Юрий спрашивал о готовности к смертному бою за новую жизнь и ответ понял соответственно. А старик-то говорил о другой готовности: пойти туда, куда он отправил комиссара.
   Вакера поразила тогда обезоруживающая естественность, с какой Пахомыч высказал свои слова. Он и сейчас отвечал с той же естественностью. Отвечал... “идя за комиссаром Житором”,— произнеслось в сознании.
   Вакер слегка передвинул плечами, словно бы зябко пожимаясь.
   — Много вы рассказали, но работать с этим нельзя, — он вздохнул, закрыл глаза и тряхнул головой, будто сбрасывая сонливость. Потом молниеносно глянул на Пахомыча: — Ничем не подкреплено. Если бы я самое главное записал, а вы бы подписались...
   — Подписано уже, — хозяин устало, тяжело поднялся, обеими руками снял с посудного шкафа деревянный ящичек и поставил на стол. Сдвинув скользящую крышку, стал извлекать тетрадки одну за другой. — Всё тут найдёте. Писано моей рукой. И заявление есть, что в доподлинности я — Байбарин Прокл Петрович, в старорежимное время — отставной хорунжий.
   — Так я беру... — поспешно сказал Вакер, уже завладев стопкой тетрадей. В верхней, на которую указал хозяин, он нашёл заявление. Прочитав, достал карандаш, попросил старика поставить сегодняшнюю дату и — по правилу: “Кашу маслом не испортишь!” — расписаться ещё раз.
   Хорунжий сделал это молча и аккуратно и холодно сказал:
   — А сейчас извините — силы вышли. Мне бы соснуть...
   “...перед тем как придут!” — продолжилась фраза в уме Вакера, отчего ему стало неприятно. Впервые он конфузился перед человеком, который не представлял никакой власти и силы.
   Гость застегнул пуговицы реглана. Хозяин стоял рядом, было видно: ноги едва его держат. Уйти, ничего не сказав, не годилось — а врать почему-то претило.
   — Что я могу обещать... — он умолк в недовольстве собой: “Зачем я это?”
   — Будет донесено, и ладно, — сказал хорунжий.
   Юрий почувствовал, что брошен на лопатки. Всё существо его так и взвилось, он вывернулся:
   — Донесено до читателей! Донесено до потомков! Задача достойная. — Он был готов взглянуть в глаза старику, но тот, отвернувшись, смотрел на окно, за которым светало.
   — Приятного сна... — пробормотал Вакер и вышел.


73


   На улице он ощутил себя уравновешенно острым и точным в мыслях и невольно возникавших представлениях. Вообразился старец, вытянувшийся на топчане, уверенный, что журналист спешит к горчичному зданию НКВД. А тот идёт к себе в гостиницу, удовлетворённый тем, что он хищник с бархатисто-ласковой повадкой, который совершит изящный прыжок на спину раздувающего ноздри буйвола. Момент будет подготовлен, всё — безукоризненно рассчитано...
   Но сейчас положить клад к копытам необузданного животного?! Какой надо быть угодливо-придурковатой тварью, чтобы испытать радость, отличившись доносом (и отдав в чужие руки невероятное сокровище!) Разумеется, Марат не вернул бы записи старика.
   А смирился ли бы с тем, что другу теперь известно, как герой-отец, легендарный несгибаемый комиссар Житор ползал на карачках перед хорунжим и его подручными? Зная Марата, стоило подумать, увидел ли бы Юрий Белокаменную?.. Бандитское нападение, несчастный случай (скажем, самый непритязательный: отравление колбасой). Положение Житорова не очень стесняет его в выборе...
   Запершись в номере, Вакер с нервной стремительностью разделся догола и открыл дверцу платяного шкафа с зеркалом на внутренней стороне. Игриво переступая с ноги на ногу, покачиваясь и извиваясь, он сгибал в локте руку и, демонстрируя зеркалу непристойные жесты, мысленно бросал Марату: “Вот тебе! вот тебе! А не моё открытие!!!
