Прокл Петрович склонился над тарелкой с тощей котлетой и не сразу перенёс внимание на скромно подошедшего к столу прапорщика.
   — Прошу прощенья... — сказал этот юноша с возбуждённо-серьёзным мелких черт лицом, с мягкими усиками.
   Байбарин узнал сына своего друга. Антон Калинчин с началом германской войны поступил в юнкерское училище; пройдя ускоренный курс, провёл почти год на фронте. Он не сразу ответил на вопрос о домашних, и Прокл Петрович помрачнел в догадке.
   Молодой Калинчин рассказал о смерти отца: передали знакомые. У Байбарина душа не лежала к дежурным словам соболезнования — пауза полнилась неловкостью, тяготила.
   Наконец прапорщик сказал:
   — Тут столько разговоров — у вас в Изобильной казаки красных перебили? Тысячный отряд Житора?.. И будто схватили самого?
   — Отряд не тысячный. А этого взяли! — подтвердил хорунжий.
   Глаза у молодого Калинчина остро блеснули восхищением.
   — Так вы... участвовали?! Наши офицеры ужасно нервничают: правда про отряд или нет? Я вас познакомлю! Они представят вас атаману...
   Минут через пять за столом Прокла Петровича уже сидели, помимо Антона, ротмистр-улан — длинный, сухощавый, но с круглыми сочными щеками эпикурейца, — есаул, чьё худое вытянутое лицо роднило его с щукой, и сотник — мужиковатый, с заснувшим в глазах выражением скупой улыбки.
   Байбарина теребили вопросами: в чём состоял, кем был выношен боевой план?.. Он опасался предстать хвастливым и слышал:
   — Ну хочется же знать!


26


   — Я хочу знать! — приветствовал Марат приятеля, войдя в полуподвал, в котором тот изнывал больше часа. — Зачем ты рыскал там?
   Вакер изобразил раскаянное стеснение:
   — Пошёл просто так за стариком... ну, который у вас кормится. А он приплёлся на то самое кладбище...Откуда я мог знать?
   Он показал прокушенную овчаркой полу реглана:
   — Твои спустили на меня озверелых псов. Впору с жизнью прощаться...
   Дверь в смежное помещение была открыта, там слышали беседу, и Житоров кивком приказал гостю выйти во двор. Сейчас здесь было пусто.
   — Врёшь-врёшь-врёшь про дедуху! — стремглав выметнул Марат злым шёпотом. — Старик — прикрытие! О моей работевынюхиваешь?
   Юрий про себя вознегодовал: “Ни хрена не доверяет!” Обида невзначай натолкнулась на мысль, что Житоров пока не давал повода считать его неумным.
   — Посуди сам, — голосом и лицом Юрий выразил боль от душевной раны, — как я, нездешний, мог догадаться, куда старик тащится?
   — На калитке была надпись “Вход воспрещён”?
   Друг глядел с наглой наивностью:
   — Но дед-то прошёл...
   — Ты надеялся на незарытые трупы полюбоваться? А может, думал — мы там приводим в исполнение и тебе повезёт увидеть?
   Юрий, не имевший ничего против такой удачи, запротестовал:
   — Ты что — меня не знаешь?! В вашем аппарате не работаю — так уж и дурак?
   — Не виляй! У тебя нечистое любопытство к... — Марат вдруг забылся, на лице блуждала отвлечённо-неясная улыбка, — к работе со смертью... — закончил он.
   “Работе со смертью”, — повторилось в мозгу гостя.
   — Кому-у? — внезапно озверел Житоров. — Мне не хочешь признаться? У-уу, говнюк!
   Вакер почувствовал, что приятель перехлестнул и не только можно, но необходимо “взорваться”.
   — Как власть преображает человека! — горестно съязвил он, поморщился и добавил дрожливо-оскорблённо: — Ты сам — то, чем меня назвал.
   Друг между тем думал: “Что если Юрка (кто его знает?) окажется даровитым романистом?”
   Житоров сейчас жаждал двух достижений: заполучить убийц отца и увидеть изданный в Москве объёмистый роман о нём.
   — Не цепляйся к словам, — сказал мирно, но не без строгости. — Ты полез туда, несмотря на надпись, потому что знал: я тебя вытащу. Ты не ошибся. Но в нашей работе есть этика! — произнёс он с ударением. — Столичный хлыщ козыряет знакомством: вот как ты выглядишь. Нехорошо — спекулировать именем начальника.
