180
   Сравнение Ольги Ильинской с Корделией должно было, по замыслу Гончарова, подчеркнуть благородство и возвышенность (избранность) натуры героини. Сравнение приходит на ум влюбленному Обломову, пораженному ее мыслями о любви: «Мне без вас скучно; расставаться с вами ненадолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею»; «„Это слова… как будто Корделии!” – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…» (наст. изд., т. 4, с. 243). Окончательно убедился Обломов в том, что ему выпало счастье встретиться с русской Корделией, услышав ее определение (довольно банальное) жизни («- Жизнь – долг, обязанность; следовательно, любовь – тоже долг: мне как будто Бог послал ее, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить. – Корделия! – вслух произнес Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь по-вашему! – прибавил он в раздумье» – там же). Удивление и восторг героя, переходящие в благоговение и обожание, естественны – ведь это взгляд страстно влюбленного Обломова, весьма наклонного к преувеличениям: «Кто ж внушил ей это? – думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. – Не путем же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви» (там же, с. 244). Но это, безусловно, и стратегия автора, пользующегося любым поводом, чтобы еще больше возвысить свою любимую идеальную героиню.1 Обломов, по-видимому, припоминает
   181
   слова из монолога Корделии (имеется в виду перевод «Короля Лира», принадлежавший А. В. Дружинину).1 Гончаров очень ценил этот перевод и предисловие к трагедии, написанное А. В. Дружининым; им был посвящен его последний урок великому князю Николаю Александровичу Романову, о чем он с таким подъемом сообщал Дружинину 22 июля 1858 г.: «Давно хотелось мне передать Вам, какой важный результат, на который Вы, конечно, не рассчитывали, произвел Ваш знаменитый перевод Лира: чтением его от доски до доски я заключил свои уроки с Ник‹олаем› Алекс‹андровичем›, и если б Вы были свидетелем того увлечения, какому поддался ученик! Но это бы еще ничего, оно понятно; но я прочел от слова до слова и введение, к которому мне, с критической точки зрения, не нужно было прибавлять ни слова, как к роскошнейшему, вполне распустившемуся цветку на почве – критики. Какой урок для ученика и как глубоко он его понял! Вот где прямая польза литературного образования и где единственными виновниками были Шекспир да Вы, а я только покорным посредником».
   182
   Свой взгляд на трагедию Шекспира Гончаров изложил в несохранившемся письме к А. К. Толстому (о нем мы располагаем только свидетельством самого Гончарова) и в статье «Опять „Гамлет” на русской сцене». О любви Корделии в статье, правда, говорится в связи с великим заблуждением короля: «…так любовь, которая была в одной из них, он не узнал ее – она являлась в своей природной простоте перед отцом и без трепета перед королем. ‹…› Только на пороге гроба, после безумия становится он опять человеком при светлой и нежной улыбке существа, любви которого он не узнал в ее трогательной простоте».
