Юрий с напускной скукой подошёл к театральной кассе и прочитал объявление, что премьера переносится, а билеты действительны на послезавтра на пьесу А.М.Горького “Сомов и другие”.
   “Марат резину не тянет!” — подумалось со смешанными чувствами. Отчасти взыграло самодовольство: какого нагнал переполоха! Но и кусало сожаление: постановку Кацнельсона уже никогда не удастся увидеть. Резонная мысль, что следовало посмотреть премьеру, а потом потрясать начальника, вызвала кислый вздох: попробуй утерпи...
   Настроение оживлялось тем, что у него припасено кое-что. Адрес старца, сообщённый на днях Житоровым, не позабылся. Журналист посетил продовольственный магазин и продолжил путь по улицам, на которых, в отличие от Москвы, автомобили одиночествовали, тогда как лошади мелькали то и дело. “Всё больше — чалые... да нет — сивых поболе... а вон снова — мухортая”, — замечал Юрий, гордившийся, что владеет тем особым богатством русского языка, которым точно определяется разнообразие конских мастей.
   Вопрос, а сколько было бы лошадей, если б не колхозы, тронул воображение, и оно невольно запрудило мостовую упряжками...
   Вечер между тем всем мастям предпочёл тёмно-серый тон, отчего пешеход, усиленно приглядываясь к полустёртым номерам домов, нашёл, что у арочного хода очень кстати стоит дворник.
   — Скажите-ка, — требовательно обратился к нему Вакер, — вам известен Маненьков Терентий Пахомович?
   Дворник успел изучить броскую внешность прохожего до того, как прозвучал вопрос, и ответил с готовностью:
   — И-ии... эт-та-аа... идёмте проведу!
   Он двинулся мерным шагом в полутёмную глубину хода и, оборачиваясь, спросил осторожно и любопытно:
   — Э-эт-та-а... по какому делу?
   Вакер отрезал с приструнивающей насмешкой:
   — По воспоминаниям!
   Собеседник, однако, не вывалился из седла.
   — Пахомыч вспо-о-омнит! — протянул с уверенной свойскостью налаженных отношений. — В этом доме, — указал рукой на свод арки, — при нэпе жил и владел нэпач... После его ареста товарищи всё приходили и долбили стены... И каждый-то раз, видать, чего-то находили...
   “Да ты под мухой!” — догадался Юрий по словоохотливости человека. Пересекая двор, озаряемый светом из окон, они приближались к одноэтажному, с жилым полуподвалом, флигелю.
   — Пятнадцать годков, как я перенял от Пахомыча... он был тут дворник, — мужчина взялся за дверную ручку и встал подле входа так, будто сейчас поклонится: “Пожа-алте!” Начав сгибаться, вдруг выпрямился и, ребячливо хихикнув, распахнул дверь. Юрия обдало застарелым душком рухляди, квашеной капусты, гниющего дерева. Он пошёл было по лестнице вниз — провожатый ухватил за локоть:
   — Не, не-е, вон туда!..
   Дощатые ступени вели наверх в коридор. Дворник постучал кулаком в первую же, слева, дверь, на которой сохранялись клочья овчинной обивки. Открыла упитанная старушка в пёстреньком ситцевом платке. Секнув незнакомца смекалистыми глазками, выслушала дворника:
   — Встречай человека, Мокеевна! Это к Пахомычу.


37


   Комната оказалась побольше, чем представлял себе Вакер. У чистой белёной стены на топчане сидел, упершись рукой в подушку, знакомый старец. Сейчас он выглядел благообразно. К совсем белым расчёсанным волосам шла светло-серая холщовая толстовка, перехваченная ремешком, штанины были заправлены в белые вязаные носки.
   Опрятное облачение деда, в особенности же мягкие домашние туфли из цигейки удивили Юрия, который определил в этом привычку к удобству и вкус. Настроенный на самое жалкое зрелище, он повеселел от подогретой любознательности.
   — Здравия желаю, дорогой мой Пахомыч! — произнёс с иронически-медовой экспрессией, которую хозяин, смотревший не сказать чтобы внимательно, по-видимому, не оценил.
   “Пень трухлявый — не узнал”, — подумалось гостю.
   У другой стены, напротив топчана, помещалась кровать, и хозяйка обтирала её спинку махоткой, стоя с видом совершенной беспричастности. “А эта непроста...” — заключил Вакер, попутно отметив, что плотной старушке ещё далеко до немощности. Он вновь обратился к старику:
   — Мы встречались у вас на службе! — последнее слово выговорил с почтительной важностью. — Я к вам в сторожку заходил... Товарища Житорова знаете? — продолжил доверительно. — Это он дал мне ваш адрес.