   Гость удручённо согласился, думая: приятель мало что выжал из очной ставки двух бывших дутовцев, и оттого он в скверном настроении.
   Воспалённо-диковатые налитые кровью глаза начальника излучали сухой блеск.
   — Чем тебе дедуха зенки мозолит? Уходишь от романа, распыляешь внимание...
   Юрий возразил, убеждая: в книге может “сыграть” любая мелочь, привлёкшая творческое любопытство, какая-нибудь “случайность” будет в ткани вещи вовсе не случайностью, а... Он оборвал рассуждение, заметив, что Марат уже не слушает, и спросил как бы сам себя:
   — Почему его к вам в здание пускают? Ага — сторож. Но почему сторожем взяли такого старого, дряхлого?
   Житоров наградил себя, задавшись вопросом, полным презрения: “Если б твоего отца убили, мог ли бы ты питаться идеей отмщения?! Твоя стезя — мелочи вынюхивать, немощных выслеживать. Несчастный чуть живой старик и тот не даёт покоя!”
   — Время идёт, я — на работе! — напомнив это приятелю, проводил его до ворот и пообещал навестить вечером в гостинице.
   По пути в неё Вакер размышлял: Марат чересчур эмоционален для его должности. Он слишком много пламени расходует на историю отца: то есть на семейное, личное дело. Дед — шишка: внучок и выступает эдаким смелым спесивцем. Опять же растили революционеры: было от кого поднасытиться властолюбием.


27


   А Юрия воспитывали во всепоглощающей любви к труду и к честному заработку. Он помнит ослепительный, щемящий сердце праздник: папа и мама подарили полусапожки телячьей кожи. Они пахли едко, кисловато — этот запах чарующе ударил в голову мальчика.
   В полусапожках полагалось ходить только на занятия (он занимался в начальном училище) и в кирху. Родители Юрия, немцы Поволжья, исповедовали лютерано-евангелическую веру, и, пробудившись, а также перед сном сын читал наизусть: “Ich bin klein, mein Herz ist rein”, “Wen ich liebe? — fragst Du mich. — Meine Eltern liebe ich...” (“Я мал, моё сердце чисто”, “Кого я люблю? — спрашиваешь Ты меня. — Моих родителей люблю я...”)
   Семья жила в Покровской слободе, что располагалась на левом берегу Волги напротив Саратова. Вакеры имели домик с огородом, садом и коровником. В воскресные дни Юрий обувал старые грубые башмаки, что в своё время перейдут к младшему брату, и помогал матери везти на базар тележку с молочными продуктами. Родившаяся на Волге мать изъяснялась по-русски коверканно:
   — Фкюсный слифки, сфежий сметана! Ошень дешёфый!
   Приятной внешности мальчик в заботливо заштопанных носках, в опрятном костюмчике с заплатками на локтях и на коленях жгуче стеснялся выговора матери и своего облачения, которым он был обязан неукоснительно повторяемой дома мудрости: “Разумная скупость — не глупость!”
   В каникулы Юрий отправлялся в Саратов и подрабатывал, продавая на улицах газеты. Любопытство подбивало заглядывать в них. Кражи, побег из тюрьмы, поджог, приткнувшийся к свае причала утопленник — всё это выпестывало изумлённое влечение к кругу тех, кто пишет о таких тёмных, мрачно-щекочущих случаях...
   Страшась её хрупкости, он прятал от всех мечту стать газетным репортёром. Украдкой на клочках бумаги, сожалея, что этого не случилось действительно, писал: “Сообщение в газету. Дворник Клим застал свою жену с каким-то человеком. Человек быстро одевался, а дворник ругал его и бил, человек дрался тоже. Когда он убежал, Клим зарезал свою жену ножом. Пока больше ничего неизвестно”.
   Юрий изощрял хитрость, терзаясь — куда прятать “сообщения”? И выискал место: взобравшись по лестнице к крыше, засовывал клочки под черепицу с краю.
   Теперь под этой крышей проживает младший брат со своей многодетной семьёй, а отец и мать занимают особнячок поодаль от главной улицы Энгельса (так ныне зовётся город, что ранее был Покровской слободой).
