Страница:
После распределения телогреек он оказал Юсту и Милёхину другие услуги того же рода, и опер разрешал, без посторонних, называть его Александром Афанасьевичем. От него Вакер знал, что германские войска подошли к Сталинграду, овладели кубанским черноземьем и проникают всё дальше на Кавказ.
Опер говорил рассудительным голосом секретаря сельсовета:
— Смотри сам, Юрий Иваныч: был бы ты, прикинем, комбатом при таком нашем отступлении. Как тебя отстаивать от разговоров: командир, мол, немец — потому и бежим... Сознательность у солдат простая, каждому не докажешь, что ты не сам приказал отходить, а исполняешь приказ. Ну и смог бы ты чувствовать себя уверенно? наказывать и внушать: твоя воля — закон для подчинённых?.. На то ваш брат собран отдельно, и вот тут-то в командиры путь не закрыт. Погляди, как Юст командует! Кто из ваших может на него шипеть?
Вакер не возразил, но и не подал вида, что башковитый опер высказал его мысли. А тот добавил:
— Юрий Иваныч, ты — с высшим образованием человек, а война ещё не завтра кончится... при первой возможности я тебя выдвину.
Угнетало: до чего обстоятельства понизили его требования к жизни — для него судьбоносно обещание лейтенанта! В голову лезли слова мыслителя: возможности стать счастливым выпадают каждому, но не каждый умеет ими воспользоваться... Виделся, точно это было только что, крест, чётко нарисованный на башне танка... танк, вздымая пыль, приближался, а Юрий был так заворожён, что не сразу бросился с улицы прочь. Позднее он думал: “Песочные часы хотели перевернуться!”
Если бы он дал внутреннему кипению вырваться действием: перешёл бы к немцам... часы отмеряли бы совсем иное время! Время вне прозябания в сибирском селе, вне каторги лесоповала. Какая бы малая ни досталась ему должность у немцев в русском отделе пропаганды, он, по выражению блатных, “не лишился бы полздоровья” и не копал бы ныне картошку, тешась предвкушением праздника: сварить и съесть её полный котелок.
За болотцем земля ощетинилась изжелта-серыми щётками жнивья, на межах засел репейник, силой спорил с ним матёрый овсюг. Стрекозы челночили в воздухе, прогретом сентябрьским солнцем. Вдали на равнине прочно стояли хлебные зароды с ровным, будто литым верхом. Вакеру помыслилось о скрытой в них могущественной энергии, которая способна, вопреки ненастьям, в любую погоду сохраняться и год, и второй, и третий. В какие может она воплотиться пиршества с калачами, блинами, пирогами, с вёдрами самогонки...
Воображённое сменилось сквозяще-страшным: сколько в нём самом убыло жизни!.. Невыносимо тоскливо было чувствовать в осенней степной вольности запах дымка от костров, разведённых трудармейцами. Вакер ощутил себя пронзительно заболевшим некой странной памятью кочевий, мысль одержимо повторяла строку Есенина: “Если б наши избы были на колёсах...” Не та ли же надрывная неукротимость владела поэтом, когда в 1921-м, в год самых отчаянных крестьянских восстаний, он написал: “Пусть знает, пусть слышит Москва — это только лишь первый раскат”?
С корёжащей внутренней усмешкой думалось: а что если бы творческая сила могла обратить запечатлённую Пугачёвскую войну в энергию — и обернулась бы пиршеством сокрытая в хлебных зародах жизнь? Теперь, когда вермахт раскачивает исполинскую постройку и из края в край разносится скрип устоев, почему бы, в самом деле, не проснуться тому непокорству, о котором говорил и писал хорунжий Байбарин? Если есенинский Пугачёв так желал прихода чужеземных орд, то вот оно: нашествие западного Тамерлана! его загорелые, покрытые пылью, с засученными по локоть рукавами солдаты дошли до Волги, егеря водрузили знамёна на вершинах Кавказа... О-оо, рухни режим — он, Вакер, нашёл бы местечко на пиру!..
Всплеснуло: ведром зачерпнувший воду Киндсфатер обернулся.
— Почечные боли мучают? Отечность у вас под глазами...
— Ночью бывает — хоть на стенку лезь! Но в больнице не полежишь...
У Юрия, неожиданно для него самого, вырвался вопрос: верит ли Киндсфатер в Бога?
— Я вас не провоцирую, Аксель. В нашем положении, сами знаете, за религиозность не накажут.
Продолговатое с седыми висками лицо чуть оживилось. Они сели на порыжелую траву, в которой трещали кузнечики.
— Что-то есть... — Киндсфатер глянул из-под бровей в небо. — Но не надо смешивать с суевериями... хотя и они небезосновательны. В любой здешней деревне вам расскажут про выходящих из могил покойников, про домовых, про духов, которые живут в овине, в баньке, в хлеву...
— И за этим есть основание?
— Да! Само то — что эти образы живут! Пусть только в сознании — но в коллективном, в массовом сознании. Они являются его структурой и влияют на материальную жизнь. Вот вам пример. Знакомый мне шофёр завёл в деревне женщину, ей посчастливилось разжиться рыбой, и в канун его визита был испечён рыбник. Ночью женщину разбудило жутко громкое мяуканье. Раздавалось из пустого хлева: хлев под одной крышей с избой. Бабушка этой крестьянки объясняет: “Это не кошка мяукает, это... не буду поминать — кто... Надо ему рыбник отдать — не то плохо будет, всё может сгореть”. Хозяйка: нет-нет, как можно? завтра Оскар приедет! Он знает, что будет пирог.
— У меня слюнки потекли, — сказал Юрий как бы в шутку.
— У меня тоже. Мяуканье — а оно уже казалось не мяуканьем — не смолкало, и бабушка нудила: “Пирога хочет! Не отдашь — дому конец!” Женщина отнесла рыбник в хлев — стало тихо. Утром заглянула: пирога нет, а сидит котище с раздувшимся брюшком и облизывается.
Юрий засомневался, что кот мог сожрать целый рыбник.
— Если очень голодный — съест! — возразил Киндсфатер. — Итак, приехал шофёр и был страшно обижен, что его пирог скормили коту. Женщине пришлось услышать, что она невежественная и тёмная. Это ей не понравилось, и она заявила: то вовсе был не кот, а под видом кота! Он не дозволил, чтобы рыбником кормили немца! Немцы пришли с войной, убивают, жгут, насильничают... Потому невидимые, кто оберегают дома, овины, хлевы, не выносят, чтобы немца пирогом угощали. И был шофёр наш площадно обруган, назван проклятым фрицем и выгнан.
— Но баба-то знает, что её рыбник сожрал кот, — заметил Вакер.
— Пройдёт время, и она будет непоколебимо уверена: не кот! Таково обыденное сознание: невероятное приживается в нём скорее! Уже сейчас вся деревня вам скажет: домовой целую ночь мучил бабу за то, что с немцем спуталась, она немцу пирогов напекла — а домовой съел!
Они помолчали, соглашаясь в невысказанной мысли: нечистая сила стала глубинной, надёжной структурой патриотизма.
Опер говорил рассудительным голосом секретаря сельсовета:
— Смотри сам, Юрий Иваныч: был бы ты, прикинем, комбатом при таком нашем отступлении. Как тебя отстаивать от разговоров: командир, мол, немец — потому и бежим... Сознательность у солдат простая, каждому не докажешь, что ты не сам приказал отходить, а исполняешь приказ. Ну и смог бы ты чувствовать себя уверенно? наказывать и внушать: твоя воля — закон для подчинённых?.. На то ваш брат собран отдельно, и вот тут-то в командиры путь не закрыт. Погляди, как Юст командует! Кто из ваших может на него шипеть?
Вакер не возразил, но и не подал вида, что башковитый опер высказал его мысли. А тот добавил:
— Юрий Иваныч, ты — с высшим образованием человек, а война ещё не завтра кончится... при первой возможности я тебя выдвину.
Угнетало: до чего обстоятельства понизили его требования к жизни — для него судьбоносно обещание лейтенанта! В голову лезли слова мыслителя: возможности стать счастливым выпадают каждому, но не каждый умеет ими воспользоваться... Виделся, точно это было только что, крест, чётко нарисованный на башне танка... танк, вздымая пыль, приближался, а Юрий был так заворожён, что не сразу бросился с улицы прочь. Позднее он думал: “Песочные часы хотели перевернуться!”
Если бы он дал внутреннему кипению вырваться действием: перешёл бы к немцам... часы отмеряли бы совсем иное время! Время вне прозябания в сибирском селе, вне каторги лесоповала. Какая бы малая ни досталась ему должность у немцев в русском отделе пропаганды, он, по выражению блатных, “не лишился бы полздоровья” и не копал бы ныне картошку, тешась предвкушением праздника: сварить и съесть её полный котелок.
* * *
Поблизости таилась пища — суслики, — и это разжигало в народе страсть. Пока большинство рыло картошку, кого-то отряжали на болотце за водой; её таскали вёдрами к припасённой бочке, а затем заливали нору, карауля миг, когда покажется мокрый, как губка, зверёк. Юрий обычно ходил за водой с Киндсфатером.За болотцем земля ощетинилась изжелта-серыми щётками жнивья, на межах засел репейник, силой спорил с ним матёрый овсюг. Стрекозы челночили в воздухе, прогретом сентябрьским солнцем. Вдали на равнине прочно стояли хлебные зароды с ровным, будто литым верхом. Вакеру помыслилось о скрытой в них могущественной энергии, которая способна, вопреки ненастьям, в любую погоду сохраняться и год, и второй, и третий. В какие может она воплотиться пиршества с калачами, блинами, пирогами, с вёдрами самогонки...
Воображённое сменилось сквозяще-страшным: сколько в нём самом убыло жизни!.. Невыносимо тоскливо было чувствовать в осенней степной вольности запах дымка от костров, разведённых трудармейцами. Вакер ощутил себя пронзительно заболевшим некой странной памятью кочевий, мысль одержимо повторяла строку Есенина: “Если б наши избы были на колёсах...” Не та ли же надрывная неукротимость владела поэтом, когда в 1921-м, в год самых отчаянных крестьянских восстаний, он написал: “Пусть знает, пусть слышит Москва — это только лишь первый раскат”?
С корёжащей внутренней усмешкой думалось: а что если бы творческая сила могла обратить запечатлённую Пугачёвскую войну в энергию — и обернулась бы пиршеством сокрытая в хлебных зародах жизнь? Теперь, когда вермахт раскачивает исполинскую постройку и из края в край разносится скрип устоев, почему бы, в самом деле, не проснуться тому непокорству, о котором говорил и писал хорунжий Байбарин? Если есенинский Пугачёв так желал прихода чужеземных орд, то вот оно: нашествие западного Тамерлана! его загорелые, покрытые пылью, с засученными по локоть рукавами солдаты дошли до Волги, егеря водрузили знамёна на вершинах Кавказа... О-оо, рухни режим — он, Вакер, нашёл бы местечко на пиру!..
Всплеснуло: ведром зачерпнувший воду Киндсфатер обернулся.
— Почечные боли мучают? Отечность у вас под глазами...
— Ночью бывает — хоть на стенку лезь! Но в больнице не полежишь...
У Юрия, неожиданно для него самого, вырвался вопрос: верит ли Киндсфатер в Бога?
— Я вас не провоцирую, Аксель. В нашем положении, сами знаете, за религиозность не накажут.
Продолговатое с седыми висками лицо чуть оживилось. Они сели на порыжелую траву, в которой трещали кузнечики.
— Что-то есть... — Киндсфатер глянул из-под бровей в небо. — Но не надо смешивать с суевериями... хотя и они небезосновательны. В любой здешней деревне вам расскажут про выходящих из могил покойников, про домовых, про духов, которые живут в овине, в баньке, в хлеву...
— И за этим есть основание?
— Да! Само то — что эти образы живут! Пусть только в сознании — но в коллективном, в массовом сознании. Они являются его структурой и влияют на материальную жизнь. Вот вам пример. Знакомый мне шофёр завёл в деревне женщину, ей посчастливилось разжиться рыбой, и в канун его визита был испечён рыбник. Ночью женщину разбудило жутко громкое мяуканье. Раздавалось из пустого хлева: хлев под одной крышей с избой. Бабушка этой крестьянки объясняет: “Это не кошка мяукает, это... не буду поминать — кто... Надо ему рыбник отдать — не то плохо будет, всё может сгореть”. Хозяйка: нет-нет, как можно? завтра Оскар приедет! Он знает, что будет пирог.
— У меня слюнки потекли, — сказал Юрий как бы в шутку.
— У меня тоже. Мяуканье — а оно уже казалось не мяуканьем — не смолкало, и бабушка нудила: “Пирога хочет! Не отдашь — дому конец!” Женщина отнесла рыбник в хлев — стало тихо. Утром заглянула: пирога нет, а сидит котище с раздувшимся брюшком и облизывается.
Юрий засомневался, что кот мог сожрать целый рыбник.
— Если очень голодный — съест! — возразил Киндсфатер. — Итак, приехал шофёр и был страшно обижен, что его пирог скормили коту. Женщине пришлось услышать, что она невежественная и тёмная. Это ей не понравилось, и она заявила: то вовсе был не кот, а под видом кота! Он не дозволил, чтобы рыбником кормили немца! Немцы пришли с войной, убивают, жгут, насильничают... Потому невидимые, кто оберегают дома, овины, хлевы, не выносят, чтобы немца пирогом угощали. И был шофёр наш площадно обруган, назван проклятым фрицем и выгнан.
— Но баба-то знает, что её рыбник сожрал кот, — заметил Вакер.
— Пройдёт время, и она будет непоколебимо уверена: не кот! Таково обыденное сознание: невероятное приживается в нём скорее! Уже сейчас вся деревня вам скажет: домовой целую ночь мучил бабу за то, что с немцем спуталась, она немцу пирогов напекла — а домовой съел!
Они помолчали, соглашаясь в невысказанной мысли: нечистая сила стала глубинной, надёжной структурой патриотизма.
85
В последующие месяцы Вакер и Киндсфатер служили в помощниках у Юста, поочерёдно возвращаясь к физическому труду. Крещенские морозы пришлись на время, когда Юрий сидел за конторским столом; срок работы в тепле должен был окончиться не раньше марта, что просветляло ожидания от жизни. Она, однако, своенравно сгримасничала. Вакера вызвали к начальнику, который сказал жёстко и ободряюще:
— Поедешь в степь! Срочно нужны рапорты о трудовом отличии. Бригада будет готовить площадку под буровую — побудь с ними неделю. Подадим так, что руководящий состав личным примером того-сего... на самых тяжёлых участках... ты понял.
“Спасибо за доверие! Причислили меня к руководящему составу!” — издевательски, хотя и мысленно, воскликнул Юрий. Вслух же он сказал:
— Значит, неделю только — ваши слова!
На степь студёно дышало серо-каменное небо. Грузовики, постреливая моторами, везли к месту назначения с рассвета до сумерек, и кругом было снежно и мертво. На другой день машины уехали. Вакер, группа трудармейцев и два солдата-конвоира остались в палатках. Конвой, понятно, занял ту, что получше. Вакеру и его людям досталась палатка с обгорелым возле печной трубы верхом, со сбитой из досок, укреплённой на низких столбах дверью. В железной печке жирно горел мазут, вдоль брезентовых стен стояли скамьи, были устроены сборные нары.
Солдаты в белых нагольных полушубках, в серых армейских валенках неохотно выходили наружу, где трудармейцы — кто в истасканных пальто, кто в стёганках с торчащими клочьями ваты — расчищали снег до земли. Её предстояло долбить: от мороза твёрдую, как гранит.
Юрий, выдержав полсмены, почувствовал: хватит. Заиндевелый от стужи, толкнул схваченную наледью дверь, подошёл к печке и присел на корточки. Вошёл ефрейтор с неподвижно-злым лицом, по-командирски отрывисто произнёс:
— Идите работать! Время не вышло.
— У меня хронический нефрит: воспаление почек, — сказал с видом доверительности Вакер, — и потом, я здесь в качестве распорядителя работ.
К концу второго дня ефрейтор уведомил:
— Нерасчёт вышел. Печки столько жрут мазута — запаса ещё на пару дней хватит. А за нами приедут через пять.
Теперь, когда люди уходили трудиться, печку едва топили. Юрий, возвращаясь в палатку, напрасно прижимался к чуть гревшему железу. В теле сидела стылость, и от неё ноющей болью наливалась поясница. Появилась одышка. Когда он шёл по нужде, его покачивало, перед глазами волновалась мутная зыбь.
Никогда не отпускавшее чувство голода пропало. Однажды за ужином он повозил ложкой в котелке и отставил его. Вызвало отвращение то, как трудармейцы крошили хлеб в баланду лоснящимися, словно проросшими грязью руками, потом хищно поедали кашу с подсолнечным маслом: оно блестело на щетинистых подбородках. Какое довольство было на лицах! Его тянуло на рвоту. Если бы он не коченел от холода, то бросился бы на воздух из этой вони, исторгаемой раззадоренными утробами.