   Затем он лёг в постель. Московский скорый отправлялся в тринадцать двадцать: можно было пару часов поспать. Возбуждение, однако, не желало отступать, и сознание в дремотной рассеянности склонялось к размышлениям высшего порядка. Юрию казалось, он понял то, о чём думал не раз. Русские — это железный народ-младенец, которому свойственно наивно-молитвенное благоговение перед словом — олицетворением правды. Старец чутьём самородка узналв госте носителя художественного слова — и потому была ему открыта тайна, которая не далась ничем не стесняемому государственному насилию с его пытками и казнями.
   Мысль эта топила в сумасшедшей усладе гордости...
   Воображение занимал таинственный старик-хорунжий. Так сверхъестественно-великолепно играть выбранную роль! Вот кто поистине легендарное, почти мифическое существо... Безусловно, он видел в Юрии врага. И принёс себя в жертву ради того, чтобы он, Вакер, из его записок создал неумирающее творение. Осознавал, что у писателя-коммуниста всё прозвучит не так, как хотелось бы? Осознавал, несомненно! Но пересилила вера в магию слова, в то, что талант неминуемо выразит в нём непреложную, самодовлеющую, доступную посвящённым правду...
   Приятное убаюкивало Вакера, но перед тем как сон поглотил мысли, прогорела последняя: “И тщеславный же старик! Всё одно вот-вот умирать — ну и пусть, мол, помогут. Зато в книге останусь!”
   ...В это время Пахомыч давно уже спал — и сном таким глубоким, какого не бывало много лет. На топчан укладывался спокойным. Он знал, что такое Марат Житоров, и понимал: московский журналист его тоже знает. И потому не донесёт. По крайней мере, теперь.
* * *
   Вакер прощался с Маратом: сидел на мягком стуле напротив служебного стола, который был нами столь детально описан. Сам начальник, стоя у дальней стены, отпирал вделанный в неё сейф, откуда затем достал бутылку коньяка.
   — На работе не держу! Исключение — для тебя, — положив на середину стола лист бумаги, поставил на него бутылку.
   Юрий распустился в улыбке, словно несказанно облагодетельствованный. Друг пренебрежительно, “размашисто”, будто минеральную воду, налил ему в стакан коньяку; себе плеснул чуть на донышко.
   — Хоть десять капель добавь... — сказал Юрий шутливо-моляще.
   Марат долил в свой стакан.
   — Был у дедухи? Чего он хотел-то?
   Вакер представил, что сталось бы с другом — услышь тот правду. Внезапно, принуждённо расхохотался б! Осатанело застыл. Бешенство обнажило бы белки над зрачками...
   — Беспокоился старик, — уронил Юрий бегло-равнодушно, как о пустяке.
   — О чём? — с вниманием спросил Житоров.
   — Давай, что ли, выпьем... — Вакер поднял стакан.
   Закусывали шоколадом, и Юрий рассказывал:
   — Говорит, хотел в отряде с твоим отцом пойти, но тот не взял его из-за возраста. Сокрушался дед передо мной. Эх, мол, выпало бы мне руководить! И попались бы те, кто комиссара Житора убил. Как я велел бы их казни-ить!.. сперва б заставил на карачках ползать и вымаливать пощаду...
   Житоров улыбнулся.
   — Дедуха свой с потрохами! — сказал с симпатией.
   — Представь, это было отнюдь не смешно — как он сумел произнести: “Я велел казнить!”Старичишка — сторож кладбищенский...
   — А что, — благодушно сказал Марат, — если бы не старость, он под влиянием... под влиянием революционеров мог бы подняться из истопников...
   “Ну да — восприняв талантливое партийное слово из талантливых уст!” — повторил про себя друг однажды слышанное. Он мстительно наслаждался игрой.