   Отец, в прошлом фельдшер, по-русски говорил почти чисто. Осенью 1918 его мобилизовали в Красную Армию, но на фронт он не попал — служил в саратовском госпитале. Приезжая домой, плавно спускал со спины на пол мешок с прибережённым пайковым продовольствием, мыл руки и лицо над лоханью — мать понемногу подливала ему на ладони тёплую воду из кувшина. Он садился за стол, и в его движениях, во всём облике объёмистого в торсе мужчины с крепкой куцеватой шеей, с педантично подровненными “проволочными” усами, так и сквозило внутреннее равновесие.
   — Шнапс! — произнёс он однажды слово, которого никогда не произносил за столом, ибо существовали известные дни, в какие подавалось спиртное.
   Мать, чьё замкнутое лицо оживлял всегдашний суровый огонёк в глазах, помешкала, затем нехотя направилась в другую комнату, но возвратилась уже привычно скорым шагом — с аптекарской фляжкой самогонки.
   Отец, заботливо-внимательный, каким выглядел нечасто, молчал; перед ним оказалась тарелка гречневой каши. Протомившись со вчерашнего вечера в истопленной печи, она стала рассыпчатой и малиновой. Он налил себе гранёный стаканчик и, подняв его в крупной короткопалой красноватой руке, сказал с напряжённым восхищением:
   — Эта власть нам много лучше, чем были! Я хочу выпить на здравие Ленина! — он неторопливо, как что-то приятное, вытянул самогонку, так же неспешно съел свежепросоленный огурец и поведал: несколько дней назад, 19 октября 1918 года, Ленин и советское правительство даровали немцам Поволжья автономию.
   До этого семью трепали треволнения. Увязнув в войне с Германией, Николай Второй, прячущийся под русской фамилией, всё явственнее видел над собой и своим семейством дамоклов меч. Кровавая неудачная война закономерно выливалась в рост ненависти ко всему немецкому, а государство не могло не подливать масла в огонь — поощряя массы к продолжению бойни. Состояние умов стало донельзя податливым к воздействию противонемецких разоблачений — того самого жареного, что теперь делало газету газетой. Писали, например, что “свои” немцы устраиваются трубочистами, проникают через дымоходы в учреждения и, пользуясь знанием русского языка, подслушивают военные тайны. В Прибалтике бароны с башен своих замков подают сигналы германскому флоту. Рассказывали, будто один барон устроил пир для германских лётчиков, а на прощание подарил им корову, которую те погрузили в самолёт.
   О подогреве настроений заботилась Государственная Дума. Речи депутатов изобиловали прозрачными намёками на то, что германские шпионы будто бы не лишены высочайшего покровительства. Общество зачитывалось ходившим в списках памфлетом Амфитеатрова “о похоти царицы-немки” и “о германском владычестве”. Жадно подхватывался слух о секретном проводе, которым императрица и её немецкая камарилья будто бы связаны с Берлином. Кипение страстей порождало поступки, прямо-таки удивительные. Один из министров со всей серьёзностью обращал внимание начальника Охранного отделения на то, что по Невскому проспекту якобы разгуливают как ни в чём не бывало два адъютанта кайзера. (12)
   Мудрено не вообразить, какой отклик нашла бы в стране уже не выдумка, а легко доказываемая истина: что там царица, когда сам царь — не кто иной, как укравший русскую фамилию фон Гольштейн-Готторп? Народ ударился бы в сабантуй, сравнительно с которым немецкий погром в Москве 27 мая 1915 показался бы мелким хулиганством. (13) Самодержцу оставалось одно: выказывать себя русаком-патриотом высшей пробы.
   В Действующей армии насчитывалось триста тысяч российских немцев, повод обвинить их в ненадёжности отсутствовал, и царь не мог позволить себе то, что впоследствии проделает Сталин, обративший солдат в подконвойную рабочую силу. Монарх удовольствовался жертвенными коровами, которых предостаточно имел в тылу. Немцам воспретили собираться в количестве более трёх. В публичных местах нельзя стало говорить по-немецки. Священный Синод объявил рождественские ёлки немецким обычаем, и на них пал запрет. Пал он и на проповеди в кирхах на немецком языке, и на музыку германских композиторов, включая Баха и Бетховена.
   Публике, однако, это приелось, она желала плача попираемых, и царь пошёл ей навстречу. В 1915 у немцев, живших на черноморском побережье и вдоль западной российской границы, в полосе шириной сто пятьдесят вёрст, стали отбирать недвижимость, а их самих — выселять. Одних только немцев Волыни было отправлено в Сибирь двести тысяч человек. Позднее монарх подписал указ, которым обрекал на ту же участь сотни тысяч немцев-поселян Поволжья. Их разорение должно было осуществиться в апреле 1917, но Февральская революция, упразднив царское предписание, отвлекла публику на другие дела.