   Истрёпанные веки старца, из-под которых глаза едва виднелись, дрогнули и ещё больше наморщились.
   — Пальто у тебя верблюжье, — сказал он неожиданно деловым, рассудительным голосом.
   Юрий решил, что перестанет себя уважать, если за этой фигурой не окажется многотрудно-богатого прошлого.
   — Отец товарища Житорова был комиссар. Вы ведь знали его? А я пишу книгу о войне с белыми, — пояснил он.
   — Книгу... — задумываясь, повторил старик. — Хорошее дело!
   Гость удовлетворённо кивнул, снял свой красивый реглан, шапку и повесил на вешалку сбоку от двери. Давеча он купил четушку (четвертьлитровую бутылочку) водки и сейчас, перед тем как поставить на стол, дал её хозяину подержать. Тот, к разочарованию Юрия, не стал её разглядывать, а бесстрастно вернул:
   — Мои года уже не на питьё. — Упираясь руками в топчан, поднялся на ноги: — Давайте с нами картошку есть.
   Вакер восторженно зажмурился и тряхнул головой, будто поесть картошки было его самой вожделенной целью.
   Старик кивнул на хозяйку:
   — Устинью угостите. А то не станет картошку варить... — и вдруг поперхнулся сухим подкашливающим смехом.
   Хозяйка обмахнула тряпкой клеёнку перед гостем, севшим за стол:
   — Почему не выпить, когда закуска есть?
   Дед поместился на табуретке рядом с Юрием, и тот почувствовал тщательное внимание в его вопросе:
   — Вы, стало быть, писатель будете?
   — Писатель и журналист. Московский! — произнёс с нажимом на конец фразы Вакер.
   Старец следил за ним спокойно и неприятно:
   — Сколь в Москве отоваривают хлеба по карточкам?
   “Ум, жаждущий сравнений”, — внутренне усмехнулся гость, говоря:
   — Смотря по какой категории.
   — А вы про себя скажите, ну, там насчёт дворника, и возьмём неработающего по старости.
   Юрий дал ответы с терпеливой любезностью.
   — По низшим категориям — не богаче нашего, — отозвался дед, предоставляя гостю самому решить, огорчён он или обрадован.
   Хозяина интересовала цена на постное масло в магазине и на базаре, а также — всегда ли оно есть в магазине и длинны ли очереди? Вопросы того же рода не иссякали, нагоняя впечатление давно копившегося обдуманного запаса. “Кащей въедливый! — восклицал мысленно гость. — А речь, между прочим, какая развитая!” — В удивление начинало ввинчиваться неудовольствие, которое обычно вызывает привязчивая помеха. Свои ответы Вакер уже не перегружал правдой, предпочитая лакировку.
   Как только приспела еда, журналист, наметивший этот миг для перехода к натиску, поднял стаканчик и обрушил на хозяина стремительный пафос тоста:
   — Вечная память пламенному борцу товарищу Житору!
   Дед был сбит с мысли, и гость, спешно съев кислой капусты, воскликнул, дожимая его неукротимостью торжества:
   — Вы верили тому, что говорил комиссар Житор! — он опустил на стол сжатый кулак, накрепко утверждая сказанное, а затем спросил на горячем выдохе: — Почему вы верили?
   Старец стал словно бы рассеянным и в то же время озабоченным.
   — Как было не верить, если... — он примолк, будто намагничиваясь воспоминанием, и проговорил, — если сама его душа, само сердце выражались?
   “Вот это произнесено!” — мысленно приветствовал Юрий схваченное, что так и заиграет под его пером. Он тут же копнул золотоносную породу:
   — О чём вы сказали сейчас... вы этопо нему видели? чувствовали?
   Старческое лицо с впалыми щеками было отрешённо-угрюмо. Хозяин с томительным упорством глядел мимо собеседника, говоря как бы самому себе:
   — И увидел, и почувствовал.
   — И пошли бы без страха за комиссаром Житором?
   Старик подумал, в какой-то миг гостю показалось — усмехнулся чему-то своему. Впрочем, это впечатление погасила сумрачная обстоятельность, с которой было сказано:
   — Вслед за ним и мне? Ну так и пошёл бы.