   — Так о чём он беспокоился? — напомнил Житоров.
   — А догадайся! — как бы невинно шаля, воскликнул Юрий.
   — Что там такое? — притворно укорчиво спросил Марат. — Хотел, чтобы ты о нём в книге написал?
   Вакер почувствовал задрожавший в глазах издевательский смех и изобразил восторг:
   — Как шпильку из дамской причёски вынул! — Окидывая друга взглядом умилённым и завидующим, проговорил: — Так моментально определить...
   — То же мне загадка, — проявил скромность приятель. — Но ты, в самом деле, удели ему место.
   — Ещё как уделю! — с чувством заверил Юрий, сладко-глумливо презирая начальника.
   Тот благосклонно подтвердил обещанное: сообщать другу новые сведения, какие могут помочь в работе над книгой. Затем оба встали и обнялись. Начальник нажал кнопку.
   — Машина ждёт. Шаликин подвезёт тебя к гостинице — возьмёшь вещи, и он доставит тебя на вокзал.
   Юрий поблагодарил с трогающей сердечностью.
   — Коньяк забери — в поезде допьёшь, — Марат был сама доброта.


74


   У Вакера сложился план, которым он мечтательно любовался на досуге в купе спального вагона... Однажды, когда Житоров окажется в столице, Юрий пригласит его в любимое литераторами кафе и закажет царский ужин. К тому времени завершённая рукопись уже станет известной корифеям Союза писателей. Облечённые доверием вождя, они будут испещрять страницы замечаниями. Оставят или удалят комиссара, который обнажил свою мелкобуржуазную сущность троцкиста, пытаясь предательством купить жизнь? Гадать покамест рановато.
   Важно, что за ужином Юрий расскажет Марату правду...
   И прелестная же будет картинка!.. Тот позеленеет. Взбеленится. Смахнёт со скатерти рюмку? Двинет по столу кулаком?..
   Фантазия играла неудержимо, и Вакер “отрезвлял” себя: он представляет Житорова совсем уже спятившим...
   Так или иначе — но тот непременно что-нибудь отколет! И это заметят ужинающие в кафе писатели. Позднее с ними можно будет разговориться и пролить свет на причину сцены... Рассказ произведёт эффект. Он, Вакер, выделится.
   Ну, а что сможет Марат? Обратиться наверх? Чем же виноват перед центральной властью, перед вождём журналист, нашедший обличительный документ о карьеристе и подлом трусе, которого вознесла волна первых месяцев революции? Эпизод далёкой весны восемнадцатого года... Болезненно нервировать он может только родственников. Да, дед Марата сидит весьма высоко. Но и внук и он служат вождю, а не вождь им. Хорошему же хозяину всегда пригодится любая, а тем более такаяправда о родне его служащих. В угоду им с их понятной озабоченностью — наказывать за находку журналиста?
   Желательные выводы давались Юрию без заминки, поскольку рассуждения не покидали область воображаемого. Через несколько недель упоительных упражнений ума он до того свыкся со “сценой в кафе”, что порой забывал о её принадлежности к будущему. Наиболее реалистичным “выглядело”, как Марат в исступлении сбрасывает со стола снедь...
   И вдруг излюбленный эпизод зловеще канул во тьму. Будто в кафе выключили электричество. Мысленному взору явилась не отварная, под белым соусом индейка, а баланда с перловкой.
   Был август 1936, когда жирной чернотой газетных заголовков грянуло: “Иуды!”, “Диверсанты!”, “Бешеные собаки!” В Москве начался процесс по делу об “Антисоветском объединённом троцкистско-зиновьевском центре”. Среди подсудимых фигурировал дед Марата — и был приговорён к расстрелу.
   Вакер почувствовал себя, будто заразившимся серьёзной болезнью. Внуку теперь не миновать перемены места, и не пахнет ли новое сыростью и гнилью? Неотступно-методично рисовалось: Марат, арестованный, налитыми кровью глазами уставился в миску с баландой.