   Однако ура-патриотизму не давали остыть, а, наоборот, его принялись подогревать со свежими силами, и немцы знали, что о выселении могут вспомнить в любой момент.
   Большевики, прежде всего, стали известны своим Декретом о мире, а когда они и вправду замирились с Германией, многие немцы-россияне, особенно в сёлах, склонились к тому, чтобы ощутить себя красными или хотя бы краснеющими.
   Декрет же Ленина об автономии дал то влияние, которое прошло сквозь сутолоку всего противоречивого относительно большевиков и нашло верный приют в немецких сердцах.
   Ленинцы называли Российскую империю тюрьмой народов, заявляя о сочувствии нациям, что жаждали самоуправления и независимости.
   В восемнадцатом году ещё ни одна коренная народность России не получила автономии (если не считать тех, которые сами провозгласили свою независимость). Но немцев Поволжья коммунисты отличили — причём в созданной автономной области немцы не составляли большинства.
   Не объясняется ли всё тем, что пылала Гражданская война и земли других народностей занимали белые? Отнюдь. К концу 1918 советская власть была установлена на всей территории будущей Татарии, а на земле будущей Чувашии — и того раньше. Однако автономию татары обрели только в мае 1920, а чуваши — месяцем позже. В Карелии коммунисты повсеместно воцарились к марту 1918, но автономии карелы ждали до июня 1920.
   И башкиры, и марийцы, и мордва, и удмурты и все остальные коренные народы оказались отодвинутыми в очереди.
   Интересно ещё, что, когда немецкая автономная область будет преобразована в республику, та выделится исключительным признаком: окажется поделённой не на районы, как вся остальная территория СССР, а на кантоны, отчего возникнет уникальное словообразование “первый секретарь канткома партии”.
   Но это так, замечание по ходу дела. Главное же: с устроением автономной области перед поселянами победнее и попроще открылась дорога во власть, и обнаружилось немало тех, кто ощутил себя рождённым руководить. Если бы ещё их причудливый говор не вселял в русского человека смешинку...
   Вот тут-то фельдшер Вакер, человек сравнительно грамотный, и поймал судьбу за бороду. Самолюбие и деловая сметка подсказали Иоханну Гуговичу, что не надо медлить со вступлением в партию. Он был выдвинут в губернский отдел здравоохранения, потом его направили в советско-партийную школу, а там и пошёл дальше по административной линии: с преобразованием области в республику стал одним из её руководящих работников.
   А Юрий из скованно-осторожного провинциального мальчика вырос в видного мужчину: когда — непринуждённо-развязного, когда — наглого, ведомого убеждением, что советская страна выделила ему самокатящиеся колёса. Он жил наполненно-ретивой жизнью, воспевая сельских активистов, геологов, пограничников или, по специальному заданию редакции, ехидно высмеивая какого-нибудь “разложившегося” комсорга, подобную мелкую сошку...
   Заглянем же в номер гостиницы, где многообещающий журналист потягивает густое “мартовское” пиво и лениво раздумывает: роман — не очерк, осуждённый на конкретику неповоротливого факта, а ему, Юрию, воображения не занимать. Оно и вывезет, коли Марат обмишурится с материалом.


28


   Дверь распахнулась — Марат в макинтоше, в кепке, с портфелем в руке, похожим на сундучок, бросил сидящему на кровати Юрию:
   — Где сортир-то?
   Побыв в нём, под шум воды, заново наполнявшей бачок, пояснил удовлетворённо:
   — Работа — поссать забываешь! Потом с собой собирал, — встряхнув, он почти кинул портфель на стол, — и только на улице спохватился... еле добежал!
   Вакер улыбнулся со сладким сарказмом:
   — Зато теперь как приятно, а?
   Житоров не поддержал. Швырнув макинтош на спинку стула, остался в серо-стальной блузе — мужчина с фигурой физкультурника, с густыми тёмными бровями, сходящимися разлаписто и властно, с глазами ясными и жёсткими, лишёнными глубины. Небрежно и гадливо, будто делая по принуждению что-то низкое, он выхватывал из портфеля круг копчёной колбасы, банки консервов, бутылку водки — поставил её на стол так, что она упала и покатилась, и была ловко поймана Юрием.
   — Старообрядцы! — произнёс Житоров в окостенении злобы, глядя мимо стола и словно видя двух незабываемых до каждой их чёрточки людей. — Слаженно молчат! Мне совершенно и абсолютно понятно: им есть о чёммолчать... Ничего — размотаю.
   Приятель про себя заметил: “Пытает их! А если в Москве шепнуть?..” (14) Мысль так озаботила, что он не сразу отдал другу бутылку — тот выдернул её из рук, водка забулькала в стаканы.
   — Один писатель любит повторять: французы называют водку “вода жизни”, — сказал Юрий с приятной лукавинкой.
   Житоров, морщась и не отрываясь, выпил полный стакан, отхватил зубами кусок колбасы от круга и, нетерпеливо жуя, уронил:
   — Привыкаю...
   Вакер, имевший вкус к выпивке, помнил, что друг спиртным не баловался. “Значит, разговорится!” — сделав вывод и показывая, будто его интерес витает вокруг иных предметов, сообщил:
   — В ресторане внизу иногда чебуреки жарят — объеденье! Куснёшь свеженький, а в нём такой сок — ум отъешь! Распорядишься, чтобы пожарили?
   Марат благосклонно кивнул, и приятель выглянул из номера. Разумеется, в гостинице знали о приходе важнейшего начальника: по ворсистому ковру коридора прогуливался взад-вперёд директор, потирая руки так, будто они отчаянно зябли. Услышав просьбу, он игриво издал горловой смешок, вытянул губы трубочкой и, точно сам безумно захотев чебуреков, пустился бегом проследить за их приготовлением.
   Юрий придвинул к столу кресло, уселся с вальяжностью и, как бы нечаянно проглотив свою порцию водки, сказал шутливо:
   — А в столовой у вас перечниц нет. Зато гостеприимство налицо... может, их кто-то уносит?
   — А-аа, ты всё о старом! — вырвалось у Марата в перегоревшей ярости. — Так и быть, слушай и не вали на меня, если кусок в горло не полезет. Здешняя ЧК с чем в девятнадцатом году столкнулась? Сторож на кладбище трупами откармливал свиней!
   — Х-хо?.. — выразил любопытство и удивление приятель.
   — Скороспелых свиней сальной породы. Семи месяцев были уже по шесть пудов каждая... У выродка этого — лачуга, сарай в слободке. Расстрелянных откапывал... — Житоров поморщился и пересилил себя, чтобы не плюнуть на пол, — да что их откапывать? они только присыпаны землёй — каждую ночь новые добавляются. На ручную тележку клал, прикрывал хворостом, увозил, разделывал, кормил... Собрался резать свиней, как его взяли. Расстреляли вместе с женой!
   Рассказчик выпил водки и утёрся рукавом:
   — Не могу есть!
   Вакер изобразил уважительное понимание. Сам он закусывал как ни в чём не бывало.
   — Брали в сторожа другого — знал, за что предыдущий расстрелян. И тем же самым занялся! Пустили его в расход со всей семейкой: с бабой, с тёщей, с сыном — тот в комсомоле состоял, ублюдок!
   А в двадцать первом оказался в сторожах ловкач — на свиней не отвлекался. Свежие трупы шли у него на пирожки и котлеты. Продавали жена и дочь-девчонка... — глаза Житорова округлились в ледяной недвижности. — Всех историй, эпизодов, деталей раскрывать не буду, уже хватит для твоих ушей... В наше время сторожа обшаривают трупы. Расстреливать за это не имеем права, но нашему аппарату противно, что это делается. Так дед Пахомыч — уж как за ним следили! — чист. По тому профилю, о чём мы говорим, это пока единственный случай в истории местных органов.
   В голове журналиста всплывало услышанное о детоубийствах, о людоедстве в жуткий голод 1921 в Поволжье. Не забылся, разумеется, и недавний тридцать третий год, когда, по причине коллективизации, из-за голодухи так же прибегали к человечинке.
   История сторожей заострила мысль на вопросе: впрямь ли старичишка — исключение из правил? а если да, то — почему? Судя по рассказу, расстрелянные поступают на кладбище не голыми. Пиджаки, конечно, с них сняты — но рубаху содрать, подштанники... Сбыл дюжину — вот и приварок.
   — Он верующий? Не сектант?
   Перед тем как ответить, Марат налил стаканы и поставил пустую бутылку на пол.
   — Иногда перекрестится — что ты хочешь от старика? Но ни в церковь, ни в молельные дома ни старуха его, ни он не ходят. Причину его честности я знаю. Это — воспринятое в революцию талантливое партийное слово из талантливых уст!
   Умело скрывая иронию, журналист сказал проникновенно:
   — Ты знаешь — это действительно трогательно.
   — Он общался с моим отцом! — внушительно произнёс Житоров, подтвердив догадку Юрия: “Вот откуда такая симпатия...”
   — Думаешь, я не проверил, что он не врёт? При его годах он совершенно точно описал портрет моего отца: множество морщинок у рта, цвет глаз тёмно-карий, даже — что на подбородке нервно билась жилка! Передал, как отец обращался к нему: “Я прошу вас понять...” — произнеся фразу, Марат постарался отобразить убеждающую жаркую искренность. — Имелось в виду понять, что жизнь при социализме — это ни на что не похожая заря...
   Вакер коснулся о старике: он и до революции служил сторожем?
   — Да, но не на кладбище. А создался губком — пошёл в истопники и заодно в сторожа.
   Официант доставил на подносе горку чебуреков, только что извлечённых из кипящего масла. Им весьма шло соседство с бутылкой жёлтой, как липовый мёд, старки.
   Житоров сейчас говорил о приятном и потому не остался глух к соблазнительности чебуреков. Взяв один и предусмотрительно подув, он осторожно надкусил его, втянул ртом сок. Друг был польщён редкостным простодушием замечания:
   — И гурман же ты, Юрка! Ну как тебя не уважать?
   Застолье протекало своим порядком; отнимая руку от опустевшего стакана, Марат восклицал: — Уф-ф, отпускают нервы! — и: — Фх-хы, хорошо!
   Он вдруг признался — видимо, поверив в это, — что и сам хотел позднее “угостить” друга Пахомычем, который, несомненно, обогатит роман.
   — Но ты прыгу-у-ч! Уже сунулся, уже полез, и я...
   — Приревновал! — договорил Юрий улыбчиво и кротко.
   — Ладно, пусть так. А живёт он, я тебе скажу, улице Кржижановского, дом номер ...
   Отрада дышала в подробном рассказе о том, как он, Марат, расспрашивал Пахомыча о встрече с отцом. Человек погрузился, словно в целебную и возбуждающую воду источника, в своё незабываемое...
   Прощание с отцом под алыми знамёнами на вокзале, оркестр исполняет “Интернационал”. Отец в солдатской шинели, в белой папахе молодцевато вскакивает в вагон...
   А семь или восемь дней спустя — “траурное”, под теми же красными флагами собрание в бывшем епархиальном училище. Марата и мать, заплаканных, придавленных бедой, усадили в президиум. Новый вожак оренбургских коммунистов, напрягая лёгкие до отказа, будто командуя на плацу, провозглашал с пафосом: “В этот скорбный и торжественный час мы клянёмся революционной памяти товарища Житора...”
   Когда, наконец, все речи и клятвы отзвучали, мать, промокая глаза платочком, стала напоминать руководителям: надо привезти тело комиссара для погребения... Её заверяли: “Это вне сомнений!”, “Священный ритуал Революции...”, “Красных героев ждёт вечная память!”
   Каратели воротились из Изобильной с предлинным обозом: зерно, яйца, сало, разнообразное имущество. Мать услышала: “Их там, порубленных, всех зарыли в одной яме. Нынче не зима, покойник уже не терпит... Как же мы, на боевом задании, будем копаться-искать?”
   С братского захоронения привезли мешочек земли, в Оренбурге выбрали место, высыпали её там и объявили: это считается могилой павших героев, и тут будет возвышаться памятник!
   Марата с матерью из их квартиры переместили в дом поплоше, заселённый низовым составом, дали две смежных комнатки; кухня предназначалась на полдюжины семей. Никто уже не обслуживал вдову и её сына, она сама ходила в распределитель за пайком.
   — А то и в очереди стояла... — проговорил Житоров зловеще, и неизбывная обида отразилась в игре лицевой мускулатуры; лоб и щёки стали серыми.
   Страдания, правда, не затянулись. Дед по матери устроил переезд в Москву, их поселили в гостинице “Метрополь”, где тогда проживали многие из руководства. Мимоходом к фамилии приросло окончание “ов”.
   — И всё встало на свои места! — сказал Юрий весело, будто ничего так не желая, как отвлечь друга от тягостного момента. Про себя договорил не без зависти: “Опять окружили заботой...”