   “Слова-то, слова! А сам тон! Обезоруживающая естественность! — в Юрии вовсю пел задор искателя. — Вроде и огонёк мелькнул в глазках? В романе — мелькнёт! И выигрышный же будет момент. Старик из самых низов, с которым поговорил коммунист, возглавивший губернию, готов идти за ним на смерть”.
   — Вы просились в его отряд?
   — Да куда мне? Товарищ Житор меня бы не взял.
   — По возрасту — понятно, — догадливо заметил Вакер. — Вам и тогда уже сколько было-то?
   — Шестьдесят, видно... память плоха.
   — Память у вас — хо-хо-о! — гость пылко потряс поднятой рукой. — Вы понимали характер комиссара, — продолжил с миловидно-уважительной миной, — он был полон решимости, отваги... Как бы вы от себя об этом?
   — Пощады не знал, — сказал Пахомыч кротко.
   Вакер, на мгновение затруднившись, перевёл это в том смысле, что слышит саму бесхитростность. Старик всей душой за непримиримость к классовому врагу. Вот он, мудрый-то народный опыт! Переданный со всей правдивостью — так, как открылся сейчас, — он станет солью романа...
   Что ж, пора подобраться и к одной наизанятной неясности.
   — Мы говорили с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем, — приступил вкрадчиво Юрий, — говорили о том, что-овы сторожите... — он сжал губы, показывая мысленное усилие выразить нечто, требующее особо осторожного внимания. — До вас сторожами были... люди нечестные. Нехорошие. Копались в яме, обыскивали трупы, раздевали... Вы... — проникновенно вымолвил гость, — ничего такого не делаете... — он замер, будто приблизился к птице и боялся вспугнуть.
   Пахомыч взял из миски очищенную горячую картофелину, подул на неё, посолил и стал есть.
   — Не делаете... — повторил Вакер ласковым шёпотом и выдохнул: — Почему?
   Голова, плечи старца затряслись, изо рта вырвались хрипящие, скрипучие звуки. Юрий засматривал в глаза, блестевшие в окружении глубоких, собравшихся одна к одной морщин: “Смеётся?..”
   Да! Пахомыч — невероятно забористо для своих немощных лет — смеялся и даже, бедово мотнув головой, уронил слезинку. “Что такое?” — неприятно огорошило гостя.
   Странно-искромётное веселье утихло, дед пару раз кашлянул, перхнул и вдруг поучающе произнёс:
   — Вы спрашивайте у того, кто всё видит.
   Гость, цепко поймав сказанное, сообразил: “Это об НКВД!” Нацелившись на то затаённое, что было за словами, Вакер испытал привычную гордость за свой талант к инженерии душ.
   Опыт убедил старика — от НКВД проделок с трупами не укрыть. Он смеялся над теми, кто хитрил, — до поры, до времени, — смеялся, что я мог предположить и в нём такую же глупость. Итак, Марат-дорогуша, вот почему чист твой любимец. Страх! Страх разумного, умеющего представлять неотвратимое человека... Ни в какой бой за твоим отцом он добровольно бы не пошёл!
   В романе, безусловно, этого и следа не будет, как и ямы с расстрелянными. Но мысли о всевидящем контроле, о страхе перед справедливым возмездием не пропадут. Их можно прирастить к образу какого-нибудь изобличённого врага.
   Гость оживлённо готовил в уме новые вопросы хозяину, расположенный засидеться за столом.


38


   За столом засиделись. Анна, дочь Байбариных, и её муж Семён Лабинцов в острой скорби сопереживания слушали Прокла Петровича и Варвару Тихоновну. На ресницах Анны, шатенки с наивными глазами, задрожали слёзы, когда мать рассказала — красные перехватили их лодку, старший закричал: “А ну, поклянись Богом, что вы — не белые и к дочери едете?”
   Анна протянула руку, сжала запястье матери:
   — Бедная ты моя! — и расплакалась, представляя, как та, целуя нательные образок и крестик, была на волосок от смерти.
   Лабинцов, симпатичный слегка курносый мужчина, порывисто запустил пятерню в шевелюру замечательной гущины:
   — Происшествие... — он с трогающим участием качал головой.
   Рассказчики добрались до момента, когда красные остановили их уже недалеко от Баймака. Прокл Петрович передал, как придирчивый красноармеец тотчас переменился — лишь услышал имя Семёна Кирилловича.
   Инженер в приятном смущении провёл ладонью по каштановой, без сединки, шапке волос:
   — Тут славный народ! Я давно с рабочими занимаюсь — внеслужебно... Местные, — заговорил краснея, в терпеливой готовности к возражениям, — большевики местные — люди отнюдь не злонамеренные.