   Не так давно Юрий баловался мыслишкой просигналить наверх о “перегибах”, которые позволяет себе Житоров, впадая в палаческий раж. Предвкушение кары, могущей нависнуть над другом, помогало сохранять, после нанесённых им обид, душевное равновесие. Но далее вдохновенных прикидок о “сигнале” Вакер бы не пошёл. Вредить карьере друга не следовало — это могло сказаться на задуманной книге. И сейчас именно её судьба, судьба начатой и столь многообещающей рукописи, мучительно тревожила Юрия.
   Он уехал в командировку на Дальний Восток. Там, в местном райисполкоме просматривая центральные газеты, замер над статьёй в “Правде” о перерожденцах. Засорённость ими аппарата власти, говорилось в статье, особенно велика в местах, где к руководству органами НКВД подобрались враги народа. Как пример была названа Оренбургская область.
   Вернувшись в Москву, Вакер пришёл на редакционную летучку осунувшийся, с настроением предельно сжатой и готовой лопнуть пружины. Зам главного редактора, который был и секретарём партийной организации, взглянул на него раз-второй: с “деланно-отстранённым любопытством”, — определил Юрий.
   По окончании летучки зам пригласил его в свой кабинет. Когда они оказались наедине, Вакер спросил принуждённо-независимо и, вопреки намерению, развязно:
   — У вас новость для меня?
   — Оренбург... — произнёс парторг тихо и мрачно, посматривая на Юрия каким-то боковым, шарящим взглядом.
   — Житоров — перерожденец и самодур! — начал Вакер неожиданным для него странно гортанным голосом. — Помпадур! — прибавил со страстью как нечто необыкновенно бранное и гневно перевёл дух.
   — Вы были с ним дружны...
   — Как я мог с ним дружить, — зашептал Юрий, оправдываясь и негодуя, — если мы работаем в совершенно разных структурах?! И уровни — абсолютно разные?!
   Парторг сделал вывод о манёвренности коммуниста и не счёл нужным цепляться.
   — Нас в горкоме собирали, секретарей, ориентировали на бдительность... поставили в известность о выявленных врагах... Житоров расстрелян.
   Юрий с тяжёлой тщательностью готовился к тому, что услышит это. Настраивал себя на нужную реакцию — настраивал с тех минут, когда прочитал статью в “Правде”. И всё равно теперь коробяще стянуло сухостью лоб, холодок внезапно побежал под ворот рубашки.
   Отчаянно и скандально-легковесно вырвалось то, что он хотел произнести сурово:
   — По делам и наказание!
   Придя в свою квартиру на Неглинном проезде, он присел на табуретку у двери, будто проситель в учреждении. “Я деморализован. Так нельзя!” — повторил в себе несколько раз, прежде чем, наконец, встал. Пора было ужинать, но мысль о пище претила. Пропустить стопку?.. Он чувствовал, что в нынешнем состоянии “вибрирующе-критического натяжения” уже не окоротит себя... идти утром на работу в мёртво-тошнотном похмелье?
   Надо подтянуться, взять себя в руки. Эта внутренняя команда обернулась желанием прибрать в комнате. Он стал вытирать пыль: с книг — сухой тряпкой, с мебели — влажной. Затем вымыл пол. За делом казалось, что скребущие на сердце кошки притупили когти. Сев за письменный стол, достал рукопись. До глубокой ночи он прибавлял бы фразу за фразой — несмотря на усталость от дневной беготни корреспондента... Понимание, что всё пошло насмарку, что его могут и арестовать, — нахлынуло вдруг, будто в первый раз, с неукротимостью, от которой мурашки забегали по телу.
   “Бац — и вдребезги!” — повторялось в уме как бы с удовлетворением полного краха. Он зачем-то выключил настольную лампу — и включил снова. На рукопись больно было смотреть... Весна восемнадцатого в Оренбуржье, история с истреблением отряда неминуемо выведут на фигуру Зиновия Житора. Неважно, каким он там показан: достаточно того, что вспомнят — его сын и автор были дружны... Юрий, по всей вероятности, и так уже “проходит в связях Житорова”. Рукопись окажется жерновом на шее.
   На миг в сознании затлело: а что если отнести записки хорунжего в органы? Каким, мол, дерьмом был отец Житорова! А яблочко от яблони, известно, недалеко падает!.. Нет — на этом-то как раз шею и сломишь. Марат расстрелян, и что даст органам факт об отце? А вот лицо, которое принесло занятный документ, враз получит прописку в казённой папке: а они так любят пухнуть!
   Уничтожить рукопись и тетрадки хорунжего — дабы, припоздав, локти не кусать. Изорвать листы в мелкие клочочки и порциями спровадить в канализацию... Он мысленно проделывал и проделывал это — и с этим болезненным, почти “осязательным” представлением лёг на кровать. Сон пожалел его не ранее, как за час до звонка будильника.
   Подобное повторилось на следующий день. И на следующий... На работе Вакер терзался тем, что его могут арестовать, — и как тогда повредят ему найденные чекистами и рукопись, и написанные непримиримым антисоветчиком воспоминания! Но когда, вернувшись домой, он вынимал то и другое — начатую книгу и записки Байбарина видел уже не боящийся ареста жизнелюбивый мужчина Юрий. Их видело иное, некоторым образом, “я” — оно жило лишь тем, что создавалось им “для бессмертия”. Живучесть этого второго “я” выдерживала страхи, что так томили дорожащего жизнью Юрия, и он — вопреки им — возвращал бумаги в ящик стола.
   Следовало хотя бы унести их из дома и спрятать у кого-то. Но не имелось ни одного знакомого, мысль о котором воодушевила бы на такой шаг. Поместить их во что-то водонепроницаемое и закопать? Ум говорил на это: какое безлюдное, укромное местечко ни ищи, как ни таись, а кто-нибудь да увидит. Душа противилась ещё решительнее — поёживаясь, как от чего-то пошло-истерического, бездарного, навеянного шпионскими историями.
   Мало-помалу страхи притёрлись в некое скользко-тревожное постоянство, и Юрий стал похож на того, кто, идя по льду, избегает резких движений и поддерживает себя тем соображением, что не упал же он до сих пор. Пробирал сквознячок слухов, сделавшийся всегдашним: арестован командарм, врагом народа оказался нарком... И Юрий, зная, как держал себя Житоров — не забывавший, чей он сын и чей он внук, — освоился с представлением: “Происходит выборка зазнавшихся”.
   Может ли быть отнесён к ним Вакер — благоразумный газетчик, человек, не обладающий властью? Ни кто иной как он сам испытал на себе — что такое зазнайка во главе карательных органов. Если отвлечься от того, что ход роману закрыт, что жестоко пострадал он, Вакер, — можно ли, положа руку на сердце, сказать, будто с Маратом поступили не как должно?
   Ответом было ощущение жгучего уязвления. Тогда, в поле, Марат ударил его по лицу. Ударил не только друга юности — надругался над коммунистом, приехавшим по служебному заданию. Сделал это безобразно-легко, ибо сознавал свою безнаказанность. Он забылся, он недооценил вождя, воображая, будто может бесконтрольно пользоваться властью, расходовать государственные средства, время подчинённых на семейное, личное дело — загадку гибели отца. Как будто у НКВД нет насущных, неизмеримо более важных задач!
   Скользнул ли сигнал наверх или вождь, раскусив деда, предположил, что за штучка — внук? “Скорее — последнее”, — размышлял Юрий.
   Он думал, что Зиновий Житор, не пожелавший героически умереть за революцию, вряд ли был исключительной редкостью среди плеяды пламенных революционеров. Ему не повезло — и пришлось раскрыться, ползая на карачках перед казаками, хватая их за полы. Но на других подобных ему типов не нашлось хорунжего — и эти люди, став новоявленными ханами и беками, принялись баловать себя вкусным пловом привилегий и самовластия. Сведения кое о ком поступали к вождю, он интуитивно воссоздал обобщённый образ Зиновия Житора, представил картину масштабно — и занялся прополкой.


75


   Теперь всё время кого-то сдёргивали с колеи, отправляли в лагеря, постреливали. Но другие из-за этого колеи своей не бросали — делали карьеру, интриговали, любили. После работы ходили в кино. Справляли праздники. Убывали в отпуск.
   С началом лета Вакер стал на выходные выезжать в подмосковную деревушку близ села Бирюлёво. Деревню облюбовали столичные интеллигенты средней обеспеченности, в их числе — писатели, ещё не выслужившие собственных дач, журналисты. Это было улыбкой судьбы для жителей, которые понастроили времянок и перебирались в них на весь сезон, освобождая дома постояльцам. Им продавали парное молоко, топлёные сливки, творог, с огорода — редиску, молодую картошку. Из лесу отдыхающим приносили ягоду. Они и сами ходили за нею и по грибы.
   Вакер останавливался у вдовы агронома, средних лет женщины, в чьих рыжих волосах, однако, седины не замечалось. С первого взгляда было видно: в свою пору Галина Платоновна вызывала у мужчин интерес требовательный и неотступный. Вдова работала в колхозе бухгалтером, её дети, уже взрослые, жили отдельно, и она одна “владела хоромами”, как со смесью зависти и почтения выражались деревенские. Бревенчатый дом делился на три комнаты, что встречалось нечасто.
   Юрию отводилась комнатка с низко расположенным, но широким окном, и он, назвав её светёлкой, незабываемо польстил хозяйке. Иногда она смотрела на него так, что он читал в её глазах затаённо-горькое волнение. Наверное, никогда ещё она с такими жадностью и страданием не воображала себя лет на десять моложе... В то время у него была юненькая подруга, находил он игривое радушие и у других молодых женщин. Но любовь Галины Платоновны могла иметь некоторое немаловажное преимущество.
   Как-то, когда она брала воду из колодца, Юрий вышел из дома и поднял вёдра. Она, с испуганно-заботливым выражением, схватилась за дужку:
   — Зачем вам?! Я — привычная!
   Он с обаятельно-смешливой непринуждённостью отстоял вёдра, отнёс их на кухню, и Галина Платоновна улыбнулась ему томительно-грустной, с влагой на глазах улыбкой.
   Юрий, приезжая каждую неделю, ухаживал в манере основательной, доброй постепенности... Шёл на убыль июль, и шли в рост, густели ночи, когда поздним вечером он обнял женщину, и она остро прервала вздох, закусила губу, как бы подавляя смущение.
* * *
   Ей было известно, что он журналист, а это означало для неё принадлежность к городскому начальству. Юрий сказал — когда другие после работы отдыхают, он пишет книгу. И достал из портфеля папку. То была не прежняя, а иная рукопись. Рассказывалось опять же о военных событиях в Оренбуржье — но происходили они весною не восемнадцатого, а девятнадцатого года, когда уже без комиссара Житора, возглавляемые другими вожаками, большевики-оренбуржцы покрывали себя неувядаемой славой.
   Галина Платоновна смотрела на портфель с взволнованной гордостью за любимого человека: в те годы портфель указывал на особое положение владельца, которое народ связывал не только с образованием, но и с властью. А то, что Юрий ещё и пишет книгу, погрузило женщину в благоговейную робость. Он, стоя, стал читать, а она, сидевшая на кушетке, почувствовала себя так, будто ей протянули предназначенный другому подарок и ошибка сейчас обнаружится.
