Под хищниками подразумевались “монархиствующие офицеры” и “все осознанные и неосознанные российские бонапартисты — у кого текут слюнки от диктаторских вожделений”.
   Прокл Петрович занял место за столом, и высокопоставленный гость продолжил:
   — Они подставят нам ногу, вонзят в бок кинжал — и примутся воздвигать тюрьму деспотизма пострашнее прежней! Наши наполеончики и доморощенные бисмарки припрягут православие, идею имперского величия, а молодая демократия опять будет загнана в подполье...
   — Вы говорите о каком-то новом деспотизме, — тихонько, с приятно-вежливой миной вставил доктор, — а господствует покамест московско-петроградское комиссародержавие: ничего ужаснее и вообразить было нельзя.
   — То, что вы изволили заметить, — с покровительственной мягкостью сказал Булкин, — именно и отвлекает внимание от возни реакции, помогает ей организоваться... Господству же большевицких комиссаров, — произнёс он назидательно-раздражённо, — срок отпущен короткий! Их планы чужды корням русской жизни, чей исток — неиссякаемое свободолюбие!
   Вандалы марксизма, — употребил выражение гость, — эксплуатируют самое тёмное в инстинктах толпы, превозносят насилие и по-настоящему верят только в него. Но это противно культурному товаропроизводителю, крестьянину-собственнику, сознательному горожанину. Приманка “Грабь награбленное!” скоро перестанет привлекать, народу откроется обман — в котором чересчур, явно чересчур низменного и примитивного...
   Байбарин мог бы заговорить об обмане, что всё ещё не открылся народу, а те, кому бы и просветить обманутых, к этим трудам нимало не тяготеют. Но Прокл Петрович лишь замкнуто посматривал поверх головы гостя, болея немощно-горьким молчанием.
   Викентий Георгиевич продолжил о том, что видеть в комиссародержавии не “выверт”, а нечто долговременное — значит быть, с одной стороны, пессимистом, а с другой — страусом, который прячет голову в песок, дабы не замечать гораздо более гибельной опасности... За столом слушали и ели принятые на поминках блины с мёдом, пока доктор, пригубив из рюмки густо-красного кагора, опять не возразил:
   — Многим, разумеется, противно и больно, что над ними вытворяют — ну да ведь терпели и потерпим... — он вдруг приосанился и проговорил глуховато от взволнованности: — Тирания красных не рухнет, если не станут постоянными решительные и отважные поступки, — при этих словах доктор повёл глазами на Прокла Петровича.
   Булкин, тоже смотря на него, медленно приподнял брови:
   — Вы показали быстроту мысли и безупречное умение её исполнить, — заявил он непритворно уважительно.
   Семён Кириллович тут же с живостью обратился к доктору, приглашая поддержать:
   — Вы видели штуцер после дела — от него порохом пахло! Так вот... — Лабинцов повернулся к Булкину и к тем, кто был с ним, и стал с новыми подробностями описывать, как тесть, действуя двумя ружьями, первым же выстрелом свалил главаря, обратил команду наглецов в паническое бегство, а главных обезоружил и “взял на месте!”
   Булкин, которого инженер ознакомил с острым сюжетом сразу при встрече, терпеливо помолчал несколько минут и произнёс недовольно:
   — То, что большевики обречены, не означает прекраснодушного к ним отношения. Я уже заметил вам... вы не должны были отпускать этих двоих.
   Семён Кириллович покраснел и вдруг обрадованно покосился на Мокеевну, подававшую смену блюд.
   — Покорно прошу прощения, что я за столом о таких вещах... — попытался ответить он гостю с ветреной иронией, но вышло это ненатурально, — вот тут подтвердят, во что был превращён погреб... — Лабинцов с надеждой глядел на Мокеевну.
   Та, в негодовании на узников, прямодушно осведомила:
   — Отхожее место сделали! А там припасы, вино разных сортов.
   — Вина много выпили? — спросил доктор хозяина.
   — Им — и думать о вине? Вы только представьте их положение... — начал тот отвлечённо, но Мокеевна упростила:
   — От рябиновой штоф пустой до капли остался. И четыре окорока изъели, ровно крысы. Нет чтобы за один приняться и есть.
   Семён Кириллович не одобрил осуждения.
   — Мы не дали им хлеба и даже воды, — сокрушённо поведал он гостям, — дом в осаде — нам было не до того...
   — Перестаньте благодушествовать! — распекающе произнёс Булкин. — Можно было потерпеть до нашего прибытия — мы получили бы от них сведения.
   Лабинцов задирчиво оттолкнул тарелку с киселём:
   — Ну, знаете ли! — к удивлению присутствующих и, более всех, тестя он сделался неузнаваемо дерзким. — Тогда судите меня военно-полевым судом! — бросил инженер в лицо представителю Комуча.
   Люди Булкина оскорблённо-тяжело посуровели, всё зазвенело нервно-магнетическим звоном, предшествующим молнии, но Викентий Георгиевич заговорил без гнева, с тем достоинством, которое так идёт сознанию огромной власти:
   — Не забудемте, по какому поводу мы собрались... — он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за “неуместные выяснения”, зачерпнул ложкой поминальную кутью.
   Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок:
   — Джанхотский лафит! У вас что же — запасец?
   — Последняя, — с виной в голосе сообщил хозяин.
   — А я дюжину сберёг! — воскликнул доктор довольно и без нужды громко. — Господа, выкроите время — прошу ко мне!


56


   Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю...
   Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена — отправился бы в даль и глушь, в намоленное место... Он словно выпросил освобождение — и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну — в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен...
   Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было.
   Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. “Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись — вместо войны со всем её отвратительным — мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..” — мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности — и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами. Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути — там, где будут покоиться их останки, — сохранится присутствие невидимого света, останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь... Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом. “Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, — произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, — это значит — чудесным образом перемениться... — и тут словно кто-то внутри закончил фразу: — перемениться и стать средством Бога”.
   Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному?
   Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием — сделаться средством Бога. Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту.
   Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: “Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”.
   То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето.
   Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот — хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом — сотня уходила за гору.
   Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше — из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё...
   Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью:
   — Как обошлось-то?
   Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул:
   — Сделали им, отец, чтоб не размножались!
   Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню...
   Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо — соседка закричала: “Караул!” Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного.
   А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца — ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: “Поклёп!” — и хотел улизнуть. Его, однако, словили, “взяли за жабры”, и он сознался, что “в некотором роде” служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи “за экспроприации” — так он выразился о кражах со взломом, ограблениях.
   Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени. Приговор привели в исполнение без проволочек.


57


   Дни шли нескучные. В посёлке узнали, как оренбургские большевики, нагрузив эшелоны награбленным, стали прорываться по Ташкентской железной дороге на юг, к Актюбинску. Атаман Дутов и войсковое правительство въехали в Оренбург. На Форштадтской площади архиепископ Мефодий совершил торжественное молебствие, после которого состоялись смотр войскам и парад.
   Новости имели свои особенности. Придя домой встрёпанно-хлопотливым, Семён Кириллович стал рассказывать о доверительной беседе с Булкиным.
   — У него сведения, что не сегодня-завтра приедут хозяева завода, сейчас они в Сибири, под крылышком у чехов... — Сев обедать с женой и тестем, Лабинцов держал над тарелкой ложку, не погружая её в суп: — Меня притянут по поводу золота... между прочим, остатки, всё подчистую, красные увезли, — он улыбнулся как-то вкось. — М-да-а... И, разумеется, мне вменят участие в делах Совета.
   Семён Кириллович, точно остерегаясь посторонних, перешёл на шёпот:
   — Булкин нашим мильонщикам не сочувствует и... это я по секрету — не осуждает меня за конфискацию. Однако оградить — не в его власти. Рекомендует нам уезжать и поскорее!
   У Анны затрепетали губы:
   — Господи, всё бросить и из дому с детьми...
   Муж виновато согласился, пробормотав:
   — Хоть то хорошо, что не зима.
   Он начал о своём брате, который жил в Челябинске, недавно занятом белыми.
   — Брат приютит. Осмотримся... А потом, очевидно, не миновать отъезда за границу... вряд ли в России теперь сыщется место инженера.
   Прокл Петрович высказался в том отношении, что уехать, в самом деле, необходимо, и, внимательно глядя на хлебницу, добавил:
   — А я осяду в Оренбурге.
   — Ты не едешь с нами? — вырвалось у Анны с досадливым недоумением.
   — Суп остывает, — заметил он, стал есть, усердно показывая аппетит и торопливо говоря: — Я думаю о Владимире... в Поморье — тоже война. Вероятно, громят монастыри... и он вернётся на родину.
   Лабинцов удивлённо возразил:
   — Мысль малоосновательная. Скорее — он взял оружие и воюет... — инженер чуть было не сказал: “на той или иной стороне”.
   — Папа! — Анна оперлась локтем в стол и прижалась виском к ладони: — Ты говоришь невозможные вещи...
   — Совершенно невозможные! — Лабинцов смотрел на тестя жалостливо-удручённо. — Если ты думаешь, что обременишь нас, то я тебя уверяю...
   Лицо хорунжего стало замкнуто-нетерпеливым. Он был захвачен тем, что если ему суждено вымолить у Бога благостыню, то это свершится здесь, в родном краю, где в последнее время ему не раз даровалось чудесное спасение.
   — Я не могу уехать из этих мест, — сказал он, недовольный, что приходится оправдывать намерение, — я ничего не решал: оно так, потому что так! Мне так написано.
   “Смерть жены сразила его, — подумал зять, — да и упрямства, религиозности в избытке”.
   Анна растерянно засуетилась:
   — Но мы не можем оставить тебя одного, папа!
   Когда она это говорила, Мокеевна стояла подле с миской творога, будто ожидая момента поставить её на стол.
   — Я могу с ними быть.
   Все трое обратили на неё взгляды. Она сказала с обычной рассудительностью:
   — Мне так и так не след удаляться от Оренбурга: одна дочка там живёт, вторая — около, в станице Сакмарской.
   — Я вас очень прошу за папу! — воскликнула Анна, настоятельно-ласково улыбаясь женщине.
   Смутившийся Прокл Петрович повёл перед собою рукой, словно ему досаждал комар:
   — Нет-нет, ни к чему...
   Мокеевна, вполне одобряя, что он и должен был так отозваться, произнесла с горделивой скромностью:
   — У меня ещё не те года, чтобы без дела доживать... — налив в творог сметану, принялась его размешивать ложкой. — Вы — самостоятельные и проживёте, — обратилась она к Байбарину истово-почтительно и отчасти робко, — а всё-таки стирка, глажка, подлатать одёжу — надобны ещё руки... И то ведь... — она, в свою очередь, смутилась, — что ж мне — наниматься к чужим людям?
   Прокл Петрович, смотря в сторону с глубокомысленно-беспредметной строгостью, сказал:
   — Ну зачем же...
   Лабинцов с женой, выйдя и коротко переговорив, предложили Мокеевне плату за полгода вперёд. О дальнейшем предполагалось, что когда они устроятся, то изыщут возможность помогать.


58


   Для хорунжего, после того что произошло в станице Кардаиловской, было бы неблагоразумием явиться в Оренбург под своим именем. Мокеевна и тут оказалась кладом: её муж Маненьков Терентий Пахомович скончался восемь лет назад, надорвавшись на каменоломне. Был он на два года моложе Прокла Петровича... Поутру инженер ушёл с метрическим свидетельством Маненькова и вскоре принёс бумагу, которая удостоверяла: её предъявитель Терентий Маненьков служил в Баймаке при заводоуправлении сторожем с 1910 года по сей день.
   В Оренбург снаряжался обоз: отправляли раненого офицера, которому ампутировали ногу, и возвращались, по их желанию, домой двое добровольцев, вчерашних гимназистов, заболевших дизентерией. Булкин удовлетворил просьбу инженера, велев обозным взять с собой Прокла Петровича и Мокеевну. Отставной хорунжий приоделся поплоше: Мокеевна раздобыла для него мужицкие самотканые штаны и такую же ношеную рубаху из бумажного холста, столь любимого в народе за дешевизну.
   Лабинцов с семьёй уезжал в этот же день, но несколькими часами позже.
   Прокл Петрович расцеловал внучек, дочь, обнял и поцеловал зятя. Тот, опередив, подхватил его дорожный мешок и понёс на улицу к телеге. Мокеевна уже поместилась в ней. С собой везли только самое необходимое в быту, несколько икон и харч.
   — Трогай! — сказал хорунжий возчику, но на подводу не влез.
   Железные колёса скрежетнули, давя мелкие камешки, он пошёл рядом и встал — повернулся к дочери, к внучкам, к зятю и вскинул, не поднимая локтя, правую руку. Ему махали, махали... Он нагнал подводу и на ходу, перевалившись через грядку, забрался в неё.
   Была жгучая пора перед макушкой лета, когда рожь, там, где её не потравили, выколосилась и развернула серо-зелёные полотнища, когда готовился выкинуть колоски ячмень и лопушилась гречиха. Старики и бабы боронили поля, оставленные на пар, а уже поторапливали с покосами вымахавшие травы.
   Часто дорога брала в гору, а то бежала под уклон, тогда обступали причудливо искривлённые дуплистые вётлы, и за ними виделась только холмистая степь.
   Прокл Петрович, в чувстве некоего прозрения, которым он жил с недавнего времени, глядел вокруг мягко, боясь за хрупкость душевного равновесия. Он не старался вникать в слова “стать средством Бога”, дорожа приятно-своеобразным настроением маячащей необъяснимости.
   На второй день пути привал на обед был у заросшего рогозом озерца, в чьём берегу сидели могучие, в бархате лишайника камни. Солнце с высоты зенита затапливало всё таким острым блеском, что едва замечалось пламя костра. Из задымленного котелка скользнула через край пена, всхлюпнула на углях — Мокеевна всыпала крупу в кипяток, бурливший ключом, и бульканье прекратилось.
   Прокл Петрович по-крестьянски точил складной ножик о голенище сапога, собираясь нарезать ломтиками старое желтоватое сало, но Мокеевна протянула за ним руку:
   — Не стоит вашего беспокойства.
   Он, однако, сало не отдал, сказав тихо, чтобы не слышали у соседних костров:
   — Надо бы нам, Устинья, перейти на “ты” — а то незачем было документ выправлять.
   Она быстро и прямо глянула ему в глаза, взялась протирать полотенцем миску и, подавая её, степенно проговорила:
   — Бери, что ли, Пахомыч.
   Пока ехали, он узнал её судьбу. Отец её служил конюхом у владельца нескольких мельниц и пекарни. Девочку-подростка взяли прислуживать его жене, смотреть за детьми. Она выучилась готовить по купеческим вкусам. Под венец пошла против своей воли: отец-мать упрямо стояли за Маненькова. Он был человек шустрый, оборотистый, скупал по деревням коноплю, пеньку, а больше — подсолнечную золу, которую выгодно сбывал на фабрику, где вырабатывали поташ. Терентий снимал в большом селе дом, старался-откладывал в кубышку.
   — Плохого, Бог упас, я не видала от него, — бесцветно, как бы нехотя говорила Мокеевна, — не дрался. Пить, конечно, попивал, но знал свою меру.
   Меж тем недремлющий враг рода человеческого не упустил Маненькова из виду, попутал. Кромешной ночью Терентий сбил замки с чужого лабаза, украл воз мануфактуры и вскоре погорел. До тюрьмы не дошло, но он лишился нажитого и был замаран. Теперь приходилось браться за самый тяжёлый, чёрный труд.
   — На работу стал жадный — прямо зверь каторжный! — с восхищением и вместе как бы с ожесточённостью сказала Мокеевна.
   Нужда, однако, не послабляла Терентию.
   — Носил сапоги с заплатками, и нанимали мы избёнку с сенями-плетушками — за полтора рубля в месяц. В квас натолчёшь сухарей, солёных огурцов накрошишь и счётом — чайными ложками — замаслишь конопляным маслом. Вот нам обеды. — В лице Мокеевны были неутолённая обида и неловкость.
   Когда муж безвременно умер, вдова и подросшие дочери подались в люди. Старшая батрачила на зажиточных казаков в станице Сакмарской, там приглянулась парню-бедняку, и он позвал её замуж. Живут в ладу, но несытно. Другая дочь пошла за вдовца-мастерового. У него дом с огородом в Оренбурге, в предместье под названием Форштадт. Муж чинит швейные машинки, охотничьи ружья, примусы, замки, лудит посуду, выполняет прочие работы по металлу, жена справно хозяйствует: козы, гуси, куры есть.


59


   Поздним утром путники сгрузили с подводы поклажу на сельской по виду улице. За сплошным забором стоял дом, крытый жестью, которая в своё время была покрашена, но сейчас имела неопределённо-грязноватый цвет; выцвела, облупилась краска и на умело покрытых резьбой оконных наличниках.
   На крыльцо вышла молодая женщина, повязанная платком, всмотрелась поверх забора и с подавленным вскриком кинулась к калитке. Обнимая, целуя мать, воскликнула волнуясь:
   — Радости-то, радости! не случилось чего?
   — Здорова, не прожилась, а только перехожу на новое место, — заявила Мокеевна.
   Дочь с искренним любопытством смотрела на Прокла Петровича и — не успел он представиться — сказала приятно-переливным голосом:
   — Добро пожаловать с дороги! — Была она белолицая, пригожая, глаза так и лучились.
   Прокл Петрович поблагодарил её с поклоном — церемонно, как оно держалось в народе у старшего поколения.
   Подошёл хозяин — средних лет мужчина с тёмными, не тронутыми сединой волосами, подстриженными в скобку по обычаю староверов. Хорунжий знал, что зовут его Евстратом, а дочку Мокеевны — Олёной.
   В доме к бабушке подвели внука лет трёх с половиной. Затем мать и дочь вновь обнялись. Пока не исчерпалась радость встречи родных, Прокл Петрович — с видом смущения и любезности — сидел на стуле около русской печи. Хозяин, говоривший басом, бережно и радушно задал тёще вопросы о здоровье, о дороге и, переставив табурет к стулу гостя, присел. Наступил своим чередом момент, когда следовало сделать то, что Мокеевна и сделала, — указала на спутника:
   — Хороший, такой хороший человек! Через чего и страдает. Уж уважьте меня... надо его звать по имени-отчеству отца покойного — царство ему небесное.
   Дочь с зятем переглянулись, помолчали, а затем кивнули: сперва он, следом — она. Оба как бы согласились, что пожелание матери — самое обыкновенное дело. Они ни о чём не спросили — очевидно, поняв своё о её отношениях со спутником.
* * *
   ***
   Хозяйка, перед тем как пригласить к столу, покрыла его вынутой из сундука скатертью. Передний угол просторной чистой комнаты занимал киот с потемневшими образами в бумажных цветах. По крашеному полу расстилалась до порога широкая серая дорожка. У стены за отдельным столиком примостился мальчик — ел из деревянной миски варёное мясо и давал кусочки мохнатой, очень по виду старой собачке.
   Евстрат указал взглядом на иконы:
   — Бога я чту, но к богомольству — не любитель, молитву не читаю. Про себя помолился — и будет.
   Олёна сноровисто достала рогачом из печи немалый горшок:
   — С дороги-то щей горячих — с варку!
   Над полными тарелками закурился парок, щи огненно лоснились круговинками бараньего жира. Хозяин вынул из пузатого графинчика стеклянную пробку, произнёс солидно:
   — Самогоночка у меня — как делают понимающие с коньяком — настояна на тминном листу! — твёрдой рукой налил зеленоватые толстого стекла стаканчики. — С приездом! И будем здоровы.
   Женщины только пригубили. Неторопливо заработали ложки. Налив по второй, Евстрат сказал с приветливой торжественностью:
   — Чтобы, дай-то Бог, установилось прежнее! — и выжидательно посмотрел на гостя. — Правда, милый землячок, не знаю вашего взгляда...
   Бывший хорунжий с наслаждением вкушал щи и приостановился не сразу.
   — Я вам скажу... — он увидел на блюдце стручки горького перца, положил один в тарелку и, топя его ложкой, объявил: — Коммунисты — гнусь! Учение красных — стряпня для кизячных людей!
   Хозяин был явно доволен, особенно ему понравились “кизячные люди”. Он повторил выражение и подтвердил удовольствие, подняв кулак с оттопыренным большим пальцем:
   — Из чего кизяк делается, с каким духом горит — вот и есть их портрет! Сами негодны на мысль и помогают душить у других то же сравнение жизни. До германской войны за три рубля я брал барана. А в эту весну, при красных, фунт старой муки стоил три рубля.
   Гость подхватил:
   — В прежнее время, в буфете вокзала, налимью уху получал за сорок копеек.