   Известно, что Гончаров сначала (первое и непосредственное впечатление) одобрительно отозвался о повести Тургенева «Степной король Лир» (1870). Он писал 11 ноября 1870 г. С. А. Толстой: «Как живо рассказано – прелесть! Этот рассказ я отношу к „Запискам охотника”, в которых Тургенев – истинный художник, творец, потому что он знает эту жизнь, видел ее сам, жил ею – и пишет с натуры, тогда как в повестях своих (Гончаров так называл романы Тургенева, о которых отзывался неизменно резко отрицательно. – Ред.) он уже не творит, а сочиняет. Эти две головки, дочерей Лира, не правда ли, живые, бежавшие из грезовских рамок? И очерчены так легко, почти без красок, будто карандашом: между тем – они перед глазами. Да, Тургенев – трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь – в песнях и отражающий видимую ему жизнь – в легендах, балладах, но не эпосе».1
   Тургеневу, видимо, очень скоро было передано мнение Гончарова о повести, высказанное им неоднократно, еще до процитированного письма к С. А. Толстой. Оно его обрадовало; Тургенев с удовлетворением сообщал 3 ноября 1870 г. М. М. Стасюлевичу: «Я рад, что моя вещь понравилась Гончарову, – он судья верный…» (Тургенев. Письма. Т. X. С. 262). Отношения Тургенева и Гончарова к тому времени уже основательно испортились, и, должно быть, помимо понятной радости автора, произведение которого
   183
   высоко оценили, Тургенев мог усмотреть в словах болезненно мнительного современника перелом к лучшему, признаки начавшегося «выздоровления». К сожалению, он ошибся – болезнь Гончарова только вступала в новую и злокачественную фазу. Не оказался Гончаров и «верным» судьей. В памфлетно-литературной исповеди «Необыкновенная история» конца 1870-х гг. он, в сущности, решительно пересмотрел свое мнение о повести Тургенева, этого ненавистного и коварного соперника («я один, по роду сочинений, был его соперником»), и даже высказал фантастическое предположение, что повесть возникла под непосредственным влиянием его письма к А. К. Толстому: «…я в одном из писем к гр. А. Толстому что-то заговорил о „Короле Лире” (мой взгляд на него), Тургенев вообразил, что я задумываю писать какого-нибудь миниатюрного Лира – и вдруг – бац – повесть „Степной король Лир”, где и снял уродливую карикатурную параллель с великого произведения, не уважив даже Шекспира, и подвел своих гнуснячков под типы гения! Это чтоб помешать мне: он вообразил, что я, говоря о Лире, хочу мазать тоже копию!». Гончаров теперь исключительно пренебрежительно пишет о некогда так ему понравившейся повести «трубадура», одновременно невольно демонстрируя, как она ему отчетливо запомнилась: «Он пробовал портить Шекспира: ну, там, конечно, испортить не мог. Вышли карикатуры, например „Степной король Лир”. Зачем было трогать великие вещи, чтобы с них лепить из навоза уродливые, до гнусности, фигуры? Можно ли так издеваться над трагическою, колоссальною фигурою короля Лира и ставить это великое имя ярлыком над шутовскою фигурою грязного и глупого захолустника, замечательного только тем, что он „чревом сдвигает с места бильярд”, „съедает три горшка каши” и „издает скверный запах”!!! Можно ли дошутиться до того, чтобы перенести великий урок, данный человечеству в Лире, на эту кучу грязи! Но Шекспир остался невредим, как невредима осталась бы его бронзовая статуя, если б мальчишка бросил в нее камешком. Его не обокрадешь».
   Не пощадил Гончаров и другие, по его классификации, «карикатурные параллели» и «копии» Тургенева: «„Гамлет Щигровского уезда” – тоже какая-то мелюзга: зачем подводить под эти фигуры своих вырезанных из бумаги
   184
   человечков! Уж портить так портить нас, мелюзгу…».1
   Гончаров в отличие от Тургенева, Н. С. Лескова, А. К. Толстого и многих других избегал в названиях своих произведений прямых перекличек с великими сюжетами и образами Шекспира, Гете, Шиллера, Мольера, Данте, но – вне всяких сомнений – «подводил» своих героев (главных и второстепенных) «под типы гениев»: это относится даже к Ивану Савичу Поджабрину и слугам. Обломов, Ильинская, Штольц существуют в романе в контексте мировой литературы, соотнесены, в частности, с персонажами произведений Гете, Шиллера, Жорж Санд, Сервантеса, Байрона, Диккенса, Пушкина, Грибоедова, Гоголя, и – что особенно подчеркнуто – Шекспира.2
   185
 

***

 
   Гончаров наделил своими литературными (шире – эстетическими) симпатиями любимых героев романа – Обломова, Штольца, Ольгу Ильинскую. Они прекрасно понимают друг друга с полуслова – произведения одних и тех же писателей, историков, философов, композиторов, художников, скульпторов образуют единую обширную и возвышенную эмоционально-эстетическую сферу, причем наиболее восторженным и чутким «реципиентом» в романе является Илья Ильич Обломов. Существуют, разумеется, между этими героями и различия. «Поэт» Обломов особенно восприимчив к поэзии и музыке; он вообще самый литературный и эстетичный герой романа – и его монологи даже по объему, не говоря о поэтичности и эмоциональности, намного пространнее монологов Штольца и Ильинской. С последней органично входит в роман остросовременная тема женской эмансипации, – неизбежным становится упоминание здесь и такой символической, уже легендарной литературной фигуры, как Жорж Санд.1
   Что же касается Штольца, то его статус в романе строго выдержан: это персонаж идеальный, безупречный, своего рода герой нового делового промышленного времени. Гончарову немало досталось за образ идеального «героя-немца» от современных ему и поздних критиков самых разных направлений.
   Хор недругов Штольца был настолько громок, что заставил Гончарова позднее признаться: «Он слаб, бледен – из него слишком голо выглядывает идея. Это я сам сознаю». Под непосредственным впечатлением от упреков патриотической
   186
   критики он готов был повиниться во всех грехах: «…я молча слушал тогда порицания, соглашаясь вполне с тем, что образ Штольца бледен, не реален, не живой, а просто идея.
   Особенно, кажется, славянофилы – и за нелестный образ Обломова и всего более за немца – не хотели меня, так сказать, знать. Покойный Ф. И. Тютчев однажды ласково, с свойственной ему мягкостью, упрекая меня, спросил, „зачем я взял Штольца!” Я повинился в ошибке, сказав, что сделал это случайно: под руку, мол, подвернулся!» («Лучше поздно, чем никогда»). Но тут же Гончаров предпринимает энергичную попытку защиты Штольца, своего немца, и немцев вообще: «Между тем, кажется, помимо моей воли – тут ошибки собственно не было, если принять во внимание ту роль, какую играли и играют до сих пор в русской жизни и немецкий элемент, и немцы. Еще доселе они у нас учители, профессоры, механики, инженеры, техники по всем частям. ‹…› Я вижу, однако, что неспроста подвернулся мне немец под руку. ‹…›Я взял родившегося здесь и обрусевшего немца и немецкую систему неизнеженного, бодрого и практического воспитания.
   Обрусевшие немцы ‹…› сливаются ‹…› с русскою жизнию. ‹…› Отрицать полезность этого притока постороннего элемента к русской жизни – и несправедливо и нельзя. Они вносят во все роды и виды деятельности прежде всего свое терпение, persev?rance ‹настойчивость – фр.› своей расы, а затем и много других качеств, и где бы ни было – в армии, во флоте, в администрации, в науке, – словом, всюду – они служат с Россией и России и большею частию становятся ее детьми».1
   «Немецкая система неизнеженного, бодрого и практического воспитания», противоположная «обломовской системе воспитания» (наст. изд., т. 4, с. 139), стала стержнем немецкой темы в романе и тем фундаментом, на котором вырос Андрей Штольц – антипод Ильи
   187
   Обломова.1 Конечно, немецкая тема в романе является частью европейской, как, впрочем, и русская, при всей ее степной, полуазиатской, сонной специфике.2 В сознании всех главных героев романа, принадлежащих к высшему образованному слою общества, русское и европейское слиты органично. Но в формировании личности Штольца немецкий элемент, естественно, был особенно значителен. Его воспитанием в строгом, систематическом духе руководил в детстве отец, приобщая сына к немецкой культуре и к разным видам деятельности: «С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных…» (там же, с. 152). В этой системе просвещения и обучения, унаследованной отцом Андрея («агроном, технолог, учитель») от своего отца, практические элементы гармонично сочетались с духовным, литературно-религиозным, в основе своей протестантским, воспитанием.3 Таков был грунт – то, чего было вполне достаточно для «бюргерской», «узенькой немецкой колеи». Дальнейшее развитие Штольца совершалось под мощным влиянием русской среды и поездок по Европе (Иена, Бонн, Эрланген). Систематическое и внимательное изучение европейской и русской жизни расширило его кругозор, – вступив на широкую дорогу, Штольц приобщился к величайшим достижениям европейской и русской культуры и науки. Видное место в этом интенсивном духовном развитии заняли сочинения Винкельмана, Гете, Шиллера, Канта (такой выбор ориентиров отчасти дублировал духовное развитие самого Гончарова – фактор, предопределивший
   188
   многомерное и многоаспектное присутствие немецкой стихии, немецких элементов в структуре романа).
   Естественно, что пристрастия Штольца разделял Обломов; эта общность интересов возникла в детстве и укрепилась в юные «романтические» годы. Не случайно Обломов в письме к Штольцу (черновая рукопись романа) сообщал: «Я опять принялся за Винкельмана…» (наст. изд., т. 5, с. 222). Возвращение Обломова к Винкельману понятно – сочинения Винкельмана (наряду с произведениями Шиллера и Гете) Гончаров с энтузиазмом переводил в юности.1 Концепция античной красоты Винкельмана отражена в образеОльги Ильинской (см.: Мельник 1995. С. 18-20).
   По мнению ряда исследователей романа, исключительно важное место в его художественной структуре занимают эстетические и педагогические идеи Шиллера, более всего шиллеровский идеал воспитания.2 Особенно здесь важны «Письма об эстетическом воспитании человека»
   189
   (1792-1794), где Шиллер развивает свою теорию о современном расслабленном, пассивном человеке, человеке-обломке, противоположном идеальному человеку, обладающему цельностью характера: «По мнению Шиллера, расхлябанность и нецельность суть приметы современного характера, так как законы и нравы, разум и фантазия, труд и наслаждение, усилие и вознаграждение „оторваны” друг от друга. Потеря принципа единства определяет нецельность человека; вывод Шиллера гласит: вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком…» (Тирген. С. 25). На эти же слова Шиллера о человеке-обломке обратил внимание В. И. Мельник, который, придав им неоправданно универсальный смысл, отнес их помимо Обломова почти ко всем героям романа – не только к Волкову, Судьбинскому, Тарантьеву, Алексееву, но даже к Штольцу (см.: Мельник 1985. С. 22).1
   Эстетические и педагогические идеи Канта и Шиллера вошли в ткань и структуру романа, что дало право утверждать: «Гончаров – это просветитель в традиции Канта и воспитатель в духе Шиллера. Он апеллирует к вере в идеал, к рассудку, к свободе воли индивидуума. Подобно Шиллеру и Канту, он ищет причины порчи нравов не столько в объективных исторических свидетельствах, сколько в субъективных слабостях человека. Просвещению противостоят и ошибки воли. Исправлять их и подавать пример должна литература, создавая „идеальные характеры”, подобные Штольцу и Ольге» (Тирген. С. 30).2
   190
   В том же письме Обломова к Штольцу, в котором он сообщал о возвращении к Винкельману, названы и произведения Гете: «…твержу „Римские элегии”, письма из Рима, не знаю, за что схватиться…» (наст. изд., т. 5, с. 222). В окончательном тексте романа (глава VIII части четвертой) перед умственным взором Штольца, размышляющего о любви и браке, являются «застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры» (наст. изд., т. 4, с. 448-449), а отвечая на тревогу вдруг затосковавшей Ольги, он говорит: «Мы не титаны с тобой ‹…› мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту…» (там же, с. 461). Словом, Штольц отвергает не только, что очень понятно, дорогу Вертера, но и дерзкий, вселенских масштабов, бунт Фауста. В свете такого отношения Штольца к «дерзкой борьбе» Фауста представляется неоправданным и странным стремление увидеть в герое Гончарова нечто дьявольское, Антихриста, объединившего в себе «элементы Фауста с элементами Мефистофеля».1 «Параллели между трагедией Гете и романом Гончарова»
   191
   обнаруживает и Е. А. Краснощекова, правда чересчур общие, и потому они не выглядят убедительными; различия между произведениями гораздо очевиднее: «…сам ведущий сюжет имеет сходство: две женщины в судьбе героев, в конце пути оба обретают жизнь в соответствии со своими идеалами» (Краснощекова. С. 338). Наиболее взвешенной и осторожной представляется позиция Х. Роте, предполагающего в творчестве Гончарова «импульсы Гете», но считающего, однако, что вопрос об их силе и свойствах остается «совершенно открытым».1
   Открытым остается вопрос и об импульсах А. Шопенгауэра. В. Сечкарев обнаруживал «яркие параллели» с Шопенгауэром в тексте «Обломова», но одновременно признавал отсутствие свидетельств о знакомстве Гончарова с трудами философа, что, впрочем, не исключает возможности такового: «Гончаров знал литературу и философию своего времени лучше, чем это обычно представляется».2
   ***
   В словах «Обломов», «Обломовка» очевидны негативные смысловые оттенки, которые лучше всего выражает шиллеровская идея человека-обломка. Обращаясь к русской родословной романа, отметим, что фольклорные ассоциации, преломившиеся в фамилии главного героя и названии его родного села, несут противоположный символический
   192
   смысл. Они создают представление о чем-то круглом, мягком, сонном, дородном, так сказать, о румяном солнце с двойным подбородком.1 Ю. М. Лощиц пишет:
   193
   «„Сонное царство” Обломовки графически можно изобразить в виде замкнутого круга. Кстати, круг имеет прямое отношение к фамилии Ильи Ильича и, следовательно, к названию деревни, где прошло его детство. Как известно, одно из архаических значений слова „обло” – круг, окружность (отсюда «облако», «область»). Такой смысл как будто вполне соответствует мягкокруглому, шароподобному человеку Обломову и его округлой, мирной блаженствующей вотчине.
   Но еще явственнее в фамилии Ильи Ильича проступает другое значение, и его, на наш взгляд, и имел в первую очередь в виду автор. Это значение обломка. В самом деле, что такое обломовское существование, как не обломок некогда полноценной и всеохватной жизни? И что такое Обломовка, как не всеми забытый, чудом уцелевший „блаженный уголок” – обломок Эдема? Здешним обитателям обломилось доедать археологический обломок, кусок громадного когда-то пирога. Вспомним, что пирог в народном мировоззрении – один из наиболее наглядных символов счастливой, изобильной, благодатной жизни. Пирог – это „пир горой”, рог изобилия, вершина всеобщего веселья и довольства, магическое солнце материального бытия. Вокруг пирога собирается пирующий, праздничный народ. От пирога исходят теплота и благоухание, пирог – центральный и наиболее архаический символ народной утопии. Не зря и в Обломовке царит самый настоящий культ пирога. Изготовление громадной сдобы и насыщение ею напоминает некую сакральную церемонию, исполняемую строго по календарю, из недели в неделю, из месяца в месяц. „Сонное царство” Обломовки вращается вокруг своего пирога как вокруг жаркого светила» (Лощиц. С. 172-173).
   Фольклорная метафора «сон-обломон» своеобразно отражает двойной (двойственный) смысл фамилии героя: это и зачарованный, манящий мир сказок, и одновременно
   194
   «обломный сон», придавивший сновидца могильным камнем.1
   В связи с фамилией героя В. И. Мельник вводит в круг поэтических параллелей сборник Е. А. Баратынского «Сумерки» (1842): «По всей вероятности, именно „Сумерки” помогли Гончарову поставить в „Обломове” вопрос об исторической взаимосвязи (а не только противоположности) „старой” и „новой” правды. Речь идет о фамилии главного героя романа: Обломов ‹…› Обломов – обломок древней „правды”. Гончаров, как и Баратынский, понимает, что „древняя правда” уже умерла, но ему понятен пафос строк о связи ее с „правдой современной”» (Мельник 1985. С. 40-41).2 Весьма вероятно, что Гончаров обратил внимание и на размышления А. И. Герцена в статье «Новые вариации на старые темы» (1847) по поводу тех же поэтических метафор Баратынского: «Заблуждения развиваются сами собою, в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее слоями ошибочного пониманья; какая-нибудь простая житейская правда – она мало-помалу утрачивается, между прочим, потому, что выражена в форме, не свойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, о которых мы говорим, по другую сторону их – отрицание, протест разума. Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправданья, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово» (Герцен. Т. II. С. 87). Однако отношение Гончарова к прошлому отнюдь не исчерпывается критикой и – тем более – отрицанием.
   195
   Дальнейшее изложение русской родословной романа Гончарова включает анонимную пьесу «Ленивый» (1828), героя которой Горина В. В. Данилов предложил рассматривать в качестве литературного прототипа Обломова.1 А. А. Измайлов писал о Гончарове: «Историк литературы найдет прототип его Обломова в одной из пьес дедушки Крылова».2 В другой статье критик выразился определеннее: «Гончаров вошел в литературу, держась за руку старого дела Крылова, который в одной из своих пьес стихами живописал Обломова XVIII века:
 
О, любит лежебочить!
Зато ни в чем другом нельзя его порочить:
Не зол, не сварлив он, отдать последне рад
И, если бы не лень, в мужьях он был бы клад,
Приветлив и учтив, притом и не невежа;
Рад сделать все добро, да только бы лишь лежа…».
 
   3
   Как говорилось выше, Обломова сближали с героем Э. Сенанкура. Но, пожалуй, мечта Обломова о «бегстве» (точнее, о спокойном и мирном перемещении в сказочном стиле «по моему желанию, по моему хотению») не так уж много имеет общего со стремлением к отчуждению (несколько надрывным, экзальтированным) героя романа Сенанкура; мечта Обломова ближе к мотиву блаженного уединения в «Похвальном слове сну» (1816) К. Н. Батюшкова, к эстетизированному идеалу эпикурейского братства: «Цель удалившихся в усадьбу людей – освобождение от страстей, наслаждение покоем как особым эстетическим состоянием, которое следует разделить с единомышленниками. Это общество мужчин и женщин, но их совместное существование не подразумевает появления любви-страсти ‹…› сама структура уголка, нарисованная воображением Обломова, имеет общие черты с усадьбой „ленивца”: господский дом, цветники, уединенные павильоны»
   196
   (Отрадин. С. 108; в романе Гончарова, однако, мечты Обломова даны не только в поэтической, но и в комической плоскости – отчасти это «маниловщина»).1
   В литературе отмечалась близость идиллических фантазий Обломова не только поэзии Батюшкова, но – шире – поэтическим традициям идиллии и дружеского послания.2
   Столь же близко этим традициям изображение Обломовки – «мирного», «избранного» уголка (образ этот намечен еще в «Обыкновенной истории» – см.: наст. изд., т. 1, с. 252, 768). Характерный для жанра идиллии и дружеского послания «идиллический топос»3 -
   197
   один из устойчивых мотивов в поэзии 1810-1830-х гг.1
   В перечень литературных источников романа Гончарова органично входит и комедия А. С. Грибоедова «Горе
   198
   от ума», пожалуй самое любимое писателем произведение русской литературы, которое он считал бессмертным, пережившим романы Пушкина, Лермонтова и «гоголевский период».1 Чацкий является в той или иной степени не прототипом, а ориентиром для всех положительных героев романов Гончарова, и чрезвычайно показательно, что статья «Мильон терзаний» (1872) была им написана уже после завершения романной «трилогии». Основные мотивы статьи явственно перекликаются с мотивами литературных исповедей-послесловий писателя.2
   Е. А. Краснощекова правомерно сближает Чацкого в интерпретации Гончарова-критика со Штольцем как героем нового времени в романе: «Штольца, каким он задумывался первоначально, многое сближало с будущими либеральными деятелями эпохи реформ Александра Второго. ‹…› грибоедовский Чацкий, трактуемый в статье „Мильон терзаний” как образ очень многозначный, в одной своей ипостаси выглядит умеренным реформатором 60-х годов. ‹…› В качестве противника „блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий” Чацкий противопоставляется „передовым курьерам неизвестного будущего”, „провозвестникам новой эры”, „фанатикам”. Гончаровский Чацкий сходен со Штольцем (и не только в первоначальном замысле, но и в окончательном тексте) в неприятии мечты, отвлеченности и в верности трезвой правде: „Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак, пока он не облекся в плоть и кровь, не осмыслился разумом, правдой, словом, не очеловечился. Перед увлечением неизвестным идеалом, перед обольщением мечты он трезво остановится”» (Краснощекова. С. 217).
   Если Штольц, по замыслу Гончарова, отчасти принадлежал к «позднейшим Чацким», но без присущей персонажу
   199