   “Колчаковцы двигались к Волге, — читал Вакер, — Оренбург был почти окружён: осталась одна отдушина в сторону Самары...” Фразы предваряли эпизод с истопником. Им был высокий, с седыми усами старик, который всю жизнь проездил машинистом на паровозе.
   В каморку к истопнику зашёл давний товарищ — моложе годами, тоже из машинистов. Ныне он командовал бронепоездом, отправлявшимся в бой.
   Командир был озабочен положением, находя его тяжеловатым. Старик же расправил на столе газету “Коммунар” и неторопливо, с трудом и тщательностью, зачитал: “Рабоче-крестьянская Россия встрепенулась. Она мобилизует своих лучших сынов. Честные, стойкие, справедливые люди борются не за личное счастье, а за весь народ. Солнце должно светить всем одинаково”.
   Истопник поставил на стол горшок со свежесваренной картошкой. Он и командир снимали кожуру с горячих картофелин, бережно посыпали их считанными крупинками соли — молчаливо вникая в смысл газетных строк. Затем старик проговорил с горделивой убеждённостью: “Буржуи рублями, а мы — людями!”
   Он проводил товарища на станцию и растроганно осмотрел бронепоезд, надёжно защищённый листами высококачественной стали. Две трёхдюймовых пушки и шесть пулемётов установлены на бронеплощадках. По-комариному попискивает пар, с брызгами воды вырываясь из тоненькой трубки... Неожиданно командир меняется в лице — ему сообщили, что машинист заболел: тиф. Кто поведёт бронепоезд в уже начавшийся бой под Сакмарской? И тогда истопник, превозмогая страшную усталость от прожитых трудовых лет, ступил на подножку. Кочегар подал ему руку. Весёлый парень выскочил из толпы провожающих, хлопнул себя по коленям.
   “Вот они — оренбургские старики! — крикнул он. — Пусть Антанта не смеётся, а плачет, глядя на них!”
* * *
   Вакер говорил хозяйке, до чего ему нравятся яблоки её сада! как сладки малина и крыжовник и как мило ему работается у неё.
   — Разбаловала ты меня, — сказал он однажды с ласковой ленцой, приятно позёвывая, — только у тебя и пишется с настроением... Тебе не помешает, если я мои работы буду тут оставлять?
   А он уже оставлял здесь кое-что из одежды. Разумеется, не помешали и работы. Галина Платоновна поместила под своей кроватью чемодан: в нём, под стопками чистой бумаги, лежала первая рукопись, которой не суждено было вырасти в роман. На самом дне чемодана хранились тетради хорунжего.
   Юрий, приезжая, убеждался, что они на месте, потом в светёлке собирался с мыслями и посвящал себя сочинению о старике, ведущем бронепоезд... Между тем воздух становился по-осеннему прозрачен, потом повалил пухлый, рыхлый снег. Когда Вакер и Галина Платоновна, попарившись в баньке, пили чай с вареньем, как-то по-особенному уютно пахло вениками, которые бережливая хозяйка забирала в дом.
   Зимой приезды Юрия стали редкими: ревниво держала газетная работа. А какое выдалось время: будто везут в “чёрном вороне” по ухабам, и чем далее — тем разухабистее трясёт. В марте после процесса по Антисоветскому правотроцкистскому блоку расстреляли Бухарина, Рыкова и ряд других именитых людей. С грозной неизменностью звучали призывы к бдительности. Оказалось, что великого пролетарского писателя Горького, его сына Максима, партийного деятеля Куйбышева, председателя ОГПУ Менжинского отравили подлые враги.
   В сердце Юрия впивался холодок потрясённости: вождь, пропалывая поле, выказывал себя художником с живым воображением, которое засевало необозримые края уверенностью в непреложной правде... Размышлять о её сотворении было щекочуще-интересно и страшновато. Юрий заключал, что живёт в эпоху тайного чёрного романтизма — когда так важна зримая светлая романтика.