   Байбарин скрыл пытливость недоумения и осторожно поинтересовался:
   — А вы — не большевик?
   Семён Кириллович ответил с натянутостью:
   — Я принципиально против того, чтобы инженеры, обобщённо говоря, технические интеллигенты участвовали в партиях. У нас имеется собственная — надклассовая — задача...
   Тесть непринуждённо выказал такт:
   — Вы дружественно беспристрастны. Как того требует европейский взгляд на прогресс...
   Однако разговор политической окраски не пришёлся под настроение согревающего родства. Варвара Тихоновна продолжала расслабленно делиться, сколько они “лиха нахлебались”. Анна то промокала платком глаза, то обнимала мать, то принималась потчевать уже сытых родителей десертами. Разгорячённо-ласковый интерес стариков обратился на внучек: старшей было лет восемь, младшей — шесть. Обе, нашли дед с бабушкой, больше походят на мать, чем на отца.
   — Аннушка, а ну возьми на руки Василису! — вдруг расхлопоталась Варвара Тихоновна.
   Дочь посадила младшую на колени, девочка бойко повернула к матери голову, рассыпав обильные локонцы. Анна прижала её к себе, застенчиво-умилённая.
   Бабушка с затаённой праздничностью, словно опасаясь сглазить, прошептала:
   — Одно лицо!
   ***
   На другой день гости поднялись в десятом часу. Пили чай без Лабинцова, ушедшего на завод. Дед и бабушка навестили внучек в детской, после чего те отправились с бонной кататься на качелях.
   В открытое окно гостиной плыла теплынь, заглядывало солнце — разноцветные узоры обоев играли мягкими световыми тонами. Прокла Петровича потянуло прогуляться.
   С крыльца, запрокинув голову, он стал смотреть в глубокое небо, не шевелясь, побледнев от чувства: “Господи, дал же передышку, дал!..” Сознание, что вокруг посёлка, всюду, вширь и вдаль, неотвратимо происходит хаотически страшное, сливалось с ощущением в себе чего-то родственного лучистому спокойствию неба. То, что недавно для него едва-едва не потух этот мир, представало в обаянии таинственного, как намёк и благословение: живущее в нём, Прокле Петровиче, знало иные миры и будет знать и далее. Он растрогался, усиливая яркость изумления тому, что чудесное чувство бессмертия не кажется обманом. В потребности находить в окружающем благорасположение, поглядел по сторонам: над заводскими трубами разной высоты и толщины не было “лисьих хвостов”. Далеко, за горбящимися крышами отдельных корпусов, вытянулось реденькое белое облако-веретено. Воздух сохранял прозрачность благодаря тому, что завод не жил своей жизнью.
   Проклу Петровичу подумалось: крах и запустение не обоснованы ли тем, что люди должны заново оценить быт созидания, радуясь, если в дереве, изуродованном осколками, бегут соки и оно залечивает тяжёлые раны?
   Он прошёлся по садику перед домом, прикоснулся пальцами к стволу яблони, подёрнутому бурым бархатистым налётом.
   Когда они с Варварой Тихоновной приезжали в Баймак в прошлый раз, стояла нещадно холодная зима; по сторонам дорожки, расчищенной от крыльца, поднимались сугробы вровень с плечом...
   С тех пор убыло немало лет. Тогда Анна только-только обвенчалась с Лабинцовым, родители приехали по приглашению зятя. Хорунжий знавал его старшего брата, тоже инженера, жившего в Оренбурге. Анна училась в частном пансионе с дочкой Лабинцова-старшего, иногда гостила у неё: как и та, бывало, гостила у Байбариных. В доме брата Семён Кириллович и познакомился с Анной. Тесть и зять стали на “ты” без затруднений, они понравились друг другу. Но вчера Прокл Петрович отчего-то сконфузился, говорил Лабинцову “вы” и теперь сетовал на себя за это, направляясь к заводу.
   День был будний, но посёлок рассеянно отдыхал, повсюду виднелся спокойный народ. Мужчины постаивали группками и в одиночку перед приоткрытыми калитками, за которыми в ином дворе маячила старуха, наблюдающая за курами, в ином — цепная лохматая дворняга спала, свернувшись на земле. Старики посиживали на завалинках изб с солнечной стороны. Женщины, казалось, шли из дома по делам, но, встретившись одна с другой, забывались в захватывающей беседе, не переставая лузгать семечки.
   Дюжина мальчишек, любопытствуя, толпилась вокруг пожилого человека с винтовкой. Он был в серой козьей папахе и в солдатской шинели, правую руку выше локтя охватывала широкая красная повязка. Байбарин прикинул его возраст: для фронтовика староват. Стало быть, получил оружие, вступив в Красную гвардию.
   Мужчина с безмерным увлечением показывал зрителям “приёмы”. То брал винтовку “на руку”, как часовой при приближении постороннего, то эффектно прицеливался в заводскую трубу. Прокл Петрович тоскливо ждал — воин привяжется. Тот азартно разъяснял мальчишкам о штыковой атаке:
   — Ты кинулся — и он на тебя! Поспей наперёд него крикнуть, чтоб он про...ся!
   Красногвардеец глянул на Байбарина как на вовремя подвернувшуюся фигуру и с наслаждением продемонстрировал устрашающий вопль. Голос был тонкий, вышло похоже на предсмертный заячий крик. Хорунжий изобразил дикий испуг, прянув в сторону и осчастливив человека. Затем, словно запоздало поняв, в чём дело, перевёл дух и воскликнул с рвущимся из души восхищением:
   — Твой верх, товарищ! Твоя победа!
   Мужчина с винтовкой отдался тихому торжеству, и Прокл Петрович беспрепятственно пошёл своей дорогой.
   Дом из тёсаного известняка, сам за себя говоривший своей внушительностью, был заводоуправлением. К нему вела аллея кедровых сосен, называемых на Урале кедрами. Байбарин увидел идущего навстречу зятя, оба издали обрадованно приветствовали друг друга.
   — Хотел поглядеть, что тут у вас делается, — сказал тесть.
   — А я домой. Выдались свободные часы, — сообщил Лабинцов.
   — Так ты без работы не остался?
   Зять обернулся к заводоуправлению:
   — Там ныне — совет рабочих депутатов. Я в нём состою.
   Байбарина разбирала любознательность:
   — И какую же ты играешь там роль?
   Лабинцов с задумчиво-приветливым выражением, предваряющим рассказ, пригласил тестя пройтись по парку заводоуправления.
   Они приблизились к маленьким миловидным ёлочкам, позади которых дымчатые стволы тополей перемежались серовато-меловыми стволами берёз. Землю здесь сплошь покрывала прошлогодняя листва, уже подсохшая после снеготаяния. Кое-где над нею расправил ветки кустистый чистец, что в свою пору пустит “петушьи головки”.
   — На нашем заводе и прилегающих рудниках — семь тысяч рабочих. Как видишь — цифра! Разруха парализовала работу — к концу прошлой осени нечего стало есть, — повёл речь Семён Кириллович, и хорунжий уловил в себе чувство некоего начинающегося действия, когда он не останется только зрителем.
   Но, однако, прежде, чем продолжать, мы приведём сведения о Лабинцове, лице немаловажном в нашем повествовании.
   Семён Кириллович родился в Сибири, куда сослали когда-то его отца. Тот происходил из рязанских разночинцев, в молодости вступил в тайное общество революционных демократов “Земля и воля”, из-за чего подвергся аресту. В Сибири он занялся предпринимательством, в чём обнаружил завидные способности, и нажил состояние.
   Семён окончил Томский технологический институт, учился в Берлине, за границей же приобрёл и практику. Был он книгочеем и театралом, читал не токмо родную литературу, но и английскую, немецкую в подлинниках. Увлекался всемирной историей. В особенности же его захватывали социальные учения. У него выработалась собственная система взглядов, которая в нынешнее время, при опыте “народного капитализма” и иных форм отношений, никого не удивит, но тогда она выглядела передовой.
   Так, Семён Кириллович полагал: наряду с государственной и частной, должна развиваться “групповая” собственность. Предприятие, на котором трудятся пятьдесят, сто, полтораста человек, может управляться своим коллективом — принадлежа ему. Но для этого нужно вырастить сознательных, образованных рабочих. Вот нравственный, исторический долг интеллигенции!
   Владельцы крупных заводов “должны быть взяты под законный контроль культурного слоя общества”. “Прямым требованиям цивилизации отвечал бы”, к примеру, закон: наследовать предприятие может лишь человек с высшим техническим образованием, выдержавший экзамен на управление. В противном случае, получай какую-то часть дохода, а управлять заводом будет группа специалистов — сотрудничая с наиболее развитыми представителями рабочих.
   Семён Кириллович, инженер отменный, не мог не цениться хозяевами, к нему прислушивались. Он убедил компанию открыть бесплатную техническую школу. Учащихся-сирот и тех, кто не имел отца, бесплатно же и кормили, одевали. Лабинцов находил время преподавать в школе некоторые предметы. Помимо того, организовал воскресную школу для взрослых: читал рабочим лекции о природных богатствах Урала, осторожно касался экономических и политических вопросов.
   В 1917 на маёвку в Баймак приехал большевик — агитатор из Екатеринбурга, — броско наговорил вещей, трогательных для неимущей публики, и по его отбытии осталась свежеоформленная партийная ячейка из трёх рабочих. К Октябрьскому перевороту она выросла до двух десятков. Семён Кириллович знал, что люди это незлые. Их привлекало большевицкое требование — немедля выйти из не нужной народу войны. С этим и Лабинцов был всецело согласен, порадовался декрету о мире.
   Что до дел внутренних, то, мыслил Семён Кириллович, новая власть, дабы устоять “при эдаком всеобщем разброде и колыхании”, должна будет во всём блюсти умеренность и искать опору в самоуправлении на местах.


39


   Мы оставили Байбарина и Лабинцова в весеннем парке, полном щебетанья воробьёв, писка трясогузок и других свежих проявлений жизни в погожую полуденную пору. Семён Кириллович рассказывал о том, как споспешествовал превращению обиженного человека в исторически необходимого свободомыслящего созидателя.
   Когда осенью завод, где столько народа зарабатывало на хлеб, встал, Лабинцов увидел, что не может смириться с бессмысленностью социальных отношений, загнавших массу жизней в ловушку. Владельцы завода постоянно в Баймаке не жили, управляя из неблизкого большого города; теперь же они хранили молчание — вероятно, готовясь убыть или уже убыв куда подальше. В пустые заводские корпуса врывался сквозь разбитые стёкла холодеющий день ото дня ветер, колёса вагонеток и рельсы схватывались яркой влажной ржавчиной, и для Семёна Кирилловича становилось всё невыносимее, что нет — и сколько ещё времени не будет? — возбуждённой толкучки, очередей у касс. Крестьяне перестанут привозить на базар продовольствие, ибо здешнему заводскому люду нечем платить за муку, за крупную перловку, прозываемую “шрапнелью”, за топлёное молоко и говяжьи ноги.
   Семён Кириллович представлял множество унылых изб посёлка в зиму, в долгую немилостивую уральскую зиму, когда скоро будут съедены картошка и капуста с огорода, исчезнет домашняя птица. Небольшое хозяйство здесь только подспорье — до сего дня жили-то заработком. То же топливо, чтобы в неотступную стужу жилища не заросли изнутри льдом, требовало отчислений из получки: на себе из лесу дрова не привезёшь.
   Лабинцов проникал мысленным взглядом на месяцы вперёд, и “противочеловечность положения” причиняла ему страдания, для многих непонятные. Сами баймаковцы — те, кому не миновать было потери детей, и те, чья собственная жизнь навряд ли протянулась бы до весны, — не разделяли душевных мук Семёна Кирилловича, защищённые умеренностью воображения.
   Семён Кириллович же всё более желал восстать против “хищной абсурдности установлений”, но какое-то время сопротивлялся себе, называя побуждение “соблазном стихийного разрушительства”. Внутренняя распря влекла к тому надламыванию жизни, когда из жестокой борьбы отрицания и утверждения рождается истина. Сокрушение и притом неотложное, сказал себе, наконец, Лабинцов — позитивно, ибо только отчаянное дерзание созидает права и обычаи.
   Он заинтересовал совет посёлка мыслью созвать собрание рабочих — повод был исключительно заманчивого характера...
   Таким образом, Семён Кириллович пришёл любящим усилием к мигу, когда, почувствовав поток чужих ожиданий, произнёс в теснившуюся толпу:
   — Товарищи, наш завод, прилегающие рудники, Бегунная фабрика, а также земля, на которой это находится, есть собственность рабочих!
   Заметим, что ещё только перевалил за середину ноябрь семнадцатого, а заводы и фабрики стали конфисковывать в восемнадцатом году летом. И потому народ в банкетном зале заводоуправления обнаружил незрелость отсутствием слитно-могучего “ура!” Благо бы — то, что они услышали, провозгласил приезжий человек властной наружности и с вооружённой свитой.
   Семён Кириллович и сам был не свободен от робости, осознавая себя безоглядно-рисковым коммунистом, но ему помогало ощущение, что его душевный ритм диктует текущую минуту. Он обратился к местному большевику, председательствующему на собрании: