Страница:
70
Хорунжий понимал, что ГПУ в силах выяснить, разводил ли он огни в печах губкома. Хотя и то учесть: просто ли отыскать бумажку, в которой мог числиться истопник? Притом что с бумагами не первой важности вообще вопрос: сколько их пожгли при скоропалительной эвакуации, когда город почти на год отходил к белым... Можно, по-видимому, направиться путём розыска свидетелей: помнят ли, нет — такого истопника?.. Да, но по какому поводу производилась бы вся эта работа? Проверить, не врёт ли старик, кладбищенский сторож, о том, что его одарял парой слов комиссар Житор? Большую для того надобно иметь склонность к анекдоту — а анекдот без запаха трупа был для ГПУ не анекдот. В чём оно увязло по холку — и, похоже, увязнуть ему глубже — так это в делах о трупах. В крае глумливо буйствовал бандитизм — вернее, антисоветское сопротивление новой окраски. Милиция с ним не справлялась, да и за самой милицией требовался глаз и глаз: до того её ряды изобиловали взяточниками, алкоголиками, психопатами, людьми, расположенными к дружбе и сотрудничеству с бандитами...
В круг всех этих вопросов следственный аппарат ГПУ не внёс проверку стариковской правдивости. Не внёс — и Пахомыч определился в разряд несерьёзных, занятного характера фактов, каковые находят своё местечко в жизни даже таких тяжеловесных учреждений, как ГПУ. Здесь оценили достоинства образа: кладбищенский сторож — богохульник! О нём стихийно распространилось и, при общем благожелательстве, устоялось: “Слово “церковь” скажи — и какие посыплются маты! Вот кто любому похабнику сто очков вперёд даст! Хоть в женский монастырь вези и любуйся, что с монашками будет...”
О том, как и почему безбожие приняло у старика столь непристойные формы, рассказывали: “Это ещё когда комиссар Житор выступал в зале заседаний... выступает, а дед — он истопник был — печь топит и слушает... Особенно, если про опий для народа. Кладёт в печку уголь и: “В огонь попов! В огонь попов!” Матерка подпустит. И так, по малости, свихнулся. Положи ему перед порогом золотые часы, а он: “Поповна бы сцапала! Попадья б схватила! Поп бы взял. А я — не трону!” И действительно не тронет”.
Последнее неминуемо вызывало снисходительно-забористый ретивый смех, который выражал приблизительно то, о чём сказано пословицей: “Научи дурака Богу молиться — он и лоб расшибёт”.
Когда, таким образом, истоки стариковского бескорыстия выявились с подкупающей ясностью прибаутки, можно было бы осторожно возобновить то дело, ради которого Пахомыч обратил себя в столь любопытно-бедовую фигуру. Помешало, однако, необратимое обстоятельство — некуда стало перевозить казнённых. Кладбище старообрядцев закрыли.
При вести об этом хорунжий направил внутрь мысленное око, следя за началом смертельного вихря тоски: подобное пережил пять лет назад, знойно-кипящим днём, на могиле Варвары Тихоновны. Где и каким оставался теперь для него — и оставался ли? — путь, который говорил бы нечто душе? В том дне, на далёком кладбище, ему привиделся единственный уголок, куда бы он устремился и бегом и ползком в желании жить — намоленное место. И вот сейчас, в домишке кладбищенского сторожа, то же переживание подтолкнуло его, и он словно перешагнул препятствие к осознанию самого себя — войдя в смысл молитвы: “Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”.
Он дерзнёт сделать намоленным местомэто кладбище с тысячами бессудно убитых...
Перед тем как отправиться сюда на службу, он в своей квартирке во флигеле стал доставать сбережённую икону “Воскрешение Лазаря”. Она была мало того что стародавняя, но и редкостно необычная. На других подобных — значимой подробностью выступала тёмная пещера. На иконе же, перед которой замирал Пахомыч, Лазарь, восставший из гроба, стоял в огромном луче света. Хорунжий понимал этот поток сияния как Божье благоволение: мгла пещеры должна смениться светом близости Бога, гроб и воскрешённый Лазарь явятся среди свинцово-давящей действительности невидимо-действенным, живым узелком небесных энергий...
Он вызывал в себе ощущение открытостиБожьего неба и шёл на кладбище, чувствуя под одеждой на груди другую, совсем маленькую иконку. На чёрном шнурке, вместе с серебряным крестиком, она была с ним всегда. Он, прежде всего, обходил свежие братские могилы, прося у Бога за убитых прощения, напоминая о принятых ими страданиях, и прижимал руку к тому месту на груди, где ощущалась иконка. Он обращался к Никодиму Лукахину, чьи останки истлевали здесь, затерянные среди таких же останков, и память повторяла слова Никодима: “Не стоит село без праведника!” Выходило так, что уж не оказывалось ли тем самым селом это страшное кладбище?.. Как ни гляди — но оно помогло ему сжиться с состоянием постоянного общения с Богом, когда словно бы небесная музыка говорила ему, что в его жизни был и есть смысл, что теперь душа очищается — он становится средством Бога.
Жизнь шла, по-советски матерея — подсекая жизни. Управление процессом принял молодой начальник Марат Житоров. Ему рассказали о неповторимом в своём роде характере — о знакомом его отца, — и Марата Зиновьевича, эффект понятный, взяло за ретивое. Он не стал откладывать встречу. Привезённый Пахомыч, нимало не оробев, так описал внешность Зиновия Силыча, что у сына не могло быть сомнений: старик видел комиссара вблизи. Причём в минуты глубокого и яркого самовыражения души... Расчувствовавшийся Марат жарко обнял (соответствующим порыву воображённым движением) памятливого человека, который донёс до него дорогое, и с внушающей уважение проникновенностью спросил, как тому живётся? К сему времени Мокеевна давно уже не служила в столовой, заменённая гораздо более молодой, с белыми пухлыми локтями и с румянцем на щеках поварихой, пенсии старикам хватало перебиваться с хлеба на воду. Пахомыч врать не стал, что возымело своим последствием открытый ему доступ в столовую НКВД.
Пора приспела такая, что старый не на даровщинку питался горячим. Появившийся здесь московский журналист не промахнулся в догадке: дед мешал бродячим собакам разрывать совсем уж наспех присыпанные землёй тела и растаскивать их части по округе.
В круг всех этих вопросов следственный аппарат ГПУ не внёс проверку стариковской правдивости. Не внёс — и Пахомыч определился в разряд несерьёзных, занятного характера фактов, каковые находят своё местечко в жизни даже таких тяжеловесных учреждений, как ГПУ. Здесь оценили достоинства образа: кладбищенский сторож — богохульник! О нём стихийно распространилось и, при общем благожелательстве, устоялось: “Слово “церковь” скажи — и какие посыплются маты! Вот кто любому похабнику сто очков вперёд даст! Хоть в женский монастырь вези и любуйся, что с монашками будет...”
О том, как и почему безбожие приняло у старика столь непристойные формы, рассказывали: “Это ещё когда комиссар Житор выступал в зале заседаний... выступает, а дед — он истопник был — печь топит и слушает... Особенно, если про опий для народа. Кладёт в печку уголь и: “В огонь попов! В огонь попов!” Матерка подпустит. И так, по малости, свихнулся. Положи ему перед порогом золотые часы, а он: “Поповна бы сцапала! Попадья б схватила! Поп бы взял. А я — не трону!” И действительно не тронет”.
Последнее неминуемо вызывало снисходительно-забористый ретивый смех, который выражал приблизительно то, о чём сказано пословицей: “Научи дурака Богу молиться — он и лоб расшибёт”.
Когда, таким образом, истоки стариковского бескорыстия выявились с подкупающей ясностью прибаутки, можно было бы осторожно возобновить то дело, ради которого Пахомыч обратил себя в столь любопытно-бедовую фигуру. Помешало, однако, необратимое обстоятельство — некуда стало перевозить казнённых. Кладбище старообрядцев закрыли.
При вести об этом хорунжий направил внутрь мысленное око, следя за началом смертельного вихря тоски: подобное пережил пять лет назад, знойно-кипящим днём, на могиле Варвары Тихоновны. Где и каким оставался теперь для него — и оставался ли? — путь, который говорил бы нечто душе? В том дне, на далёком кладбище, ему привиделся единственный уголок, куда бы он устремился и бегом и ползком в желании жить — намоленное место. И вот сейчас, в домишке кладбищенского сторожа, то же переживание подтолкнуло его, и он словно перешагнул препятствие к осознанию самого себя — войдя в смысл молитвы: “Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые”.
Он дерзнёт сделать намоленным местомэто кладбище с тысячами бессудно убитых...
Перед тем как отправиться сюда на службу, он в своей квартирке во флигеле стал доставать сбережённую икону “Воскрешение Лазаря”. Она была мало того что стародавняя, но и редкостно необычная. На других подобных — значимой подробностью выступала тёмная пещера. На иконе же, перед которой замирал Пахомыч, Лазарь, восставший из гроба, стоял в огромном луче света. Хорунжий понимал этот поток сияния как Божье благоволение: мгла пещеры должна смениться светом близости Бога, гроб и воскрешённый Лазарь явятся среди свинцово-давящей действительности невидимо-действенным, живым узелком небесных энергий...
Он вызывал в себе ощущение открытостиБожьего неба и шёл на кладбище, чувствуя под одеждой на груди другую, совсем маленькую иконку. На чёрном шнурке, вместе с серебряным крестиком, она была с ним всегда. Он, прежде всего, обходил свежие братские могилы, прося у Бога за убитых прощения, напоминая о принятых ими страданиях, и прижимал руку к тому месту на груди, где ощущалась иконка. Он обращался к Никодиму Лукахину, чьи останки истлевали здесь, затерянные среди таких же останков, и память повторяла слова Никодима: “Не стоит село без праведника!” Выходило так, что уж не оказывалось ли тем самым селом это страшное кладбище?.. Как ни гляди — но оно помогло ему сжиться с состоянием постоянного общения с Богом, когда словно бы небесная музыка говорила ему, что в его жизни был и есть смысл, что теперь душа очищается — он становится средством Бога.
* * *
Меж тем росту кладбища сопутствовало появление новых административных единиц, кладбищенской конторе стало тесно прежнее помещение, и домишко сторожа был освобождён от старика, которого спровадили на пенсию. В ГПУ, однако, не расставались без нужды с полюбившимися привычками. На дальний край кладбища пригнали зэков, и они соорудили будку для Пахомыча, в придачу получившего ещё и старую шинель.Жизнь шла, по-советски матерея — подсекая жизни. Управление процессом принял молодой начальник Марат Житоров. Ему рассказали о неповторимом в своём роде характере — о знакомом его отца, — и Марата Зиновьевича, эффект понятный, взяло за ретивое. Он не стал откладывать встречу. Привезённый Пахомыч, нимало не оробев, так описал внешность Зиновия Силыча, что у сына не могло быть сомнений: старик видел комиссара вблизи. Причём в минуты глубокого и яркого самовыражения души... Расчувствовавшийся Марат жарко обнял (соответствующим порыву воображённым движением) памятливого человека, который донёс до него дорогое, и с внушающей уважение проникновенностью спросил, как тому живётся? К сему времени Мокеевна давно уже не служила в столовой, заменённая гораздо более молодой, с белыми пухлыми локтями и с румянцем на щеках поварихой, пенсии старикам хватало перебиваться с хлеба на воду. Пахомыч врать не стал, что возымело своим последствием открытый ему доступ в столовую НКВД.
Пора приспела такая, что старый не на даровщинку питался горячим. Появившийся здесь московский журналист не промахнулся в догадке: дед мешал бродячим собакам разрывать совсем уж наспех присыпанные землёй тела и растаскивать их части по округе.
71
“Части круга не всегда образуют круг”, — Юрий Вакер пытался отвязаться от этой втемяшившейся в голову дурацкой фразы. Раздражённый ею, ступил он в знакомый арочный ход, направляясь к жилью Пахомыча.
Обдумываемый роман можно было начать с дней нынешних, когда московский журналист берётся расследовать, кто погубил легендарного комиссара Житора. Затем перед читателем должна была предстать сумрачно-яростная, дымная весна восемнадцатого года. Завершало бы круговую композицию разоблачение врага в нашем сегодня. Сегодня — накалённом обострившимся сопротивлением недобитков...
В другом варианте предполагался “огненный” зачин. Комиссар Житор в седле, за ним вытянулся по степи отряд, покачиваются в такт шагу сизые штыки, отпотевшие в весенних лучах, на лицах красногвардейцев — печать суровой жертвенности. И вдруг — частота малиновых вспышек, певучие веера очередей... Исход боя скрыт траурным занавесом, который срывают в наши дни.
Первый вариант сразу погружал читателя в близкую ему обстановку, создавая эффект присутствия, чем обеспечивалось общее — и от дальнейшего — ощущение достоверности. Плюс немаловажный.
Зато второй вариант взвихривал воображение динамикой, завораживал эпической зрелищностью...
Размышляя над тем и над другим, Вакер вошёл во флигель, и тут его развлекло мелькнувшее в голове. Приехав в Оренбург, он увидел старца — и теперь перед отбытием увидит, опять же, его. Круг!
Пахомыч стоял перед гостем — внимательный, странно не производивший впечатления ветхости. Распушившиеся пегие усы в сочетании с длинными седыми волосами сейчас придавали ему вид старчески-воинственного благообразия. Как и в прошлый раз, он был в светло-серой холщовой толстовке, перехваченной ремешком. Вакер, ожидая просьбы похлопотать в столице о какой-либо нужде старика, улыбнулся без особой теплоты, произнося строго и не без развязности:
— Передали, передали мне ваш призыв! Ну что? что-нибудь ещё расскажете о комиссаре?
— Да вы раздевайтесь, — сказал хозяин, стоя недвижно и глядя в самые глаза гостю.
Тот заметил, что хозяйки в комнате нет, а на столе курится парком самовар. “За водкой послал... чего раньше не позаботился? Час поздний...” — предположение было опровергнуто словами Пахомыча:
— Мы с вами теперь одни побеседуем. Устинья Мокеевна ночует у дочери. — Он вытянул руку к столу: — Прошу!
Жест и это “Прошу!” — носили характер некой барственной внушительности. Будь Вакер не Вакером, у него вырвалось бы: “Хм...” Перед ним был никак не бывший истопник или дворник. Думая о себе: “Ни один мускул на лице его не дрогнул!” — гость, уколотый подозрением о чём-то горячеватом, сел за стол и остановил взгляд на своём отражении в самоваре.
— Чаёк, значит, — сказал он, дабы что-то сказать в щекочущем азарте интриги.
Рядом с самоваром стояла миска, прикрытая полотенцем. Пахомыч удалил его: в миске возвышалась горка масляно лоснящихся пончиков.
— С начинкой? — полюбопытствовал Вакер.
— С яблочным вареньем. — Пахомыч налил в чашки заварку и жестом пригласил гостя самому долить себе кипятку.
Быстро проделав это, Юрий взглянул на старика вопросительно и как бы с затруднением, будто тот был неясно виден. Сидя напротив, хозяин в старомодно-светской манере повернул руку ладонью вверх и указал на пончики:
— Попробуйте.
Вакер взял один и стал жевать, улыбаясь улыбкой, от которой его заинтересованно-жёсткий взгляд не помягчел. Хозяин не опустил глаз, они поблескивали из-под старчески-морщинистых век неярким твёрдым блеском. В лице выражалось высокомерие.
— Вы что для вашей книги ищете? Никак, правду?
Вакер на сей раз хмыкнул.
— Почему же — “никак”? — встречный вопрос не затронул старика.
— Комиссара Житора я видел не в губкоме, — проговорил он с какой-то сухой односложностью. — Комиссара Житора я видел в станице Изобильной. Вот так, как вы теперь, он был передо мной. Но не сидел, а стоял. Упал на колени... Я велел его казнить!
У Вакера напружились лицевые мускулы, выражение любопытства сделалось откровенно грубым. Мысль о старческих причудах, о сумасшедшей тяге к россказням не вязалась с тем впечатлением, которое сейчас производил Пахомыч. Однако Юрий изобразил полноту сомнений:
— Вон даже как!.. Казнить велели... — он издевательски усмехнулся и доел пончик.
— Лошадь его убило, — тоном формального отчёта продолжил старик. — Он остался лежать, думая: авось примут за мёртвого... Но кто же такого комиссара без осмотра оставит? Подвели его ко мне, и он стал убеждать, чтобы ему сохранили жизнь. Его, дескать, можно выгодно обменять: в Оренбурге среди арестованных есть важные персоны. Если этого мало — убеждал меня — то он готов объявить, что переходит на нашу сторону...
Вакер смотрел с нарочитым презрительно-мрачным неверием, словно говоря: “Не хватит комедиянничать с трагедией?!”
Пахомыч ушёл в себя, словно щепетильно стремясь передать всё возможно точнее:
— Я не отвечал, и он упал на колени. Призывал: живой — он будет нашим козырем! Его имя знает весь край! — старик повернулся на табуретке вполоборота к гостю и простёр руку вперёд и вверх: — Вот так он руку протянул ко мне... убеждал, как будет нам полезно, что он — на нашей стороне, какое это воздействие на массы... В глазах — жгучая мольба, на подбородке жилка бьётся, и сколько задушевности в голосе: “Я прошу вас поня-а-ть!”
“Было!” — полоснуло Вакера, который, впрочем, уже ощущал, что слушает не вымысел. Так и подмыла едкая, относящаяся к Марату ирония. Расчувствовавшись за выпивкой в гостинице, тот живописал, сколь трогательно-бережно хранит в себе образ его отца Пахомыч. Говорил Марат и об этой запомнившейся старику жилке на подбородке комиссара. И те же самые слова отца повторил: “Я прошу вас поня-а-ть!”
Впоследствии Юрий не раз повеселится над тем, как ему объяснил отцовский возглас Марат: “Имелось в виду понять, что жизнь при социализме — это ни на что не похожая заря”.
Пахомыч не спеша собрался с мыслями.
— Не могли мы его обменивать. Отряд наш образовался только на момент. Да и не пошли бы коммунисты на обмен. У них... у вас, — уточнил он не без ехидцы, — незаменимых людей нет. Окружили бы и прихлопнули нас — пусть Житор и умри.
Вакер, боясь помешать рассказу, окаменев во внимании, молчал, и Пахомыч продолжил:
— Славу свою комиссар приукрасил. Кто бы её простил ему, хоть и объяви он себя, из страха, на нашей стороне? Слава-то у него была такого убийцы кровавого и глумливого, какого и не знал наш край. Потому я сказал ему: “Сейчас вас казнят!” Он повёл себя, как такому убийце и подходит: заюлил, с колен не вставая, заметался — к одному нашему, к другому, к третьему... за одежду хватает, вымаливает жизнь...
Тут рассказчик сделал отступление:
— А у нас старшой их конной разведки был. Житор впереди отряда разведку в станицу направил. Наши старики, с непокрытыми головами, встретили её — пригласили выпить и закусить. Четверти с самогоном в руках. Разведчики не отказались. А как вошли во двор: попали под дула. — Пахомыч развёл руки и изобразил объятие. — Вот так — со всех сторон — взяли мы их на мушку. Сдались они без лишнего слова.
Вакер услышал, как командир разведчиков и один из его людей — в обмен на жизнь — согласились выехать с казаками к своим и издали просигналить: в станице безопасно, можно входить!
Далее последовал рассказ о том, что уже известно читателю...
Юрий воспринимал открывавшееся перед ним как удачу, от которой он буквально “очумел” (позднее в мозг впилось это слово). Всё его существо испытывало такой восторг, что даже коже передалось ощущение торжества. Кипятком дал бы себя обварить, лишь бы старик не замолчал!
Пахомыч довёл повествование до эпизода, с которого начал.
— Житор перед нами ползает, а старшой его разведки — тут рядом, под присмотром. Я обещал ему жизнь, но какая мерзость на нём: человеку руку отсёк. Не мог я... — в глазах старика мелькнуло неутолённо-мучительное, — не мог я просто так его отпустить. Я велел, чтобы он казнил Житора.
— И-ии?.. — не стерпел Вакер.
— Дали ему карабин... руки у него тряслись... Стал садить в комиссара, всю обойму расстрелял... Убил. Я велел труп закопать. А бой ещё шёл, поехал я его докончить... Потом узнал: труп не зарыли, а сволокли к реке и в прорубь...
— Вот ведь как! — неопределённо высказался Юрий, отдавая должное постулату римлян: “Горе побеждённым!”
— Разведчику тому дали мы отсидеться у нас до темноты, а там отпустили, — поведал Пахомыч. — А другие, люди-то его, — нарвались. Они были в амбаре заперты, но как следует не обысканы: у кого-то оказался револьвер “бульдог”. Когда начался бой, они решили воспользоваться заварушкой, караульного убили. Но не удалось им разбежаться — положили их всех!
— Всё это о-о-очень интересно! — воскликнул Юрий с честностью, столь непривычной, что возглас окрасился оттенком фальши.
Рассказчика это не отвлекло:
— Много позже — я уже на кладбище обжился — вдруг вижу этого человека, старшого разведки. Бывшего. Огрузнел, брюшко несёт с одышкой... Супругу он хоронил. Меня не узна-а-л... нет. А я на могильной тумбочке фамилию покойной прочитал: “Маракина”. Сколько-то лет прошло, гляжу, на свежей могиле — памятник, а на нём: “Маракин”. Было дано ему умереть своей смертью... — произнёс Пахомыч тоном философского раздумья.
Вакер приступил к тому, что стояло в сознании завораживающим вопросительным знаком:
— Скажите, а куда ваши... кто бой выиграл, — подобрал он выражение, — скрыться сумели? Ведь никого из участников не нашли!
Лицо старика стало загадочно-отсутствующим.
— Секрет взял вас за живое, а? — сказал он так, что Юрий с нехорошей явственностью ощутил себя под зорким, прицельным наблюдением. — Когда мы ваших крошили, — произнёс рассказчик, — они, может быть, в нас заметили странность...
— Какую? — в чувстве, будто его щекочут между лопатками холодным пальцем, прошептал Вакер.
— Да старики были-то мы! Самым молодым — за сорок пять.
Вакер узнал, как казаки призывных возрастов, сытые войной кто на германском, кто на австрийском, кто на турецком, а кто — и на персидском фронтах, не захотели “вдругорядь от порога плясать”. Вопреки доводам отцов и дедов, несмотря на вести о том, что красные учинили в станице Ветлянской, собрание молодых казаков порешило: “В нас большевики не стреляли — а мы первыми не станем!”
Но и старики не отступились от своего: “Костьми ляжем, а казацкую честь отстоим!” Две стороны сошлись на таком уговоре: молодёжь уедет в станицу Буранную, где будет устроено гулянье, и потом свидетели смогут удостоверить, кто во время боя гулял в Буранной и перед красными чист.
А старики отправили по ближним станицам и хуторам посыльных созывать подмогу. Немало откликнулось — из пожилых казаков. Так и возник стремительно отряд “на момент”.
Покончив с красными, старики разъехались по домам. Понимали, что неминуемо явятся новые силы коммунистов — мстить. Но пусть-де сперва докопаются, кто изничтожал их братву... Не сжился ещё народ с революционным, с небывалым — закоснело судил по прежним порядкам. О молодёжи, к примеру, полагали: коли руки кровью не обагрены и очевидцы — не один, не двое, а станица вся! — подтвердить это могут: какой спрос с невинных? Держалось ещё упование на стародавний, не одним веком проверенный приём: “Меня там не было — а потому знать ничего не знаю, ведать не ведаю!” Молодые казаки обязались на том стоять.
Некоторые из стариков, кто в бою особо на виду был, подались, как хорунжий, в другие края спасаться. Но большинство положились на Божью волю. Надеялись, как велось у старообрядцев: свои не выдадут.
Пришедшие в станицу каратели заставили вспомнить другое: и не подлежащие дани платят имением, и не подлежащие ярму склоняют выю под нож... Уж, казалось бы, станичный-то атаман должен был потревожиться о своей участи. Но, видать, держало его убеждение, что он “в стороне”. Благословив уговор молодёжи и стариков, он во время дела оставался дома с семьёй: кто опровергнет это? Красные, однако, согнав на площадь перед церковью народ, расстреляли атамана с сыном — и с ними священника, мельника и шестерых самых зажиточных казаков Изобильной. Четверо из них действительно участвовали в истреблении житоровского отряда — но никто их вины не открыл, а сами они не признались.
Должно быть, многие из молодых казаков теперь пожалели, что не выступили против красных. Во всяком случае, когда каждого седьмого из тех, кто провёл день в Буранной, избивали и штыками кололи перед тем как пристрелить, — ни словечка у них о стариках не вырвалось.
Обдумываемый роман можно было начать с дней нынешних, когда московский журналист берётся расследовать, кто погубил легендарного комиссара Житора. Затем перед читателем должна была предстать сумрачно-яростная, дымная весна восемнадцатого года. Завершало бы круговую композицию разоблачение врага в нашем сегодня. Сегодня — накалённом обострившимся сопротивлением недобитков...
В другом варианте предполагался “огненный” зачин. Комиссар Житор в седле, за ним вытянулся по степи отряд, покачиваются в такт шагу сизые штыки, отпотевшие в весенних лучах, на лицах красногвардейцев — печать суровой жертвенности. И вдруг — частота малиновых вспышек, певучие веера очередей... Исход боя скрыт траурным занавесом, который срывают в наши дни.
Первый вариант сразу погружал читателя в близкую ему обстановку, создавая эффект присутствия, чем обеспечивалось общее — и от дальнейшего — ощущение достоверности. Плюс немаловажный.
Зато второй вариант взвихривал воображение динамикой, завораживал эпической зрелищностью...
Размышляя над тем и над другим, Вакер вошёл во флигель, и тут его развлекло мелькнувшее в голове. Приехав в Оренбург, он увидел старца — и теперь перед отбытием увидит, опять же, его. Круг!
Пахомыч стоял перед гостем — внимательный, странно не производивший впечатления ветхости. Распушившиеся пегие усы в сочетании с длинными седыми волосами сейчас придавали ему вид старчески-воинственного благообразия. Как и в прошлый раз, он был в светло-серой холщовой толстовке, перехваченной ремешком. Вакер, ожидая просьбы похлопотать в столице о какой-либо нужде старика, улыбнулся без особой теплоты, произнося строго и не без развязности:
— Передали, передали мне ваш призыв! Ну что? что-нибудь ещё расскажете о комиссаре?
— Да вы раздевайтесь, — сказал хозяин, стоя недвижно и глядя в самые глаза гостю.
Тот заметил, что хозяйки в комнате нет, а на столе курится парком самовар. “За водкой послал... чего раньше не позаботился? Час поздний...” — предположение было опровергнуто словами Пахомыча:
— Мы с вами теперь одни побеседуем. Устинья Мокеевна ночует у дочери. — Он вытянул руку к столу: — Прошу!
Жест и это “Прошу!” — носили характер некой барственной внушительности. Будь Вакер не Вакером, у него вырвалось бы: “Хм...” Перед ним был никак не бывший истопник или дворник. Думая о себе: “Ни один мускул на лице его не дрогнул!” — гость, уколотый подозрением о чём-то горячеватом, сел за стол и остановил взгляд на своём отражении в самоваре.
— Чаёк, значит, — сказал он, дабы что-то сказать в щекочущем азарте интриги.
Рядом с самоваром стояла миска, прикрытая полотенцем. Пахомыч удалил его: в миске возвышалась горка масляно лоснящихся пончиков.
— С начинкой? — полюбопытствовал Вакер.
— С яблочным вареньем. — Пахомыч налил в чашки заварку и жестом пригласил гостя самому долить себе кипятку.
Быстро проделав это, Юрий взглянул на старика вопросительно и как бы с затруднением, будто тот был неясно виден. Сидя напротив, хозяин в старомодно-светской манере повернул руку ладонью вверх и указал на пончики:
— Попробуйте.
Вакер взял один и стал жевать, улыбаясь улыбкой, от которой его заинтересованно-жёсткий взгляд не помягчел. Хозяин не опустил глаз, они поблескивали из-под старчески-морщинистых век неярким твёрдым блеском. В лице выражалось высокомерие.
— Вы что для вашей книги ищете? Никак, правду?
Вакер на сей раз хмыкнул.
— Почему же — “никак”? — встречный вопрос не затронул старика.
— Комиссара Житора я видел не в губкоме, — проговорил он с какой-то сухой односложностью. — Комиссара Житора я видел в станице Изобильной. Вот так, как вы теперь, он был передо мной. Но не сидел, а стоял. Упал на колени... Я велел его казнить!
У Вакера напружились лицевые мускулы, выражение любопытства сделалось откровенно грубым. Мысль о старческих причудах, о сумасшедшей тяге к россказням не вязалась с тем впечатлением, которое сейчас производил Пахомыч. Однако Юрий изобразил полноту сомнений:
— Вон даже как!.. Казнить велели... — он издевательски усмехнулся и доел пончик.
— Лошадь его убило, — тоном формального отчёта продолжил старик. — Он остался лежать, думая: авось примут за мёртвого... Но кто же такого комиссара без осмотра оставит? Подвели его ко мне, и он стал убеждать, чтобы ему сохранили жизнь. Его, дескать, можно выгодно обменять: в Оренбурге среди арестованных есть важные персоны. Если этого мало — убеждал меня — то он готов объявить, что переходит на нашу сторону...
Вакер смотрел с нарочитым презрительно-мрачным неверием, словно говоря: “Не хватит комедиянничать с трагедией?!”
Пахомыч ушёл в себя, словно щепетильно стремясь передать всё возможно точнее:
— Я не отвечал, и он упал на колени. Призывал: живой — он будет нашим козырем! Его имя знает весь край! — старик повернулся на табуретке вполоборота к гостю и простёр руку вперёд и вверх: — Вот так он руку протянул ко мне... убеждал, как будет нам полезно, что он — на нашей стороне, какое это воздействие на массы... В глазах — жгучая мольба, на подбородке жилка бьётся, и сколько задушевности в голосе: “Я прошу вас поня-а-ть!”
“Было!” — полоснуло Вакера, который, впрочем, уже ощущал, что слушает не вымысел. Так и подмыла едкая, относящаяся к Марату ирония. Расчувствовавшись за выпивкой в гостинице, тот живописал, сколь трогательно-бережно хранит в себе образ его отца Пахомыч. Говорил Марат и об этой запомнившейся старику жилке на подбородке комиссара. И те же самые слова отца повторил: “Я прошу вас поня-а-ть!”
Впоследствии Юрий не раз повеселится над тем, как ему объяснил отцовский возглас Марат: “Имелось в виду понять, что жизнь при социализме — это ни на что не похожая заря”.
Пахомыч не спеша собрался с мыслями.
— Не могли мы его обменивать. Отряд наш образовался только на момент. Да и не пошли бы коммунисты на обмен. У них... у вас, — уточнил он не без ехидцы, — незаменимых людей нет. Окружили бы и прихлопнули нас — пусть Житор и умри.
Вакер, боясь помешать рассказу, окаменев во внимании, молчал, и Пахомыч продолжил:
— Славу свою комиссар приукрасил. Кто бы её простил ему, хоть и объяви он себя, из страха, на нашей стороне? Слава-то у него была такого убийцы кровавого и глумливого, какого и не знал наш край. Потому я сказал ему: “Сейчас вас казнят!” Он повёл себя, как такому убийце и подходит: заюлил, с колен не вставая, заметался — к одному нашему, к другому, к третьему... за одежду хватает, вымаливает жизнь...
Тут рассказчик сделал отступление:
— А у нас старшой их конной разведки был. Житор впереди отряда разведку в станицу направил. Наши старики, с непокрытыми головами, встретили её — пригласили выпить и закусить. Четверти с самогоном в руках. Разведчики не отказались. А как вошли во двор: попали под дула. — Пахомыч развёл руки и изобразил объятие. — Вот так — со всех сторон — взяли мы их на мушку. Сдались они без лишнего слова.
Вакер услышал, как командир разведчиков и один из его людей — в обмен на жизнь — согласились выехать с казаками к своим и издали просигналить: в станице безопасно, можно входить!
Далее последовал рассказ о том, что уже известно читателю...
Юрий воспринимал открывавшееся перед ним как удачу, от которой он буквально “очумел” (позднее в мозг впилось это слово). Всё его существо испытывало такой восторг, что даже коже передалось ощущение торжества. Кипятком дал бы себя обварить, лишь бы старик не замолчал!
Пахомыч довёл повествование до эпизода, с которого начал.
— Житор перед нами ползает, а старшой его разведки — тут рядом, под присмотром. Я обещал ему жизнь, но какая мерзость на нём: человеку руку отсёк. Не мог я... — в глазах старика мелькнуло неутолённо-мучительное, — не мог я просто так его отпустить. Я велел, чтобы он казнил Житора.
— И-ии?.. — не стерпел Вакер.
— Дали ему карабин... руки у него тряслись... Стал садить в комиссара, всю обойму расстрелял... Убил. Я велел труп закопать. А бой ещё шёл, поехал я его докончить... Потом узнал: труп не зарыли, а сволокли к реке и в прорубь...
— Вот ведь как! — неопределённо высказался Юрий, отдавая должное постулату римлян: “Горе побеждённым!”
— Разведчику тому дали мы отсидеться у нас до темноты, а там отпустили, — поведал Пахомыч. — А другие, люди-то его, — нарвались. Они были в амбаре заперты, но как следует не обысканы: у кого-то оказался револьвер “бульдог”. Когда начался бой, они решили воспользоваться заварушкой, караульного убили. Но не удалось им разбежаться — положили их всех!
— Всё это о-о-очень интересно! — воскликнул Юрий с честностью, столь непривычной, что возглас окрасился оттенком фальши.
Рассказчика это не отвлекло:
— Много позже — я уже на кладбище обжился — вдруг вижу этого человека, старшого разведки. Бывшего. Огрузнел, брюшко несёт с одышкой... Супругу он хоронил. Меня не узна-а-л... нет. А я на могильной тумбочке фамилию покойной прочитал: “Маракина”. Сколько-то лет прошло, гляжу, на свежей могиле — памятник, а на нём: “Маракин”. Было дано ему умереть своей смертью... — произнёс Пахомыч тоном философского раздумья.
Вакер приступил к тому, что стояло в сознании завораживающим вопросительным знаком:
— Скажите, а куда ваши... кто бой выиграл, — подобрал он выражение, — скрыться сумели? Ведь никого из участников не нашли!
Лицо старика стало загадочно-отсутствующим.
— Секрет взял вас за живое, а? — сказал он так, что Юрий с нехорошей явственностью ощутил себя под зорким, прицельным наблюдением. — Когда мы ваших крошили, — произнёс рассказчик, — они, может быть, в нас заметили странность...
— Какую? — в чувстве, будто его щекочут между лопатками холодным пальцем, прошептал Вакер.
— Да старики были-то мы! Самым молодым — за сорок пять.
Вакер узнал, как казаки призывных возрастов, сытые войной кто на германском, кто на австрийском, кто на турецком, а кто — и на персидском фронтах, не захотели “вдругорядь от порога плясать”. Вопреки доводам отцов и дедов, несмотря на вести о том, что красные учинили в станице Ветлянской, собрание молодых казаков порешило: “В нас большевики не стреляли — а мы первыми не станем!”
Но и старики не отступились от своего: “Костьми ляжем, а казацкую честь отстоим!” Две стороны сошлись на таком уговоре: молодёжь уедет в станицу Буранную, где будет устроено гулянье, и потом свидетели смогут удостоверить, кто во время боя гулял в Буранной и перед красными чист.
А старики отправили по ближним станицам и хуторам посыльных созывать подмогу. Немало откликнулось — из пожилых казаков. Так и возник стремительно отряд “на момент”.
Покончив с красными, старики разъехались по домам. Понимали, что неминуемо явятся новые силы коммунистов — мстить. Но пусть-де сперва докопаются, кто изничтожал их братву... Не сжился ещё народ с революционным, с небывалым — закоснело судил по прежним порядкам. О молодёжи, к примеру, полагали: коли руки кровью не обагрены и очевидцы — не один, не двое, а станица вся! — подтвердить это могут: какой спрос с невинных? Держалось ещё упование на стародавний, не одним веком проверенный приём: “Меня там не было — а потому знать ничего не знаю, ведать не ведаю!” Молодые казаки обязались на том стоять.
Некоторые из стариков, кто в бою особо на виду был, подались, как хорунжий, в другие края спасаться. Но большинство положились на Божью волю. Надеялись, как велось у старообрядцев: свои не выдадут.
Пришедшие в станицу каратели заставили вспомнить другое: и не подлежащие дани платят имением, и не подлежащие ярму склоняют выю под нож... Уж, казалось бы, станичный-то атаман должен был потревожиться о своей участи. Но, видать, держало его убеждение, что он “в стороне”. Благословив уговор молодёжи и стариков, он во время дела оставался дома с семьёй: кто опровергнет это? Красные, однако, согнав на площадь перед церковью народ, расстреляли атамана с сыном — и с ними священника, мельника и шестерых самых зажиточных казаков Изобильной. Четверо из них действительно участвовали в истреблении житоровского отряда — но никто их вины не открыл, а сами они не признались.
Должно быть, многие из молодых казаков теперь пожалели, что не выступили против красных. Во всяком случае, когда каждого седьмого из тех, кто провёл день в Буранной, избивали и штыками кололи перед тем как пристрелить, — ни словечка у них о стариках не вырвалось.
72
Вакер, до конца жизни запечатлевший в памяти каждую детальку рассказа, более всего обжигался мыслью: “И Нюшин, и Сотсков были в Буранной! Оба, они оба знали — кто истребил отряд Житора, кто убил его самого! И, однако, Марат — при всём его неистовом упрямстве, при его бешенстве напора — не смог расколоть их”.
Юрия приводило в восхищённо-недоумевающее беспокойство: они молчали и теперь— после столького, что пережили с того дня Святого Кирилла в Буранной! после столького, что должно было научить их... скептицизму— выбрал он слово.
Молчали, чтобы не подвести под расстрел стариков, какие ещё жили? Он с бесцеремонной быстротой упёр в Пахомыча вопрос:
— Вас не тревожит, что участников боя теперь найдут? Кому тогда по сорок пять было — им шестидесяти пяти нет. Могли бы пожить...
— Могли бы, — согласился хорунжий, — да только никого их не осталось. Я к старообрядцам принадлежу, — напомнил он гостю, — и знаю: мои единоверцы давно собирали имена всех тех, кто выступил против Житора. Немало потом ушло с Дутовым. А других социализм поел. Выделялись они мнением, поведением: брали их и до коллективизации. А она уже окончательным триумфом прошлась. Но за мёртвых братья молиться не перестали, каждое имя поминают.
“Религиозный опий я когда почуял?! спросил Марата о старце: он верующий? — отдал Юрий должное своей прозорливости. — Однако этим ли только они были крепки? Старики, на вере свихнутые, — понятно. А молодые казаки? Что-то ещё другое их держало, что-то глубинно-древнее и детски-дикарское... Общинно-земляческая круговая порука!” — нашёл он формулировку.
— Могу я спросить... — обратился к Пахомычу со старанием соблюсти “беспристрастную”, “чисто деловую” манеру, — я о молодых казаках... Они до боя, на митинге, — вы говорите — кричали: “За кого-то чужую и свою кровь проливать надоело!” Наотрез отказались восставать против советской власти. Выразили явное несогласие со старшим поколением.
— Явное, — подтвердил хорунжий.
— Но потом они с необычайной преданностью спасали стариков своим молчанием. Я понимаю — дали слово молчать. Но одного убеждения, что слово надо держать, — мало! Должно быть и крайне сильное чувство. Должна быть всепоглощающая страсть— чтобы выдержать э-ээ... суровое обращение... не отступить перед угрозой расстрела. То есть, — продолжал Вакер с ожесточённым увлечением, — они были в плену у чувства местнической спайки, которое восходит к родо-племенным отношениям. На него наложилась вспыхнувшая ненависть к советской власти...
— Вам угодно моё мнение выслушать, — терпеливо сказал хорунжий, — так вот. Обида у них была! Они на разделение с отцами и дедами пошли — чтобы против красных оружия не поднимать. Уверены были, что и те к ним мирно отнесутся. Уважали их за то, что они с германской войной развязались. А красные наплевательски их обидели.
— Вон оно что. Обиженными ваши себя почувствовали, — проговорил Вакер осторожно, прикрывая мнимым участием иронию. Ему доводилось писать репортажи со строек, где зэки-уголовники “перековывались” в трогательно самоотверженных тружеников. Имея, таким образом, некоторый опыт общения с блатными, он знал их поговорку: “На обиженных х... кладут!” Фраза-плевок вызывала представление о ничтожествах с выбитыми передними зубами, о существах безвольных, заискивающих и презренных.
Сидящий перед ним старик так и не понял за свою жизнь, что такое обида. Да, поначалу она озлобляет, возбуждая страстишку отомстить, нагадить, напакостить обидчикам. Но если обиду наносит сила непреодолимая — обиженный превращается в живую падаль.
Вакер объяснил это Пахомычу с подчёркнутой — от сознания своего превосходства — любезностью. Тот не промешкал с ответом:
— Быть задетым тем, что тебе наносят обиду, — это одно. Ваши слова к этому идут. А к другому — нет! Другое — уважать в себе что-то и почувствовать себя в этом уважении обиженным.Вопрос и простой и тонкий.
У Юрия приподнялись брови, губы слегка скривились.
— И что же такое они в себе уважали?
— Жертву.
— Жертву? — вырвалось у Вакера раздражённо-недоумевающее.
Хорунжий сплёл пальцы рук, что, казалось, стоило ему усилия.
— Они своим отцам возразили, всему возразили старшинству! В лицо отцам и дедам бросили “нет!” Это ль не жертва? Принесли её коммунистам, а те на неё нас...ли! Обида и поднялась. И ещё то стало обидно молодым казакам, — произнёс Пахомыч с мрачной значимостью, — что старики правильно предупреждали их, а они оказались в дураках. Только и оставалось им себя отстаивать — перед палачами не смущаться.
“Не смущаться!”— потрясённо подумал Вакер. — Сказано, однако... И как сумел обиженность подать высоко-трагедийно...” — он ощутил восхищение и зависть и при этом не поверил объяснению, сохранив приверженность собственной трактовке. Спорить не имело смысла: бесценный случай следовало использовать — вызнавая и вызнавая подробности, уточняя те и другие моменты...
Близился рассвет, когда гость, наконец, нашёл уместным вопрос, который уже несколько часов держал под спудом:
— Ещё одну правду хотелось бы узнать... Почему вы мне сделали это признание?
Пахомыч одобрительно кивнул:
— Дельно! Дельно, что напоследок приберегали — когда и по амбарам поскребли, и по сусекам помели... А теперь подавай вам непременный колобок! Оно и то: как же без такого колобка?
Вакер ждал. И когда старик заговорил — увиделся прошлый визит. Тогда с той же сумрачной обстоятельностью хозяин отвечал на вопрос, пошёл бы он без страха за комиссаром Житором? “Вслед за ним и мне? Ну, так и пошёл бы”.
Юрия приводило в восхищённо-недоумевающее беспокойство: они молчали и теперь— после столького, что пережили с того дня Святого Кирилла в Буранной! после столького, что должно было научить их... скептицизму— выбрал он слово.
Молчали, чтобы не подвести под расстрел стариков, какие ещё жили? Он с бесцеремонной быстротой упёр в Пахомыча вопрос:
— Вас не тревожит, что участников боя теперь найдут? Кому тогда по сорок пять было — им шестидесяти пяти нет. Могли бы пожить...
— Могли бы, — согласился хорунжий, — да только никого их не осталось. Я к старообрядцам принадлежу, — напомнил он гостю, — и знаю: мои единоверцы давно собирали имена всех тех, кто выступил против Житора. Немало потом ушло с Дутовым. А других социализм поел. Выделялись они мнением, поведением: брали их и до коллективизации. А она уже окончательным триумфом прошлась. Но за мёртвых братья молиться не перестали, каждое имя поминают.
“Религиозный опий я когда почуял?! спросил Марата о старце: он верующий? — отдал Юрий должное своей прозорливости. — Однако этим ли только они были крепки? Старики, на вере свихнутые, — понятно. А молодые казаки? Что-то ещё другое их держало, что-то глубинно-древнее и детски-дикарское... Общинно-земляческая круговая порука!” — нашёл он формулировку.
— Могу я спросить... — обратился к Пахомычу со старанием соблюсти “беспристрастную”, “чисто деловую” манеру, — я о молодых казаках... Они до боя, на митинге, — вы говорите — кричали: “За кого-то чужую и свою кровь проливать надоело!” Наотрез отказались восставать против советской власти. Выразили явное несогласие со старшим поколением.
— Явное, — подтвердил хорунжий.
— Но потом они с необычайной преданностью спасали стариков своим молчанием. Я понимаю — дали слово молчать. Но одного убеждения, что слово надо держать, — мало! Должно быть и крайне сильное чувство. Должна быть всепоглощающая страсть— чтобы выдержать э-ээ... суровое обращение... не отступить перед угрозой расстрела. То есть, — продолжал Вакер с ожесточённым увлечением, — они были в плену у чувства местнической спайки, которое восходит к родо-племенным отношениям. На него наложилась вспыхнувшая ненависть к советской власти...
— Вам угодно моё мнение выслушать, — терпеливо сказал хорунжий, — так вот. Обида у них была! Они на разделение с отцами и дедами пошли — чтобы против красных оружия не поднимать. Уверены были, что и те к ним мирно отнесутся. Уважали их за то, что они с германской войной развязались. А красные наплевательски их обидели.
— Вон оно что. Обиженными ваши себя почувствовали, — проговорил Вакер осторожно, прикрывая мнимым участием иронию. Ему доводилось писать репортажи со строек, где зэки-уголовники “перековывались” в трогательно самоотверженных тружеников. Имея, таким образом, некоторый опыт общения с блатными, он знал их поговорку: “На обиженных х... кладут!” Фраза-плевок вызывала представление о ничтожествах с выбитыми передними зубами, о существах безвольных, заискивающих и презренных.
Сидящий перед ним старик так и не понял за свою жизнь, что такое обида. Да, поначалу она озлобляет, возбуждая страстишку отомстить, нагадить, напакостить обидчикам. Но если обиду наносит сила непреодолимая — обиженный превращается в живую падаль.
Вакер объяснил это Пахомычу с подчёркнутой — от сознания своего превосходства — любезностью. Тот не промешкал с ответом:
— Быть задетым тем, что тебе наносят обиду, — это одно. Ваши слова к этому идут. А к другому — нет! Другое — уважать в себе что-то и почувствовать себя в этом уважении обиженным.Вопрос и простой и тонкий.
У Юрия приподнялись брови, губы слегка скривились.
— И что же такое они в себе уважали?
— Жертву.
— Жертву? — вырвалось у Вакера раздражённо-недоумевающее.
Хорунжий сплёл пальцы рук, что, казалось, стоило ему усилия.
— Они своим отцам возразили, всему возразили старшинству! В лицо отцам и дедам бросили “нет!” Это ль не жертва? Принесли её коммунистам, а те на неё нас...ли! Обида и поднялась. И ещё то стало обидно молодым казакам, — произнёс Пахомыч с мрачной значимостью, — что старики правильно предупреждали их, а они оказались в дураках. Только и оставалось им себя отстаивать — перед палачами не смущаться.
“Не смущаться!”— потрясённо подумал Вакер. — Сказано, однако... И как сумел обиженность подать высоко-трагедийно...” — он ощутил восхищение и зависть и при этом не поверил объяснению, сохранив приверженность собственной трактовке. Спорить не имело смысла: бесценный случай следовало использовать — вызнавая и вызнавая подробности, уточняя те и другие моменты...
Близился рассвет, когда гость, наконец, нашёл уместным вопрос, который уже несколько часов держал под спудом:
— Ещё одну правду хотелось бы узнать... Почему вы мне сделали это признание?
Пахомыч одобрительно кивнул:
— Дельно! Дельно, что напоследок приберегали — когда и по амбарам поскребли, и по сусекам помели... А теперь подавай вам непременный колобок! Оно и то: как же без такого колобка?
Вакер ждал. И когда старик заговорил — увиделся прошлый визит. Тогда с той же сумрачной обстоятельностью хозяин отвечал на вопрос, пошёл бы он без страха за комиссаром Житором? “Вслед за ним и мне? Ну, так и пошёл бы”.