Страница:
— Зато подарили нам права-аа! — разжигаясь и играя голосом, насмешливо растянул конец фразы Евстрат. — Пришли ко мне, угнали моих коз и на память оставили бумажку с печатью.
— Коз забрали? — всполошилась Мокеевна.
Олёна кивнула, жалостливо посмотрела на мальчика:
— Не стало Феденьке молока. А уж козла мы откормили — сала в нём было, как в борове.
— Я импоказываю мозоли на руках, — тягуче басил хозяин. — У кого забираете? У пролетария?! А они: козы есть — выходишь не пролетарий, а собственник! Без коз, может, и будешь пролетарий, и то мы ещё посмотрим...
Олёна указала на мужа:
— Он их и матернул! — с уважительной гордостью добавила: — Чуть-чуть не увели его.
— Чтоб им пропасть! — Мокеевна тряхнула головой, что-то невнятно бормотнув: в сердцах помянула нечистого. — В Баймаке кто вылез в красное начальство? Один, предводитель-то: бывало, за гривенник говно съест. Человек простой — близко постой: карман будет пустой.
Занявшись щами, оторвалась взволнованно:
— Инженер, у кого я работала, он обдумал за весь посёлок — когда голодуха лезла за пазуху. И пережили зиму-то! Кабы не он — сколько детишек перемёрло б. Матерям взять было нечего — а он, Семён Кириллыч, добился. Дак что после этого? Хотели его тащить на казнь... — и полился живой рассказ о треволнениях, о стрельбе в ночи.
— А наш-то, — не без задора взглядывала она на хорунжего, — одно ружьё при нём и другое, как ахнет! Прямо открыл войну на них! Кто бежать — да от него поди убеги...
Мальчик за своим столиком испуганно и мечтательно слушал, дыша открытым ртом. Наевшаяся собачка спала рядом на полу, точь-в-точь скатка войлока. Евстрат, не пропуская ни слова, тихо велел Олёне налить гостю добавки в опустевшую тарелку.
После обеда повёл его в огород.
— Неплоха бывает у меня чёрная редька, — проговорил с расстановкой, помолчал, глядя гостю в глаза, и произнёс ласково-доверительно: — Пахомыч... — Затем продолжил: — Должна хорошо уродиться... редька-то. Попробуете — со студнем.
По рыхлой перегнойной земле стелились, местами скрывая её, плети тыкв с колокольчиками жёлтых цветков. Горох, пышно завиваясь вокруг натыканных рядами хворостин, молодо зеленел весёлой чащицей. От вида ухоженного участка душа Терентия Пахомовича (будем и мы так именовать героя) исполнилась каким-то трезвым теплом.
— Укропом пахнет.
Хозяин не взял эти слова во внимание, уронил намекающе, подразумевая, что гость при белых имеет нужду в чужом имени:
— И эта, теперь-то, власть — не та.
Пахомыч вдумчиво смотрел на капустную грядку.
— Сказана истина: внизу — власть тьмы, вверху — тьма власти. — Помешкав, произнёс: — Зависимость русских от лжи не даёт что-либо изменить...
От дальнейшего, впрочем, воздержался, и заговорил Евстрат:
— Видели вы, чтобы утка сама пришла на кухню к поварам? А рабочие, нализавшись лжи, попёрли к красным. Не понимали, что обозначают тем самым: “Жарьте нас для будущего пира!” Те, конечно, всемерно довольны и, не зарезав, принимаются у живых выщипывать перья.
Мастеровой будто дал выход ущемлённой хмурой силе:
— При царе я господ не любил. Начальство — ненавидел. Полицию, за глаза, хаял. Налогообложение — проклинал! А теперь... — говорил почти надрывно, — теперь и за то, и за другое, и за третье, за всё тогдашнее я не устал бы землю целовать! Тогда к нам были несправедливы, но потрошить — не-е-ет, не собирались!
— Ну, так тогдашнее теперь наладится, — отозвался Пахомыч с чуть уловимой улыбкой в голосе.
— Счастливых надежд! — сказал с тоскливым сарказмом Евстрат. — Слыхали о законе “Реквизиции для военных нужд”?
Он имел в виду приказ, дававший военным, к примеру, право конфисковывать у спекулянтов грузы, что занимали необходимые для снабжения фронта вагоны. Мера обеспечила начальство винами и коньяком, провозимыми с Дальнего Востока. Прочие же товары, после жирной “подмазки”, благополучно оставались в вагонах.
— Взятки и при царе брали, но чтобы так похабно... — Евстрат сжал кулак и притиснул к груди. — Вот тут бурлит и гложет — спасу нет!
Рассказал, как у сукновалов ремесленной артели была конфискована шерсть и продана хозяевам фабрики. И разве это единственный случай? Чины военно-хозяйственного управления за казённые деньги вовсю скупают хлеб, чтобы вызвать его нехватку и нажиться на распродаже, как уже наживаются на торговле дровами, для чего реквизируют у лесорубов лес. Начальники, большие и малые, знают одно: искать поживу, роскошествовать, кутить по ресторанам — искалеченные же на фронте солдаты и семьи погибших не получают никакого пособия. А при царе — получали!
— И разве тогда, — продолжал Евстрат в неотпускающем злом азарте, — поутру встретишь офицера под мухой? А теперь ходят с красными рожами — хоть прикуривай! Почему они не на фронте? Отродясь в нашем городе столько офицеров не было. Обсели тыл, как лягушки болото.
— Коз забрали? — всполошилась Мокеевна.
Олёна кивнула, жалостливо посмотрела на мальчика:
— Не стало Феденьке молока. А уж козла мы откормили — сала в нём было, как в борове.
— Я импоказываю мозоли на руках, — тягуче басил хозяин. — У кого забираете? У пролетария?! А они: козы есть — выходишь не пролетарий, а собственник! Без коз, может, и будешь пролетарий, и то мы ещё посмотрим...
Олёна указала на мужа:
— Он их и матернул! — с уважительной гордостью добавила: — Чуть-чуть не увели его.
— Чтоб им пропасть! — Мокеевна тряхнула головой, что-то невнятно бормотнув: в сердцах помянула нечистого. — В Баймаке кто вылез в красное начальство? Один, предводитель-то: бывало, за гривенник говно съест. Человек простой — близко постой: карман будет пустой.
Занявшись щами, оторвалась взволнованно:
— Инженер, у кого я работала, он обдумал за весь посёлок — когда голодуха лезла за пазуху. И пережили зиму-то! Кабы не он — сколько детишек перемёрло б. Матерям взять было нечего — а он, Семён Кириллыч, добился. Дак что после этого? Хотели его тащить на казнь... — и полился живой рассказ о треволнениях, о стрельбе в ночи.
— А наш-то, — не без задора взглядывала она на хорунжего, — одно ружьё при нём и другое, как ахнет! Прямо открыл войну на них! Кто бежать — да от него поди убеги...
Мальчик за своим столиком испуганно и мечтательно слушал, дыша открытым ртом. Наевшаяся собачка спала рядом на полу, точь-в-точь скатка войлока. Евстрат, не пропуская ни слова, тихо велел Олёне налить гостю добавки в опустевшую тарелку.
После обеда повёл его в огород.
— Неплоха бывает у меня чёрная редька, — проговорил с расстановкой, помолчал, глядя гостю в глаза, и произнёс ласково-доверительно: — Пахомыч... — Затем продолжил: — Должна хорошо уродиться... редька-то. Попробуете — со студнем.
По рыхлой перегнойной земле стелились, местами скрывая её, плети тыкв с колокольчиками жёлтых цветков. Горох, пышно завиваясь вокруг натыканных рядами хворостин, молодо зеленел весёлой чащицей. От вида ухоженного участка душа Терентия Пахомовича (будем и мы так именовать героя) исполнилась каким-то трезвым теплом.
— Укропом пахнет.
Хозяин не взял эти слова во внимание, уронил намекающе, подразумевая, что гость при белых имеет нужду в чужом имени:
— И эта, теперь-то, власть — не та.
Пахомыч вдумчиво смотрел на капустную грядку.
— Сказана истина: внизу — власть тьмы, вверху — тьма власти. — Помешкав, произнёс: — Зависимость русских от лжи не даёт что-либо изменить...
От дальнейшего, впрочем, воздержался, и заговорил Евстрат:
— Видели вы, чтобы утка сама пришла на кухню к поварам? А рабочие, нализавшись лжи, попёрли к красным. Не понимали, что обозначают тем самым: “Жарьте нас для будущего пира!” Те, конечно, всемерно довольны и, не зарезав, принимаются у живых выщипывать перья.
Мастеровой будто дал выход ущемлённой хмурой силе:
— При царе я господ не любил. Начальство — ненавидел. Полицию, за глаза, хаял. Налогообложение — проклинал! А теперь... — говорил почти надрывно, — теперь и за то, и за другое, и за третье, за всё тогдашнее я не устал бы землю целовать! Тогда к нам были несправедливы, но потрошить — не-е-ет, не собирались!
— Ну, так тогдашнее теперь наладится, — отозвался Пахомыч с чуть уловимой улыбкой в голосе.
— Счастливых надежд! — сказал с тоскливым сарказмом Евстрат. — Слыхали о законе “Реквизиции для военных нужд”?
Он имел в виду приказ, дававший военным, к примеру, право конфисковывать у спекулянтов грузы, что занимали необходимые для снабжения фронта вагоны. Мера обеспечила начальство винами и коньяком, провозимыми с Дальнего Востока. Прочие же товары, после жирной “подмазки”, благополучно оставались в вагонах.
— Взятки и при царе брали, но чтобы так похабно... — Евстрат сжал кулак и притиснул к груди. — Вот тут бурлит и гложет — спасу нет!
Рассказал, как у сукновалов ремесленной артели была конфискована шерсть и продана хозяевам фабрики. И разве это единственный случай? Чины военно-хозяйственного управления за казённые деньги вовсю скупают хлеб, чтобы вызвать его нехватку и нажиться на распродаже, как уже наживаются на торговле дровами, для чего реквизируют у лесорубов лес. Начальники, большие и малые, знают одно: искать поживу, роскошествовать, кутить по ресторанам — искалеченные же на фронте солдаты и семьи погибших не получают никакого пособия. А при царе — получали!
— И разве тогда, — продолжал Евстрат в неотпускающем злом азарте, — поутру встретишь офицера под мухой? А теперь ходят с красными рожами — хоть прикуривай! Почему они не на фронте? Отродясь в нашем городе столько офицеров не было. Обсели тыл, как лягушки болото.
60
Пахомыч и Мокеевна, как и подобало их летам, обвенчались тихо и нашли квартиру в крепко строенном флигеле близ Конносенной площади. По нонешним временам, повторяла Мокеевна, перво-наперво надо беречься от голода. Она водила Пахомыча на базар, где неправдоподобно дёшево продавалась свежая мелкая рыбёшка. В это лето она заполонила Урал, поминутно всплёскивала у самого берега: рыбаки таскали её бреднями, “зачерпывали” наметками — большими сетчатыми кошелями на шестах — и торопились сбыть.
Маненьковы носили её с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно:
— Не дай Бог бесхлебицу, но если что — у нас будет и похлебать, и пожевать.
На базаре услышали о расправе с отрёкшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, “содержатся в надёжном месте”.
В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался её мнением об убийстве царя.
— За Богом не шёл, старую веру гнал, — послышалось в ответ.
— Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь?
Женщина поглядела на него с выражением: “А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!”
Он спросил, каким она хотела бы видеть царя.
— Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода.
— Как же он из Петербурга за каждым местом уследит?
— Если царь уместный,— убеждённо сказала Мокеевна, — то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти.
Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая — мыслящая. Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода...
Мокеевна, разумеется, не знала — однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности:
— Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шёл?.. — в её глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. — Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семёна Кириллыча? Русские.
Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы — но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьёзность, либо снисходительность.
На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Снаружи стена её вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдалённое сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить “ферму под Берлином” для красных правителей, которые “уже пакуют чемоданы”.
В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, её цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого “Божеское и человеческое”. Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего.
Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это — опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания “Круг чтения” за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашёл эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника — революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год.
Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: “А ты понимай в Духе. Цари область приимут...” Меженецкий не понял: “Какие цари?” Ему было объяснено: “И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий ещё не прииде, не пришёл, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придёт... понял?”
Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов.
Если исключить Екатерину Вторую — она была как-никак не царём, а царицей, — то вот пять царей: Пётр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй.
Слова “един остался” относятся к шестому — к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, — это расстрелянный Николай Второй.
Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передаёт понятое им о царях — владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число “семь” повисает в воздухе. Царей — считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова — было больше.
Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника — династии, державшейся на обмане.
Маненьковы носили её с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно:
— Не дай Бог бесхлебицу, но если что — у нас будет и похлебать, и пожевать.
На базаре услышали о расправе с отрёкшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, “содержатся в надёжном месте”.
В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался её мнением об убийстве царя.
— За Богом не шёл, старую веру гнал, — послышалось в ответ.
— Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь?
Женщина поглядела на него с выражением: “А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!”
Он спросил, каким она хотела бы видеть царя.
— Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода.
— Как же он из Петербурга за каждым местом уследит?
— Если царь уместный,— убеждённо сказала Мокеевна, — то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти.
Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая — мыслящая. Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода...
Мокеевна, разумеется, не знала — однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности:
— Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шёл?.. — в её глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. — Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семёна Кириллыча? Русские.
Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы — но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьёзность, либо снисходительность.
На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Снаружи стена её вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдалённое сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить “ферму под Берлином” для красных правителей, которые “уже пакуют чемоданы”.
В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, её цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого “Божеское и человеческое”. Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего.
Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это — опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания “Круг чтения” за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашёл эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника — революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год.
Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: “А ты понимай в Духе. Цари область приимут...” Меженецкий не понял: “Какие цари?” Ему было объяснено: “И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий ещё не прииде, не пришёл, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придёт... понял?”
Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов.
Если исключить Екатерину Вторую — она была как-никак не царём, а царицей, — то вот пять царей: Пётр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй.
Слова “един остался” относятся к шестому — к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, — это расстрелянный Николай Второй.
Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передаёт понятое им о царях — владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число “семь” повисает в воздухе. Царей — считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова — было больше.
Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника — династии, державшейся на обмане.
61
Терентию Пахомовичу иногда встречались знакомые по довоенной поре. Его вид если и удивлял, то не особенно: делалась поправка на переживаемый момент, полный нежданного. Бывший хорунжий с грустно-насмешливой покорностью судьбе произносил: “Увы-с, погорелец!” — и не продолжал разговора — как правило, к удовлетворению собеседника. Однажды отставной столоначальник в старомодном галстуке кручёной верёвочкой предложил “вспомоществование” — и Терентий Пахомович взял, кивнув в благодарность.
Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов.
Потом ему подфартило: дворника, на чьём участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку.
Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, сёдел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморённо томились кони; с уходящими воевать понаехали жёны, матери, отцы. По слухам, семьям должны были “выделять” ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастёрки и шаровары с лампасами.
Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял “Коль славен наш Господь в Сионе...” — выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи — назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, “вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!”
Публика — хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества — рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взрёвами: полк уходил на войну.
Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах.
Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое — большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо — да только не могла не загораться в них внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копчёная колбаса и под разудалую мелодию “Чёрных гусар” поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, — закономерно возложенное на других.
Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жёсткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперёд. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно — и столь впечатляюще лихо! — захваченная белыми. На юге Оренбургского края — тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились.
Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, лёгкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе.
Приезжая в город по надобностям службы, боевые офицеры — обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах — посматривали на гостиницы, заселённые чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во всё новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос — кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу?
Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она всё большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом — тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали — за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки — в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли “сыск” и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе.
Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция тёплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Всё это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и — хотя и не на толкучке — ордерами на реквизиции.
Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома. Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колёса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу.
Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая всё дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор:
И шила гладью,
Но выбилась в артистки
И стала...
Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов.
Потом ему подфартило: дворника, на чьём участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку.
Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, сёдел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморённо томились кони; с уходящими воевать понаехали жёны, матери, отцы. По слухам, семьям должны были “выделять” ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастёрки и шаровары с лампасами.
Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял “Коль славен наш Господь в Сионе...” — выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи — назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, “вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!”
Публика — хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества — рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взрёвами: полк уходил на войну.
Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах.
Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое — большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо — да только не могла не загораться в них внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копчёная колбаса и под разудалую мелодию “Чёрных гусар” поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, — закономерно возложенное на других.
Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жёсткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперёд. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно — и столь впечатляюще лихо! — захваченная белыми. На юге Оренбургского края — тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились.
Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, лёгкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе.
Приезжая в город по надобностям службы, боевые офицеры — обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах — посматривали на гостиницы, заселённые чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во всё новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос — кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу?
Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она всё большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом — тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали — за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки — в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли “сыск” и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе.
Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция тёплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Всё это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и — хотя и не на толкучке — ордерами на реквизиции.
Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома. Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колёса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу.
Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая всё дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор:
* * *
Она была курсисткаИ шила гладью,
Но выбилась в артистки
И стала...
* * *
Перед последним словцом певица коварно смолкала, и его, неспетое, с пьяной размашистостью выдавал какой-нибудь звучный мужской голос, а то и несколько сразу.
62
Хорунжий, ожидая вести от родных, ходил через день-два на “главпочту”, куда, по уговору, ему должны были писать на имя Маненькова. В середине декабря, когда столбы дыма над крышами обваливались от порывов морозно-раскалённого ветра, а беспрестанно отворяемая дверь почты закуржавела изнутри, Пахомыч вместо обычного “вам ничего!” — услышал:
— Извольте паспорт.
Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавёлся ещё летом.
Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: “Воинское”. Хорунжий отошёл к белёсо-сизому обмёрзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру — радужную старую добрую “катеньку”: сторублёвку. В тогдашнюю пору “керенок” и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков.
Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семёна Кирилловича ещё в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семён Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления — благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними.
Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. “А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного”. Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: “Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры”. Затем следовала фраза: “Семён не в настроении”. Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании.
У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник — тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью:
— Ваше не со скорбями? — доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал своё письмо за пазуху.
Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и “Бог послал кров”.
— Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному — на моём попечении, — сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. — Ждут меня с надеждой... кто — чтобы Бог дал поправиться, кто — чтобы принял с прощением.
Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился:
— А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом — пренебрегают. Мы вот с вами разойдёмся, больше не увидимся — и я вам скажу... Между живыми лежат мёртвые сутками, а вынесут — так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут.
Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность:
— Вы думаете, вывезти и предать земле — рук не хватает? Другогоне хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться — чтобудет.
Хорунжий с интересом спросил:
— Как же быть?
Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном:
— Верить надо. — Попрощавшись, произнеся: — Бог вас храни! — пошёл в госпиталь.
— Извольте паспорт.
Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавёлся ещё летом.
Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: “Воинское”. Хорунжий отошёл к белёсо-сизому обмёрзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру — радужную старую добрую “катеньку”: сторублёвку. В тогдашнюю пору “керенок” и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков.
Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семёна Кирилловича ещё в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семён Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления — благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними.
Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. “А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного”. Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: “Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры”. Затем следовала фраза: “Семён не в настроении”. Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании.
У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник — тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью:
— Ваше не со скорбями? — доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал своё письмо за пазуху.
Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и “Бог послал кров”.
— Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному — на моём попечении, — сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. — Ждут меня с надеждой... кто — чтобы Бог дал поправиться, кто — чтобы принял с прощением.
Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился:
— А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом — пренебрегают. Мы вот с вами разойдёмся, больше не увидимся — и я вам скажу... Между живыми лежат мёртвые сутками, а вынесут — так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут.
Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность:
— Вы думаете, вывезти и предать земле — рук не хватает? Другогоне хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться — чтобудет.
Хорунжий с интересом спросил:
— Как же быть?
Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном:
— Верить надо. — Попрощавшись, произнеся: — Бог вас храни! — пошёл в госпиталь.
63
Красные надвигались с запада, с севера и с юга. На фронт уезжали, промаршировав под взглядами публики к вокзалу, неукомплектованные части совсем юных солдатиков-добровольцев — в большинстве вчерашних гимназистов и реалистов с детски-гордыми, отчаянными, бесстрашными лицами.
Публика, в разъедающей страхом взбулгаченности, поддерживала себя толками об ожидаемой помощи — о каких-то отборных ударных батальонах. А налетали известия, как в снегах в степи, под ледяным ветром замерзают целыми взводами плохо обмундированные юнцы.
Нарастало бурление спешки, когда клич “Эвакуация!” означал для кое-кого желание не только вывезти своё, но и прихватить из казённого. В необоримой неразберихе не уронило себя военное чиновничество, отбыв на восток в протопленных, с запасом снеди пульмановских вагонах.
Январь девятнадцатого мёл полотно железной дороги мёрзлыми космами буранов. Когда, казалось, уже не могло быть холоднее, когда выгоняющий слезу воздух замутился от такой густо-тяжёлой стужи, что бледно расплывались все очертания, Оренбург опять сделался красным. На рельсах стояли двадцать восемь исправных паровозов и двести пятьдесят вагонов с товарами — которые у стольких лиц возбуждали аппетиты и достались подарком тем, кто и не помышлял о подобной награде.
В чумоватой атмосфере задышал праздник не праздник, но что-то вроде. По накатанному нечистому городскому снегу затоптался высыпавший отовсюду оборванный народ — бездельно-занятой и ужасно говорливый, — и уж не верилось, что по этим улицам совсем недавно рысаки, всфыркивая, несли сани, в которых привставал разгорячённый, в расстёгнутой шубе, с бутылкой коньяка в руке барин.
Частную торговлю провизией прикончили, а по карточкам выдавали столько, что и мышь не облизнётся, — но взяла силу, слышась на каждом шагу, упрямо-лучезарная присказка: “Сегодня как-нибудь, а уж завтра — блины!”
Терентий Пахомович, постояв в очереди положенные часы, получал как дворник порцию овсяной крупы. Мокеевна была ближе к счастью. Вступив по купленной справке в профсоюз работников нарпита, устроилась поваром в столовую комсостава гарнизона. К весенним сырым метелям порции пшена чахоточно ужались, но Мокеевна приносила со службы коровьи и конские кости с остатками мяса.
Горожане мёрли от тифа и от голода, свозить покойников на лёд Урала запрещалось — а свозили. Мокрые снежные хлопья застилали сложенные наподобие поленниц трупы, но снег стаивал, и зрелище коробило непривычных — каковые, правда, стали редкостью.
Весна устанавливалась гнилая, с туманцами, изморосью, гололедицей. И с новостями иного, чем давеча, характера. Красные выдохлись — с востока наступали войска Колчака, нацеливаясь и на Оренбург. По нему проходили и проходили группками мобилизованные рабочие с тощими мешками за спиной.
В одно мутноватое утро шёл и Терентий Пахомович, но только не с мешком, а с внушительной вязанкой хвороста, который получил от конторы коменданта района — с тем, чтобы изготовить мётлы на лето. По дороге, обгоняя, проезжал воз, и кучер, накренясь с козел, позвал негромко:
— Эй, добрый человек!
Пахомыч, клонившийся под тяжестью ноши, выпрямился, увидел окладистую соломенно-седую бороду, широкую фигуру и узнал Никодима Лукахина из станицы Изобильной. Глянув по сторонам и не обнаружив подозрительных лиц, сказал с впивающимся вниманием:
Публика, в разъедающей страхом взбулгаченности, поддерживала себя толками об ожидаемой помощи — о каких-то отборных ударных батальонах. А налетали известия, как в снегах в степи, под ледяным ветром замерзают целыми взводами плохо обмундированные юнцы.
Нарастало бурление спешки, когда клич “Эвакуация!” означал для кое-кого желание не только вывезти своё, но и прихватить из казённого. В необоримой неразберихе не уронило себя военное чиновничество, отбыв на восток в протопленных, с запасом снеди пульмановских вагонах.
Январь девятнадцатого мёл полотно железной дороги мёрзлыми космами буранов. Когда, казалось, уже не могло быть холоднее, когда выгоняющий слезу воздух замутился от такой густо-тяжёлой стужи, что бледно расплывались все очертания, Оренбург опять сделался красным. На рельсах стояли двадцать восемь исправных паровозов и двести пятьдесят вагонов с товарами — которые у стольких лиц возбуждали аппетиты и достались подарком тем, кто и не помышлял о подобной награде.
В чумоватой атмосфере задышал праздник не праздник, но что-то вроде. По накатанному нечистому городскому снегу затоптался высыпавший отовсюду оборванный народ — бездельно-занятой и ужасно говорливый, — и уж не верилось, что по этим улицам совсем недавно рысаки, всфыркивая, несли сани, в которых привставал разгорячённый, в расстёгнутой шубе, с бутылкой коньяка в руке барин.
Частную торговлю провизией прикончили, а по карточкам выдавали столько, что и мышь не облизнётся, — но взяла силу, слышась на каждом шагу, упрямо-лучезарная присказка: “Сегодня как-нибудь, а уж завтра — блины!”
Терентий Пахомович, постояв в очереди положенные часы, получал как дворник порцию овсяной крупы. Мокеевна была ближе к счастью. Вступив по купленной справке в профсоюз работников нарпита, устроилась поваром в столовую комсостава гарнизона. К весенним сырым метелям порции пшена чахоточно ужались, но Мокеевна приносила со службы коровьи и конские кости с остатками мяса.
Горожане мёрли от тифа и от голода, свозить покойников на лёд Урала запрещалось — а свозили. Мокрые снежные хлопья застилали сложенные наподобие поленниц трупы, но снег стаивал, и зрелище коробило непривычных — каковые, правда, стали редкостью.
Весна устанавливалась гнилая, с туманцами, изморосью, гололедицей. И с новостями иного, чем давеча, характера. Красные выдохлись — с востока наступали войска Колчака, нацеливаясь и на Оренбург. По нему проходили и проходили группками мобилизованные рабочие с тощими мешками за спиной.
В одно мутноватое утро шёл и Терентий Пахомович, но только не с мешком, а с внушительной вязанкой хвороста, который получил от конторы коменданта района — с тем, чтобы изготовить мётлы на лето. По дороге, обгоняя, проезжал воз, и кучер, накренясь с козел, позвал негромко:
— Эй, добрый человек!
Пахомыч, клонившийся под тяжестью ноши, выпрямился, увидел окладистую соломенно-седую бороду, широкую фигуру и узнал Никодима Лукахина из станицы Изобильной. Глянув по сторонам и не обнаружив подозрительных лиц, сказал с впивающимся вниманием: