И тут Юрий поймал догадку: старик соображал, как заарканить его просьбой — к примеру, похлопотать о прибавке к пенсии... “Хитрец старый! — подумалось весело. — Что может быть хитрее нехитрой приманки?”


52


   — Приманка! — остерёг Прокл Петрович зятя. С улицы, откуда доносился сквозь ставни торопливый тяжёлый топот, кричали:
   — Выходи-и на переговоры!!!
   Байбарин приоткрыл дверь и, держась сбоку, напрягся и крикнул:
   — Полезете — убьём ваших!
   Снаружи всё чутко примолкло. Вдруг саданул выстрел — со стены над входом, куда стукнула пуля, осыпалась штукатурка. Тут же послышалось выразительное ругательство — явно по адресу того, кто стрелял.
   Хорунжий со штуцером вгляделся через щель приоткрытой двери, приметил суету таившихся извне забора. Отступив в прихожую, приложился и спустил курок — темноту рассёк белый разящий блеск: там, куда он кинулся, вскричали пронзительно, щемяще-протяжно.
   — В живот? — крикнул кто-то другой с прорвавшимся ужасом.
   — Не задело его ни ...я! так обоср...ся! — осадили громко и озлобленно.
   Жёсткие хлопки посыпались со стороны улицы, пуля попала в дверную щель — и тонко прозвеневший удар сказал о конце зеркала. Прокл Петрович, прижимаясь к стене, закричал, надсаживая грудь: повторил о заложниках. Стало так тихо, что стук крови слышался, будто шаги. Но тут же долетел суматошный перебой голосов: совещались, спорили. Затем раздалось: