Тех, кто откликался на приглашение, российские чиновники и офицеры (главным образом, с немецкими фамилиями) собирали в партии и препровождали в портовый город Любек. Здесь в январе 1764 была открыта контора переселенческой службы, которую возглавил Кристоф Генрих Шмидт. Представители русского правительства (комиссары по делам переселения) обосновались и в других германских городах. В Ульме поставил дело на широкую ногу Карл Фридрих Майснер, во Франкфурте-на-Майне — Йоганн Фациус.
   Русская казна безвозмездно оплачивала проезд колонистов от российской границы до места жительства. Им выдавали, помимо “кормовых денег”, суммы на разнообразные мелкие надобности. Прочие издержки записывались в долг.
   Приезжали не на пустошь: переселенцев ожидали дома. Каждая семья, оделённая весьма крупной ссудой в двести рублей, получала по две лошади и по корове (лошадь стоила семь-девять рублей, корова — пять-семь рублей). Представители власти отвечали за обеспечение прибывших орудиями труда, семенами, предметами домашнего обихода: столами, лавками, кухонной утварью — включая ложки.
   В первые с начала переселения четыре года казна израсходовала на колонистов более пяти миллионов рублей серебром: огромнейшие в те времена деньги. Впоследствии часть долга переселенцы вернули, остальное было им прощено. (21)
   Екатерина Вторая с немецкой честностью соблюла то, что обещала. Её материнское попечительство о приглашённых не обернулось зазывной уловкой. Не всем россиянам приятно признавать это, однако оно так: их императрица не забыла, что была германской принцессой... Нас призовут “снять с глаз шоры” и увидеть в предприятии Екатерины заботу о благе российского государства: немцы-колонисты якобы несли в страну культуру земледелия — каковую должно было перенять русское крестьянство.
   Домысел без доли серьёзности! Трогательно “просветительская” сказка. На переселение чаще решались батраки, решались те, кто, не имея собственной земли, не имел и должных навыков хозяйствования (кстати, тогдашние мелкие германские государства не могли похвастать культурой земледелия — в отличие от Голландии, от Англии). К тому же, люди перебирались, главным образом, в степи, в края с иным, чем у них на родине, климатом, и потому им самим приходилось присматриваться: как местный народ добывает воду, копая глубокие колодцы, как возделывает поля, разводит скот.
   “Пусть так, но заселение края полезно государству, — не сдастся читатель из упрямых, — не через десять, не через двадцать лет — позднее, — но плоды явятся!” Не станем спорить, однако же заметим: Екатерина, в противоположность мысли: “Народ для края!” — следовала правилу: “Край для народа!” После разделов Польши к Российской империи отошли земли, на которых жило немало евреев. Для них императрица в 1796 ввела черту оседлости, дабы евреи, оставаясь там, где были, помнили: переезд в незаселённые края — не про них.
* * *
   Разборчивость в симпатиях ни в коей мере не противоречила коренному интересу царицы: самозваная династия должна была избежать участи известных временщиков и удержаться — ради чего одних следовало приносить в жертву, а других возвеличивать. Почему служивому до того дворянскому сословию и было даровано право на праздность, на разгульное самовластие. Ключевский пишет о нередких случаях, когда барин совершенно обезземеливал своих крестьян, сажал их на ежедневную барщину, выдавая им месячное пропитание. “Крепостное русское село превращалось в негритянскую североамериканскую плантацию времён дяди Тома” (обличающий рабство роман Г.Бичер-Стоу “Хижина дяди Тома” вышел в русском переводе в 1858 приложением к журналу “Современник”). Помещик торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Тургенев в “Дворянском гнезде” упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро.
   Между тем как ранее, при Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие. Равновесие — совершенно и окончательно нарушенное Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила “крепостных ради державы” в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным...
   В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится.
* * *
   Своеобразно (а как же иначе?) складывались отношения Голштинского Дома с церковью. Определённый в наследники Карл Петер Ульрих, приняв православие, во время церковной службы передразнивал священника и вообще задорно щеголял пренебрежением к православным обрядам. Сделавшись самодержцем и по закону став и главой Русской Православной Церкви (а это: право назначать епископов и обер-прокурора Святейшего Синода, менять, по усмотрению, его состав), он вознамерился, сказано у С.М.Соловьёва, “переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение”. Собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. По словам Ключевского, монарх публично дразнил русское религиозное чувство, в придворной церкви во время богослужения принимал послов, “высовывал язык священнослужителям, раз на Троицын день, когда все опустились на колени, с громким смехом вышел из церкви”.
   Словом, слишком уж переходил за рамки и, хотя и облагодетельствовал, к своей выгоде, русское дворянство, его сменила благоразумная, дальновидная и расчётливая супруга. Она оставила в покое иконы, бороды и облачение священников, но, как и её муж дотоле, стала с истым уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно — Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно.
   Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, замечает С.Платонов, “принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь”.
   По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный “безместный” священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной.
   Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать “свою”церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к “своей”церкви. “Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий”.
   Послужила ли тому его вздорность, мелочность, как полагают историки? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею...
   Священник “при месте”, имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди “во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе”. “Безместный” же пастырь выпадал из-под постоянного надзора. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле — немец: оттого и притеснения, и непосильные поборы. Оттого и не дают народу выбраться из нужды — тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые.
   Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать “оказёнивание” религии, даром что вера обрекалась на угасание. В самом деле, не относиться же всерьёз к чувствам рабов, лишённых даже права пожаловаться. Сергей Аксаков в “Семейной хронике” рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались “горькими слезьми” — им предстояло жить в местах, “где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными”. Крестьянам это “казалось делом страшным!..”
   Вот тут-то бы и спасла своядомовая церковь!
   Что церковь “казённая” была не совсем своей, показывает Толстой в “Хаджи-Мурате” (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) — а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: “Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду”. Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: “Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился”.
   Вот так — без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, “защищая царя, отечество и веру православную”.
* * *

* * *
   Монархи-голштинцы в роли ревнителей православия — пикантно?.. Если Пётр Третий хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине, и вознамерился “переменить религию нашу”, то его сын (22) Павел Первый стал гроссмейстером католического Мальтийского ордена.
   Александр Первый, будучи наследником, имел в духовниках православного протоирея, который действительно брился — одеваясь, правда, не как пасторы: он предпочитал носить светское платье.
   Александр, заняв престол и в письме делясь с другом мечтой поселиться на берегу Рейна, молился то католическому Богу, то протестантскому. Он пригласил немецкую баронессу Крюденер проповедовать в России иллюминатство, осуждаемое православным духовенством; правда, впоследствии к иллюминатству охладел.
   Обладая характером мистического склада, Александр, между прочим, не оставлял без внимания и земные средства, призванные к охранению его власти: ту же тайную полицию. Название её было: Особая канцелярия министерства внутренних дел, она имела свою сеть в гвардии и армии. Возглавлял канцелярию фон Фок, непосредственно за дела отвечал Густав Фогель.
   При Николае Первом важной фигурой на поприще, о котором речь, стал граф Бенкендорф, предложивший ещё основательнее следить за состоянием общества, поощряя доносы, перлюстрируя частные письма. Царь сделал его руководителем преобразованного ведомства, которое было названо 3-м отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Бенкендорф отличился тем, что поставил под пристальное наблюдение печать, литературу, образование, ужесточил цензуру. Его правой рукой стал Дубельт, по чьему личному приказу был установлен тайный надзор за Пушкиным, Некрасовым и другими литераторами.
   Не жалея денег на охранительные меры, сделав, кстати, небогатого Дубельта весьма состоятельным господином, Николай Первый настолько верил в возможности полиции, что одного из её чиновников назначил профессором Харьковского университета. Император посчитал нужным покончить с традицией Петра Первого, запретив российским студентам учиться за границей.
   А как пройти мимо такого эпизода, добавляющего ещё одну чёрточку к портрету царя Николая? Лев Толстой пишет, как царь распорядился перевести несколько тысяч государственных крестьян в свои удельные, и об этом сообщила газета. Монарх тут же велел отдать редактора в солдаты. Служба же, богатая розгами и мордобоем, длилась двадцать пять лет.
   Заговорив о солдатчине, упомянем, что Николай Первый ввёл для евреев натуральную рекрутскую повинность: в солдаты забирали еврейских детей, начиная с восьми-девятилетнего возраста. Герцен в “Былом и думах” описывает встречу в ненастный холодный день с толпой этих новобранцев, о которых командовавший ими офицер сказал: “Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена — гоним в Казань(выделено Герценом)... беда и только, треть оставили на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдёт до назначения, — прибавил он”.
   Герцен передаёт свои впечатления:
   “Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати ещё кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет... Ни одна чёрная кисть не вызовет такого ужаса на холст.
   Бледные, изнурённые, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого океана, шли в могилу”.
   Автор “Былого и дум”, рассказавший и о многом ещё, характерном для тридцатилетнего правления этого монарха, замечает:
   “Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как ни в чём не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой”.
   К этим словам весьма идёт эпитафия, которой отозвался на смерть царя Тютчев — а он был не только поэтом, но и государственным деятелем. Эпитафию переписывали тайком, и начиналась она строкой: “Не Богу не служил ты, не России...”
   Совсем с иными чувствами восприняли кончину Николая Первого, монарха, который доверял лишь двоим людям — Бенкендорфу и прусскому послу фон Рохову, — в Германии. Берлинские газеты писали: “Умер наш император”. (23)
   Унаследовавший трон Александр Второй, вспоминает фрейлина его супруги, дочь Тютчева Анна Аксакова, “смотрел на русское платье как на неуместное проявление вольнолюбия”. Среди многого, что осталось в литературе о его правлении, приметим: принижение, “оказёнивание” православия оборачивалось тем, что в конце шестидесятых, начале семидесятых годов (XIX век) сокращалось число приходов, в некоторых сёлах закрывались церкви.
   Сын этого монарха Александр Третий “не усмотрел тревожного омертвления в состоянии православной церкви, не дал импульса к оживлению церковного организма, не протянул помощи униженным сельским священникам в их бедственном положении, оставил церковь — а с ней и народное православие — в тяжёлом кризисе, хотя ещё не всем ясном тогда” (Солженицын).
   Но ведь и то сказать: почему он должен был поступить иначе? Любя заявлять о своей “истой русскости”, он, ещё будучи наследником, вступил в Копенгагене под руководством датского короля, будущего тестя, в масонское Всемирное братство.
   Датский король позднее заботился о ложе мартинистов “Звезда и крест”, открытой в Петергофе уже с соизволения Николая Второго. Царя приняли в ложу, и для него вызывали дух его отца. Об увлечении Николая Второго спиритизмом написано достаточно; напомним только, что вызывание духов, занятия магией осуждаются православием как тяжкий грех.
   Зато какую последовательность явили Гольштейн-Готторпы в гонениях на старообрядчество, сохранявшее силу веры, укоренённость в национальное! Лесков в “Соборянах” описывает, что— в просвещённом девятнадцатом веке — доводилось выносить старообрядцам, которых тщились принудить к отречению от веры. О событии в царствование Александра Второго рассказывает Гиляровский: когда войска и полиция стали врываться в скит, старообрядцы, запершись в особой избе, сожгли себя, как их единоверцы во времена Аввакума.
   И ещё факт. Епископ официальной церкви Мефодий причастил умирающего старообрядца. Так вот, Николай Второй — который и в ложе мартинистов членствовал, и питал пристрастие к магии и колдовству — счёл поступок епископа грехом, не заслуживающим снисхождения. Мефодия заковали в кандалы и погнали в Сибирь, но ему было семьдесят восемь лет, одолеть путь пешком он не мог. Тогда его водрузили на лошадь и привязали к ней; но всё равно достичь места ссылки ему не довелось, он умер в дороге.
   Старообрядцев не допускали к государственной службе, чего никак не скажешь о католиках, лютеранах, кальвинистах, лицах англиканского вероисповедания. Примечательно или не очень, но в России до 1833 года роль национального гимна выполнял английский гимн “God, save the king” (“Боже, храни короля”), написанный, по заказу англичан, немецким композитором Генделем. (24)
   В Отечественную войну с её Бородином национальный гимн — английский! И какая уж несообразность в том, что упоминавшийся Карл Роберт фон Нессельроде-Эресгофен, с 1816 по 1856 — министр иностранных дел (с 1845 — ещё и госканцлер), не научился говорить по-русски? (Кстати, последний российский император Николай Второй и тот говорил по-русски с акцентом).
   Однако не столь просто расстаться с Нессельроде — уж больно любопытны его фигура и удавшаяся карьера. Происходя из германского графского рода, принадлежа к англиканской церкви, он учился в гимназии в Берлине и позднее поступил на русскую службу. По воспоминаниям князя П.В.Долгорукова, он “был отменно способным к ведению обыденных, мелких дипломатических переговоров. Но зато высшие государственные соображения были ему вовсе чужды... его страстью были три вещи: вкусный стол, цветы и деньги”. Он так чтил австрийского канцлера Меттерниха, находился под столь сильным его влиянием, что Долгоруков написал о нём (о Нессельроде): “Этот австрийский министр русских иностранных дел”.
   Долгоруков отмечает, что Нессельроде “не любил русских и считал их ни к чему не способными, зато боготворил немцев”.
   Таков деятель, что сорок лет (при Александре Первом и Николае Первом) ведал внешней политикой России. Семидесяти шести лет уволенный в отставку, он умер в восемьдесят два года — возглавляя Комитет финансов и оставаясь членом Государственного совета. Нессельроде Карл Роберт (для русских он был Карлом Васильевичем) владел землями и крепостными крестьянами в разных краях империи (имел 5373 души; в частности, 274 души — в Оренбургской губернии). Он удостоился всех высших российских орденов и похоронен на лютеранском кладбище.
   Коли мы коснулись владения русским языком, скажем, как свободно им пользовался, к примеру, Пётр Андреевич Клейнмихель, ставший главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями империи. Когда он слышал имя министра финансов Вронченко, то сразу же заявлял: “Скотина!” Статского советника Игнатова называл так же: “Позвать сюда скотину Игнатова!”
   Клейнмихель, до того никогда не видавший ни паровоза, ни вагона, был назначен Николаем Первым руководить строительством железной дороги между Петербургом и Москвой, благодаря чему нашёл своё место в поэме Некрасова “Железная дорога”.
   У Анны Аксаковой (Тютчевой) читаем: “Клейнмихель вызывает всеобщую ненависть, ему приписывают большую часть наших неудач, благодаря ему у нас нет ни шоссейных, ни железных дорог и в этой области администрации совершаются невероятные злоупотребления и хищения”.
   Клейнмихель не раз уличался в “расточительстве” казённых денег, которые, были случаи, “неизвестно куда девались”. Только на содержание занимаемого им дома он получал из средств своего ведомства от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ежегодно. (Вспомним, помещик Илья Ильич Обломов считался небедным при доходе восемь тысяч рублей в год). Заимев девять тысяч четыреста крепостных душ, беспрестанно украшая дом новой мебелью за счёт казны, Клейнмихель не давал из её средств ста рублей семье несчастного мелкого чиновника, которого не на что было похоронить.
   Этот деятель, возведённый Николаем Первым в графское достоинство, тоже получил все высшие российские ордена, включая орден Св. Апостола Андрея Первозванного с бриллиантовыми знаками.
* * *
   Можно перечислять и перечислять сановников, схожих с Нессельроде и Клейнмихелем тем, чем они столь привлекали фон Гольштейн-Готторпов, но мы лишь окинем взглядом кое-что из встречающегося о немцах в русской литературе.
   Для начала подходит цитата из Мамина-Сибиряка: “Красный короткий затылок и точно обрубленное лицо, с тупым и нахальным взглядом, выдавали в Майзеле кровного “русского немца”, которыми кишмя кишит наше любезное отечество”.
   Помня о подчёркнутой распространённости типа, взглянем на отдельные портреты. В рассказе Толстого “Божеское и человеческое”, основанном на фактах, читаем о генерал-губернаторе Южного края: “здоровый немец с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом”. Его прототип Тотлебен в 1879 отправил на виселицу троих народовольцев, обвинявшихся в подготовке покушения на Александра Второго. У Толстого есть слова, которые стоит перечитать и задуматься. Утвердивший приговор немец вспомнил “чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю”.
   Тургенев тоже взял подлинный случай из жизни и написал повесть “Постоялый двор”. В ней фигурирует помещица-немка, владеющая крепостным человеком Акимом, который трудами-стараньями построил постоялый двор, и дело пошло очень хорошо. Но помещица отняла двор и продала, а Акиму велела вынести три рубля, да и тех ему не передали.
   В рассказе Гаршина “Из воспоминаний рядового Иванова” капитан Венцель, убеждённый, что есть только одно средство быть понятым русскими солдатами — кулак, — избивает их до полусмерти, выделяясь лютостью среди офицеров. Солдаты, переделав его фамилию на свой лад, за глаза зовут его “Немцевым”.
   Не пронзителен ли тот же мотив в явлении русской классики — рассказе Григоровича “Гуттаперчевый мальчик”? Кто так жесток с мальчиком-учеником (рабом фактически) и заставляет его выполнять цирковые смертельные трюки — до того, последнего?.. Акробат-немец.
   У Куприна в “Конокрадах” немец-колонист отрубил у попавшегося незадачливого вора пальцы на обеих руках, приговаривая: “Не воруй, коли не умеешь”. Это — в конце девятнадцатого века! Эпизод поразителен тем, что предоставляет поразмышлять не столько о жестокости немца (уже читали), сколько о том — кемон осознавал и чувствовал себя в Российской империи. И ведь не обманывался — о его наказании и мысли не было. Как не было бы у него самого мысли в Германии учинить подобный самосуд — за него пришлось бы отвечать по закону.
   Так чем возразить на то, что немцу в России было вольготнее?..
   Имел, имел Прокл Петрович основания горячиться, говоря о русской смуте и Голштинском Доме.


46


   Мысли тестя заставили бы Лабинцова воспринять их иначе, будь они преподаны человеком, принадлежащим к учёному миру. Но то, что “идеи” высказывал “доморощенный философ”, не располагало инженера к глубине размышлений над ними, не побуждало отвлечься от значимости собственного понимания вещей. Он, однако, не мог не замечать нового, меткого и бесспорного в рассуждениях отставного хорунжего, и это подспудно смущало, хотя Семён Кириллович ни в коем случае не согласился бы, что задевается его самолюбие. Взяв позу доброжелательно-иронического внимания, он выслушивал очередной довод и, участливо кивнув, произносил:
   — Интересно подмечено, да только за деревьями не видно леса.
   Прокл Петрович, вскипев, преподносил что-нибудь особенно убедительное, но зять отвечал всё с тем же мирно-обезоруживающим упрямством:
   — Не спорю. Но, прошу прощения, ты повторяешься. — Дождавшись момента, Семён Кириллович выдвигал свою систему взглядов: — Наша история, с её чудовищным смешением противоречий, намного сложнее, чем можно себе представить при недостаточном изучении... Вопиющее самовластие укоренено у нас во времена Орды, и потому наши города развивались не как узловые промышленно-торговые пункты, а как цитадели власти над окрестным людом, власти насилия и произвола. Они, города, так и остались, по сути, гнездовьями чиновничества, и в них не выработалась сознательная сплочённость населения. У тех же немцев и поучиться бы, как бюргеры завоёвывали свои свободы и давным-давно добились, чтобы верховная власть относилась к ним не без уважения...