Остатки мазута догорали в печке, а палатку заметало снегом, сильный буран не давал машинам добраться сюда. Трудармейцы порубили скамьи в щепки, порциями жгли их и, заведя очерёдность, обхватывали печку руками: пытались впрок насытить тело теплом. Грузовики подъехали с трёхдневным опозданием. Шофёр, в чью кабину подсадили Вакера, был уверен, что довезёт труп, однако Юрий сам вышел из машины. Полубеспамятное устремление довело его до больничного барака.
Киндсфатер навещал его, и, если Юрий мог, они выходили в коридор, беседовали. Аксель передавал услышанное от Милёхина. Немцы после Сталинградского разгрома опять полезли на рожон и небезуспешно: возвратили себе отбитый было Красной Армией Харьков.
Вакер думал: сколь многое ещё может “переиграться”, если с чужеземными ордами окажется новый Пугачёв... Волнение от этой мысли бывало смертельно щемящим — за ним караулило оцепенение: не всё ли тебе равно?
Он чувствовал в себе как бы некое разграничение неяркого, но света и — тумана. Хаос воспоминаний и будто бы обрывков сна о будущем увлекал его в туман, и болезненно отчётливо проявлялось в нём лицо Аристарха Сотскова, проявлялись другие лица, никогда не виданные. То были обиженные, о которых говорил хорунжий. Свобода, немыслимая до недуга, соединяла сознание с недостижимым берегом, и хотелось воскликнуть: почему бы им не выйти из могил?! Остро-требовательным смыслом наполнялась фраза, прочитанная в тетрадках хорунжего: “У Бога нет мёртвых, но все — живые”. Он думал о возможности сделать нечто применительно к этим словам — дабы они могли бы быть отнесены и к нему самому...
В очередной приход Киндсфатера он начал:
— Аксель, а вы ведь пробовали себя в литературе?
Тот не поспешил с ответом, предположение ему понравилось.
— Но ведь пробовали же! — сказал Вакер.
— А-ааа!.. миниатюры о природе... — с нарочитым пренебрежением уронил Киндсфатер. — Должна была выйти книжечка, но тут война...
В глазах Юрия стоял горячечный блеск, синева под глазами пухло выделялась на лице, необратимо тронутом желтизной.
— Как человек литературы, вы понимаете... — голос прервался, и он измученно повторил, — вы понимаете... — чтобы скрыть раздирающую тоску, рассмеялся принуждённо и жалко: — Я прошу вас стать моим восприемником, Аксель...
Тот хотел было ободрить больного, но только спрятал взгляд. Вакер рассказал: в Подмосковье у близкой ему женщины хранятся рукописи — “выношенное, но, увы, незаконченное, а также документальные материалы, добытые с невероятным трудом”.
— У меня есть фотокарточка этой женщины... я отдаю вам на сохранение...
Киндсфатер смутился, и Юрий повторил:
— На сохранение! — Он торопливо-отчаянно произнёс: — Вы скажете, что я испустил дух у вас на руках, отдадите фотографию, сообщите — с моих губ срывалось... — он шепнул на ухо Киндсфатеру интимное слово, каким называл Галину Платоновну, — скажете, я просил, чтобы она отдала вам рукописи.
Аксель Давидович, сконфуженно хмурясь, возражал: неизвестно, что будет с ним самим.
— Я говорю на случай, — прошептал Вакер, настаивая. — Может быть, так сложится, что записи не только будут у вас, но вам удастся их и опубликовать.
— Поедешь в степь! Срочно нужны рапорты о трудовом отличии. Бригада будет готовить площадку под буровую — побудь с ними неделю. Подадим так, что руководящий состав личным примером того-сего... на самых тяжёлых участках... ты понял.
“Спасибо за доверие! Причислили меня к руководящему составу!” — издевательски, хотя и мысленно, воскликнул Юрий. Вслух же он сказал:
— Значит, неделю только — ваши слова!
На степь студёно дышало серо-каменное небо. Грузовики, постреливая моторами, везли к месту назначения с рассвета до сумерек, и кругом было снежно и мертво. На другой день машины уехали. Вакер, группа трудармейцев и два солдата-конвоира остались в палатках. Конвой, понятно, занял ту, что получше. Вакеру и его людям досталась палатка с обгорелым возле печной трубы верхом, со сбитой из досок, укреплённой на низких столбах дверью. В железной печке жирно горел мазут, вдоль брезентовых стен стояли скамьи, были устроены сборные нары.
Солдаты в белых нагольных полушубках, в серых армейских валенках неохотно выходили наружу, где трудармейцы — кто в истасканных пальто, кто в стёганках с торчащими клочьями ваты — расчищали снег до земли. Её предстояло долбить: от мороза твёрдую, как гранит.
Юрий, выдержав полсмены, почувствовал: хватит. Заиндевелый от стужи, толкнул схваченную наледью дверь, подошёл к печке и присел на корточки. Вошёл ефрейтор с неподвижно-злым лицом, по-командирски отрывисто произнёс:
— Идите работать! Время не вышло.
— У меня хронический нефрит: воспаление почек, — сказал с видом доверительности Вакер, — и потом, я здесь в качестве распорядителя работ.
К концу второго дня ефрейтор уведомил:
— Нерасчёт вышел. Печки столько жрут мазута — запаса ещё на пару дней хватит. А за нами приедут через пять.
Теперь, когда люди уходили трудиться, печку едва топили. Юрий, возвращаясь в палатку, напрасно прижимался к чуть гревшему железу. В теле сидела стылость, и от неё ноющей болью наливалась поясница. Появилась одышка. Когда он шёл по нужде, его покачивало, перед глазами волновалась мутная зыбь.
Никогда не отпускавшее чувство голода пропало. Однажды за ужином он повозил ложкой в котелке и отставил его. Вызвало отвращение то, как трудармейцы крошили хлеб в баланду лоснящимися, словно проросшими грязью руками, потом хищно поедали кашу с подсолнечным маслом: оно блестело на щетинистых подбородках. Какое довольство было на лицах! Его тянуло на рвоту. Если бы он не коченел от холода, то бросился бы на воздух из этой вони, исторгаемой раззадоренными утробами.
Остатки мазута догорали в печке, а палатку заметало снегом, сильный буран не давал машинам добраться сюда. Трудармейцы порубили скамьи в щепки, порциями жгли их и, заведя очерёдность, обхватывали печку руками: пытались впрок насытить тело теплом. Грузовики подъехали с трёхдневным опозданием. Шофёр, в чью кабину подсадили Вакера, был уверен, что довезёт труп, однако Юрий сам вышел из машины. Полубеспамятное устремление довело его до больничного барака.
* * *
Когда доводилось очнуться, он видел, что лежит на кровати у стены; она была не оштукатурена, и перед глазами двоились слоистые линии, трещинки, сучки струганого дерева. Пахло карболкой и мочой, на соседних кроватях сипло дышали, всхрапывали. Но то, что он чувствовал в самом себе, повелительно отвлекало от всего постороннего. Он представлял свои почки: воспалённые, они делаются меньше и меньше, сморщиваются, приходя в негодность, отчего кровь наполняется шлаками... Иногда он совсем плохо видел, иногда ему становилось лучше — он поднимался, ходил, узнавал, как долго уже тянется этот сумеречный больничный срок. Схватывали припадки с судорогами, и он, от боли не слыша себя, исходил криком неутоляемого кошмара. Потом организм вытребывал у болезни часы сравнительно щадящего режима, и тогда Юрий погружался в состояние любопытствующего ужаса... оно напоминало о минутах, когда он спросил Киндсфатера, верит ли тот в Бога?..Киндсфатер навещал его, и, если Юрий мог, они выходили в коридор, беседовали. Аксель передавал услышанное от Милёхина. Немцы после Сталинградского разгрома опять полезли на рожон и небезуспешно: возвратили себе отбитый было Красной Армией Харьков.
Вакер думал: сколь многое ещё может “переиграться”, если с чужеземными ордами окажется новый Пугачёв... Волнение от этой мысли бывало смертельно щемящим — за ним караулило оцепенение: не всё ли тебе равно?
Он чувствовал в себе как бы некое разграничение неяркого, но света и — тумана. Хаос воспоминаний и будто бы обрывков сна о будущем увлекал его в туман, и болезненно отчётливо проявлялось в нём лицо Аристарха Сотскова, проявлялись другие лица, никогда не виданные. То были обиженные, о которых говорил хорунжий. Свобода, немыслимая до недуга, соединяла сознание с недостижимым берегом, и хотелось воскликнуть: почему бы им не выйти из могил?! Остро-требовательным смыслом наполнялась фраза, прочитанная в тетрадках хорунжего: “У Бога нет мёртвых, но все — живые”. Он думал о возможности сделать нечто применительно к этим словам — дабы они могли бы быть отнесены и к нему самому...
В очередной приход Киндсфатера он начал:
— Аксель, а вы ведь пробовали себя в литературе?
Тот не поспешил с ответом, предположение ему понравилось.
— Но ведь пробовали же! — сказал Вакер.
— А-ааа!.. миниатюры о природе... — с нарочитым пренебрежением уронил Киндсфатер. — Должна была выйти книжечка, но тут война...
В глазах Юрия стоял горячечный блеск, синева под глазами пухло выделялась на лице, необратимо тронутом желтизной.
— Как человек литературы, вы понимаете... — голос прервался, и он измученно повторил, — вы понимаете... — чтобы скрыть раздирающую тоску, рассмеялся принуждённо и жалко: — Я прошу вас стать моим восприемником, Аксель...
Тот хотел было ободрить больного, но только спрятал взгляд. Вакер рассказал: в Подмосковье у близкой ему женщины хранятся рукописи — “выношенное, но, увы, незаконченное, а также документальные материалы, добытые с невероятным трудом”.
— У меня есть фотокарточка этой женщины... я отдаю вам на сохранение...
Киндсфатер смутился, и Юрий повторил:
— На сохранение! — Он торопливо-отчаянно произнёс: — Вы скажете, что я испустил дух у вас на руках, отдадите фотографию, сообщите — с моих губ срывалось... — он шепнул на ухо Киндсфатеру интимное слово, каким называл Галину Платоновну, — скажете, я просил, чтобы она отдала вам рукописи.
Аксель Давидович, сконфуженно хмурясь, возражал: неизвестно, что будет с ним самим.
— Я говорю на случай, — прошептал Вакер, настаивая. — Может быть, так сложится, что записи не только будут у вас, но вам удастся их и опубликовать.
86
Киндсфатер ушёл с чувством тягостного смирения, а также симпатии к больному. Тот был в неведении, что Юста ожидало повышение в должности и на его место предполагались два кандидата: Аксель Давидович и Вакер. Опер стоял за Вакера, но болезнь уготовила ему иную участь — отчего Киндсфатер испытывал потребность в тёплом отношении к умирающему. Сейчас было не до того, чтобы всерьёз думать о просьбе, но Аксель Давидович её запомнил. Разговор о рукописях оставил у него, человека рассудка, впечатление их важности и ценности.
Ныне же его занимали мысли о перемене положения и об ужине, который обещал в скором времени дать Юст по случаю служебного успеха.
Разум напрягался в тяге к ясности — видения пропали, Вакер увидел сбоку от кровати тёсаное дерево стены, заметил, что света маловато, и спросил: утро сейчас или вечер? Ему ответили: вечер, около семи; показалось, будто кто-то сказал ещё: “Вот когда оно...”
В ужасе перед болями думалось с завистью, как легко умер хорунжий — человек, который не у одного и не у двоих отнял жизни. Вакер помнил внутреннее щекотание, с которым задал ему вопрос: вы-де верите в Бога — так как вам заповедь “не убий”? Байбарин отвечал: надо внимательно перечитать Евангелие. Христос сначала говорит о законе Моисея “око за око, зуб за зуб”, — доступном пониманию людей. А затем добавляет, что заповедь “не убий” была бы лучше... Была бы — если б все-все люди одновременно последовали ей. До тех же пор, пока это остаётся только идеалом, приходится следовать закону Моисея.
Юрий думал: хорунжий не был обижен в смерти и не доказывает ли это, что его мысль справедлива? Обиды ему нанесли люди: причём не большевики, от которых он и не ожидал ничего, кроме зла, и сам первым выступил против них. Его обидели белые. Он попытался передать им то, что открылось ему в судьбе России, — и принуждён был спасаться.
Вакер жадно повторил себе, что сделал посильное, дабы записи хорунжего сохранились. Он растрогался и желал пафоса. “Я исполнил... — подумал он, — чтобы было донесено...” От кого, кому и что?От тех, кто уважал в себе что-то и почувствовал себя в этом уважении обиженным, донесено до тех... И тут пришло простое: “...до тех, кто тоже обижен!”
Но как? Так, как понимал хорунжий, или так, как оно следует из известной поговорки?..
Вот оно, то самое, что должно быть донесено. Мысль: ты обижен. И вопрос: как именно?
Донесённое до тебя пронзительно обидно осознавать — но попробуй задуматься и не увидеть, что на тебя положили ...? что над тобой есть Юст? есть те, кто берёт твоё, оставляя тебе возможность успокоения: не признавать твоё твоим. Для этого ты — на кого положили, кладут и будут класть, — должен быть достаточно туп. И ты таков, если засыпаешь, не думая об утре тех, вместе с кем просыпаются лучезарные женщины и кого ожидает ещё многое — из-за чего стоит сравнить с их утром твой ранний подъём...
Ночной темнотой наливалось окно. Будоражило громкое сердцебиение, и Юрий не мог остановиться на некой мысли. Наконец он ухватился за неё: “Я не обижен!..” Всё оказалось устроено так, что он не выдал хорунжего, — и тот, прожив, сколько жилось, оставил жизнь без мучений. Это не было его, Вакера, заслугой. Вина обошла его — и то, что она его обошла, означало заботу судьбы. В этом выводе почувствовалась то ли ирония, то ли некая трогательность... Волнение растворило мысль, заставило забыться в нём, безудержно захотелось потянуться всем телом... оно агонизировало ещё некоторое время.
Пришедшему Киндсфатеру сказали о смерти Вакера. Аксель Давидович вспомнил, что тот был моложе, и невесело подумал о собственном невечном здоровье. Обходя колдобины, переступая по комьям мёрзлой грязи, он направился на ужин к Юсту.
В землянке царила степенная сдержанность, которая обычно предшествует первому тосту. Лампочка висела в клубах табачного дыма, свет от неё был красновато-жёлтым. Играл патефон. Аксель Давидович поприветствовал Милёхина и хозяина, кивнул остальным и обратил взор на плиту. В огромной чугунной сковороде жарилась яишница с картошкой. Вестовой вскрывал банки консервов. Киндсфатер подошёл к сидевшим рядом друг с другом оперу и Юсту и сообщил, что умер Вакер.
Так... — сказал Юст, насупливаясь, — ты отцу и напишешь.
Милёхин велел майору с планками медалей, что поместился слева от него, пересесть и кивком пригласил Киндсфатера занять место. Затем взмахнул рукой в направлении патефона — с пластинки убрали иглу. Вестовой, вопросительно посмотрев на опера и хозяина, поставил сковороду на стол; народ потянулся к стаканам. Милёхин, подняв свой, помолчал, перед тем как произнести:
— Помянем творческого человека.
Ныне же его занимали мысли о перемене положения и об ужине, который обещал в скором времени дать Юст по случаю служебного успеха.
* * *
Март между тем прогонял зиму, вокруг кучек золы, высыпанной перед землянками, появлялись рябые лужи. Юрий, лёжа на кровати с полузакрытыми глазами, замечал, что в окно проникает больше света, чем раньше, однако теснившиеся представления затягивала пепельная, будто рассветная марь... Однажды он услышал около себя голос врача, произнёсший: “Отёк мозга” — и почувствовал, он сам говорит что-то, в то время как ему видятся деревенские постройки под соломенными крышами. Внутри, на фоне щелястых стен, шевелились косматые существа — это были духи-овинники, духи-гуменники, духи хлевов и банек... Они уверяли Юрия, что завязывают с патриотизмом, что будут подбивать народ на непокорство, и ему виделся поток, который с грохотом устремлялся в море: наперекор бурливой силе шли на нерест рыбы — выпрыгивая из воды, они перескакивали через пороги и поднимались всё выше и выше...Разум напрягался в тяге к ясности — видения пропали, Вакер увидел сбоку от кровати тёсаное дерево стены, заметил, что света маловато, и спросил: утро сейчас или вечер? Ему ответили: вечер, около семи; показалось, будто кто-то сказал ещё: “Вот когда оно...”
В ужасе перед болями думалось с завистью, как легко умер хорунжий — человек, который не у одного и не у двоих отнял жизни. Вакер помнил внутреннее щекотание, с которым задал ему вопрос: вы-де верите в Бога — так как вам заповедь “не убий”? Байбарин отвечал: надо внимательно перечитать Евангелие. Христос сначала говорит о законе Моисея “око за око, зуб за зуб”, — доступном пониманию людей. А затем добавляет, что заповедь “не убий” была бы лучше... Была бы — если б все-все люди одновременно последовали ей. До тех же пор, пока это остаётся только идеалом, приходится следовать закону Моисея.
Юрий думал: хорунжий не был обижен в смерти и не доказывает ли это, что его мысль справедлива? Обиды ему нанесли люди: причём не большевики, от которых он и не ожидал ничего, кроме зла, и сам первым выступил против них. Его обидели белые. Он попытался передать им то, что открылось ему в судьбе России, — и принуждён был спасаться.
Вакер жадно повторил себе, что сделал посильное, дабы записи хорунжего сохранились. Он растрогался и желал пафоса. “Я исполнил... — подумал он, — чтобы было донесено...” От кого, кому и что?От тех, кто уважал в себе что-то и почувствовал себя в этом уважении обиженным, донесено до тех... И тут пришло простое: “...до тех, кто тоже обижен!”
Но как? Так, как понимал хорунжий, или так, как оно следует из известной поговорки?..
Вот оно, то самое, что должно быть донесено. Мысль: ты обижен. И вопрос: как именно?
Донесённое до тебя пронзительно обидно осознавать — но попробуй задуматься и не увидеть, что на тебя положили ...? что над тобой есть Юст? есть те, кто берёт твоё, оставляя тебе возможность успокоения: не признавать твоё твоим. Для этого ты — на кого положили, кладут и будут класть, — должен быть достаточно туп. И ты таков, если засыпаешь, не думая об утре тех, вместе с кем просыпаются лучезарные женщины и кого ожидает ещё многое — из-за чего стоит сравнить с их утром твой ранний подъём...
Ночной темнотой наливалось окно. Будоражило громкое сердцебиение, и Юрий не мог остановиться на некой мысли. Наконец он ухватился за неё: “Я не обижен!..” Всё оказалось устроено так, что он не выдал хорунжего, — и тот, прожив, сколько жилось, оставил жизнь без мучений. Это не было его, Вакера, заслугой. Вина обошла его — и то, что она его обошла, означало заботу судьбы. В этом выводе почувствовалась то ли ирония, то ли некая трогательность... Волнение растворило мысль, заставило забыться в нём, безудержно захотелось потянуться всем телом... оно агонизировало ещё некоторое время.
Пришедшему Киндсфатеру сказали о смерти Вакера. Аксель Давидович вспомнил, что тот был моложе, и невесело подумал о собственном невечном здоровье. Обходя колдобины, переступая по комьям мёрзлой грязи, он направился на ужин к Юсту.
* * *
***В землянке царила степенная сдержанность, которая обычно предшествует первому тосту. Лампочка висела в клубах табачного дыма, свет от неё был красновато-жёлтым. Играл патефон. Аксель Давидович поприветствовал Милёхина и хозяина, кивнул остальным и обратил взор на плиту. В огромной чугунной сковороде жарилась яишница с картошкой. Вестовой вскрывал банки консервов. Киндсфатер подошёл к сидевшим рядом друг с другом оперу и Юсту и сообщил, что умер Вакер.
Так... — сказал Юст, насупливаясь, — ты отцу и напишешь.
Милёхин велел майору с планками медалей, что поместился слева от него, пересесть и кивком пригласил Киндсфатера занять место. Затем взмахнул рукой в направлении патефона — с пластинки убрали иглу. Вестовой, вопросительно посмотрев на опера и хозяина, поставил сковороду на стол; народ потянулся к стаканам. Милёхин, подняв свой, помолчал, перед тем как произнести:
— Помянем творческого человека.
Ссылки и примечания
(1) Автор — немец Поволжья, чьи предки перебрались из Германии в Россию при Екатерине II. Предки по линии матери жили в колонии Бальцер (Голый Карамыш), ныне Красноармейск. Предки по отцовской линии, приехавшие позднее, поселились в колонии Куккус (Вольская), после 1941 — Приволжское. Отец автора Алексей Филиппович Гергенредер, родившийся в 1902, пятнадцатилетним подростком вступил в Народную Армию Комуча (антибольшевицкого правительства в Самаре), был дважды ранен, попал в плен к красным, отбыл наказание. Позднее ему удалось скрыть прошлое. Он окончил Литературный институт имени Горького (1940), в тридцатые годы публиковался в “Орловском альманахе”, в хрущёвскую “оттепель” (1956) вышла повесть. Почти всю войну отец автора провёл в Трудармии, сформированной из выселенных немцев, был старшим бригадиром, а затем начальником колонны N 1 Трудового Отряда треста “Бугурусланнефть” (Оренбургская область). Здесь познакомился с матерью автора, также мобилизованной в Трудармию, Ирмой Яковлевной (урождённой Вебер). Её дед Лукиан Вебер основал хлеботорговую компанию “Вебер и сыновья”, которой в начале XX века принадлежало пять тысяч десятин земли близ станицы Усть-Медведицкая (ныне Серафимович). Компания владела также конным заводом, паровыми мельницами, доходными домами в разных городах, двумя — в Москве. При советской власти мать автора из-за своего происхождения была лишена права на высшее образование.
Автор Игорь Алексеевич Гергенредер родился 15 сентября 1952 в городе Бугуруслане Оренбургской области, до 1956 вместе с родителями состоял на комендантском спецучёте с запретом покидать место жительства. В 1976 окончил с отличием факультет журналистики Казанского университета, работал корреспондентом и завотделом в газетах, проза публиковалась в альманахах, журналах, коллективных сборниках, в 1993 вышла книга. С лета 1994 И.Гергенредер живёт в Германии, где вышли три его книги.
На недоуменное: к лицу ли немцу, чьим предкам так хорошо жилось при царях, писать о немецком засилье, автор готов ответить — к лицу!
Первую основательную работу о “России, захваченной немцами”, увидевшую свет в 1844, написал немец Филипп Вигель, друживший с Пушкиным известный в своё время русский путешественник и литератор.
(2) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий: В 2 т. — Красноярск: БОНУС; М.: ОЛМА — ПРЕСС, 2000. — Т. 1, с. 183.
“Руге ... писал мне (а потом то же самое напечатал в “Джерсейском альманахе”), что Россия — один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши учёные, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным “коллегам” казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места”.
Смотрим у того же Брокгауза о Петре III: “Peter III., Kaiser (1762), als Herzog von Holstein-Gottorp (seit 1739) Karl Peter Ulrich, Kiel 21.2.1728 — Ropscha (bei Petrodworez) 17.7.1762”. (“Пётр III, император (1762), герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих, Киль, 21.2.1728 — Ропша, 17.7.1762”).
Посмотрим о Петре II и о Петре III в немецком “Народном лексиконе” Бертельсманна: “Peter II. (1715 — 1730), Kaiser 1727-30; letzter Romanow im Mannesstamm. Peter III. (1728 — 1762), Kaiser 1762; Herzog von Holstein-Gottorp Karl Peter Ulrich”. (Пётр II (1715 — 1730), император 1727-30; последний Романов в мужской линии. Пётр III (1728 — 1762), император 1762; герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих”). C.Bertelsmann Volkslexikon, Verlag Guetersloh 1956, 1960, S. 1386.
Министр иностранных дел Германии фон Ягов в меморандуме на имя кайзера от 2 сентября 1915 писал, что “русская раса, частично славянская, частично монгольская, является враждебной по отношению к германо-латинским народам Запада” — “несмотря на влияние западной цивилизации, открытое для неё Петром Великим и германской династией, которая последовала за ним”. (Выделено мной — И.Г.).
Автор Игорь Алексеевич Гергенредер родился 15 сентября 1952 в городе Бугуруслане Оренбургской области, до 1956 вместе с родителями состоял на комендантском спецучёте с запретом покидать место жительства. В 1976 окончил с отличием факультет журналистики Казанского университета, работал корреспондентом и завотделом в газетах, проза публиковалась в альманахах, журналах, коллективных сборниках, в 1993 вышла книга. С лета 1994 И.Гергенредер живёт в Германии, где вышли три его книги.
На недоуменное: к лицу ли немцу, чьим предкам так хорошо жилось при царях, писать о немецком засилье, автор готов ответить — к лицу!
Первую основательную работу о “России, захваченной немцами”, увидевшую свет в 1844, написал немец Филипп Вигель, друживший с Пушкиным известный в своё время русский путешественник и литератор.
(2) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий: В 2 т. — Красноярск: БОНУС; М.: ОЛМА — ПРЕСС, 2000. — Т. 1, с. 183.
* * *
(3) А.И.Уткин. Первая мировая война. — М.: Алгоритм, 2001, с. 99.* * *
(4) А.И.Герцен. Былое и думы. Глава LVII: Немцы в эмиграции.“Руге ... писал мне (а потом то же самое напечатал в “Джерсейском альманахе”), что Россия — один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши учёные, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным “коллегам” казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места”.
* * *
(5) Смотрим, к примеру, энциклопедический словарь Брокгауза (Brockhaus Enzyklopaedie. F.A.Brockhaus, Mannheim, 1986): “Pjotr II. Aleksejewitsch, Kaiser (seit 1727), Petersburg 23.10.1715 — Moskau 29.1.1730; Sohn des Thronfolgers Aleksej Petrowitsch, folgte Katharina I. am 17.5.1727 auf den Thron. Mit ihm starb das Haus Romanow im Mannesstamm aus”. (“Пётр II Алексеевич, император (с 1727), Петербург 23.10.1715 — Москва 29.1.1730; сын наследника престола Алексея Петровича, наследовал трон за Екатериной I 17.5.1727. С ним вымер Дом Романовых по мужской линии”).* * *
(6) В вышеупомянутом энциклопедическом словаре Брокгауза в сведениях о Елизавете Петровне (Москва, 28.12.1709 — Санкт-Петербург, 5.1.1762) читаем указание на книгу: Kazimierz Waliszewski: La derniere des Romanov., E (Paris 1902). Переведём с французского: Казимир Валишевский: “Последняя из Романовых, Е” (Париж, 1902). То есть с Елизаветой Петровной, не имевшей детей, вымерла и женская линия Дома Романовых.Смотрим у того же Брокгауза о Петре III: “Peter III., Kaiser (1762), als Herzog von Holstein-Gottorp (seit 1739) Karl Peter Ulrich, Kiel 21.2.1728 — Ropscha (bei Petrodworez) 17.7.1762”. (“Пётр III, император (1762), герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих, Киль, 21.2.1728 — Ропша, 17.7.1762”).
Посмотрим о Петре II и о Петре III в немецком “Народном лексиконе” Бертельсманна: “Peter II. (1715 — 1730), Kaiser 1727-30; letzter Romanow im Mannesstamm. Peter III. (1728 — 1762), Kaiser 1762; Herzog von Holstein-Gottorp Karl Peter Ulrich”. (Пётр II (1715 — 1730), император 1727-30; последний Романов в мужской линии. Пётр III (1728 — 1762), император 1762; герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих”). C.Bertelsmann Volkslexikon, Verlag Guetersloh 1956, 1960, S. 1386.
* * *
(7) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 563.* * *
(8) Там же, с. 567.* * *
(9) А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 236:Министр иностранных дел Германии фон Ягов в меморандуме на имя кайзера от 2 сентября 1915 писал, что “русская раса, частично славянская, частично монгольская, является враждебной по отношению к германо-латинским народам Запада” — “несмотря на влияние западной цивилизации, открытое для неё Петром Великим и германской династией, которая последовала за ним”. (Выделено мной — И.Г.).