229
   на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это – дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!». Не менее показательна и ирония по адресу тех, кто простодушно или злонамеренно уравнивает автора и созданных им художественных персонажей, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Чаще всего меня видят в Обломове, любезно упрекая за мою авторскую лень и говоря, что я это лицо писал с себя».
   Похоже, что Гончаров стал тяготиться той литературной маской, которую он с удовольствием носил во «Фрегате „Паллада”» и других произведениях (этот литературный прием, как уже говорилось, обнажен в финале «Обломова») и использовал в переписке. Литературная игра затянулась, и чем дальше, тем больше она стала задевать стареющего и чрезвычайно мнительного писателя. Неоднократно указывая, что его жизнь, особенно на ранних стадиях складывалась под гнетом обломовщины, в сонном пространстве Обломовки, Гончаров решительно отделял себя от своего фатально обреченного на угасание героя; та «самобытная русская художническая сила», которая «не могла прорваться наружу» в романе «Обрыв» «сквозь обломовщину» (судьба художника-дилетанта Райского), не только помогла писателю справиться со всеми «терниями и волчцами обломовщины разного рода», но и способствовала созданию одного из самых знаменитых русских романов, важным структурным элементом которого стало странное и загадочное слово-понятие «обломовщина», сразу же прочно вошедшее в русский язык.
   Слово «обломовщина» с указанием источника («усвоено из повести Гончарова») включил В. И. Даль в «Толковый словарь живого великорусского языка» с пространным, но одновременно и слишком прямолинейным пояснением («русская вялость, лень, косность; равнодушие к общественным вопросам, требующим дружной деятельности, бодрости, решимости и стойкости; привычка ожидать всего от других, а ничего от себя; непризнанье за собою
   230
   никаких мирских обязанностей»),1 в котором ощутимо некоторое влияние статьи Добролюбова.
   К статье Добролюбова неизменно отсылал и Гончаров, считая его анализ романа полным и в некоторых отношениях исчерпывающим: «Я не остановлюсь долго над „Обломовым”. В свое время ‹…› значение его было оценено и критикой, особенно в лице Добролюбова, и публикою весьма сочувственно» («Лучше поздно, чем никогда»). Гончаров почти не обращался к другим критическим оценкам романа, так и оставшись при убеждении, высказанном им еще в 1859 г., что Добролюбов в своей «отличной» статье настолько «полно и широко разобрал обломовщину», что другим рецензентам сказать об этом уже, собственно, нечего. И здесь писатель заблуждался, хотя, бесспорно, статья «Что такое обломовщина?», имевшая оглушительный успех, неизбежно попала в поле общественно-журнальной полемики, далеко вышедшей за рамки 1860-х гг., и во многом определила восприятие романа несколькими поколениями русских читателей. Оценки современников: «Обломов и обломовщина – эти слова недаром облетели всю Россию и сделались словами, навсегда укоренившимися в нашей речи. Они разъяснили нам целый круг явлений современного нам общества, они поставили перед нами целый мир идей, образов и подробностей, еще недавно нами не вполне сознанных, являвшихся нам как будто в тумане» (Дружинин – «Обломов» в критике. С. 112); «…слово „обломовщина” стало нарицательным для обозначения жизни в ее „широких гранях”» (Пятковский – ЖМНП. 1859. № 8. С. 96); «Слово „обломовщина” не умрет в нашей литературе: оно составлено так удачно, оно так осязательно характеризует один из существенных пороков нашей русской жизни, что, по всей вероятности, из литературы оно проникнет в язык и войдет во всеобщее употребление» (Писарев – «Обломов» в критике. С. 70) – основывались на истолковании обломовщины Добролюбовым. Именно он энергично и талантливо разъяснил «целый круг явлений» русской жизни. Однако статья критика «Современника» почти сразу
   231
   же после появления в печати вызвала и немало упреков, отчасти затронувших роман.
   Критики славянофильской и почвеннической ориентации увидели в «ядовитом» слое «обломовщина» клевету на русскую историю, русскую жизнь, русского человека. С тем большей силой они осуждали статью Добролюбова, что особенно отчетливо выразилось в гневных строчках письма А. А. Григорьева к М. П. Погодину от 26 августа (7 октября) 1859 г.: «Ведь только выблядок мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство „Темного царства”».1 Характерна отрицательная оценка славянофилами «Сна Обломова», в котором их раздражала «неприятно резкая струя иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины» (Григорьев. С. 329). Но, несмотря на усилия критиков славянофильской ориентации разных поколений, ни штольцевщина, ни адуевщина не вошли в словари русского языка, не прижились в нем в отличие от обломовщины – слова, «знакомого» не одному Захару, которое употребляли нередко литераторы и мыслители самых разных направлений, полемизируя со статьей критика-шестидесятника.
   Во многом иначе, чем Добролюбов, объяснял обобщающее слово-понятие «обломовщина» А. В. Дружинин, менее всего склонный обнаруживать в романе острую социальную критику и – тем более – обличение темных и косных сторон русской жизни: «Не спустись г-н Гончаров так глубоко в недра обломовщины, та же обломовщина, в ее неполной разработке, могла бы нам показаться грустною, бедною, жалкою, достойною пустого смеха. Теперь над обломовщиной можно смеяться, но смех этот полон чистой любви и честных слез, о ее жертвах можно жалеть, но такое сожаление будет поэтическим и светлым, ни для кого не унизительным, но для многих высоким и мудрым сожалением» («Обломов» в критике. С. 113). Он не считал обломовщину явлением сугубо отрицательным и только русским: «Обломовщина, так полно обрисованная г-ном Гончаровым, захватывает собою огромное количество
   232
   сторон русской жизни, но из того, что она развилась и живет у нас с необыкновенной силою, еще не следует думать, чтоб обломовщина принадлежала одной России. Когда роман ‹…› будет переведен на иностранные языки, успех его покажет, до какой степени общи и всемирны типы, его наполняющие». Полемизируя с добролюбовским объяснением «гнусной» обломовщины, мешающей прогрессивному движению «вперед», Дружинин писал: «Обломовщина ‹…› в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что относиться с враждою. Обломовщина гадка, ежели происходит от гнилости, безнадежности, растления и злого упорства, но ежели корень ее таится просто в незрелости общества и скептическом колебании чистых душою людей пред практической безурядицей, что бывает во всех молодых странах, то злиться на нее значит то же, что злиться на ребенка, у которого слипаются глазки посреди вечерней крикливой беседы взрослых. Русская обломовщина, так, как она уловлена г-ном Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости или растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии – проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков» (Там же. С. 122). Но такое, можно сказать, амбивалентное объяснение обломовщины не было принято современниками, не привлекло оно и внимания Гончарова.
   Оспаривал основные мысли Добролюбова и А. П. Милюков, полагавший, что «в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в „Обломове” в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России» (Там же. С. 126). Упрощая и огрубляя художественную мысль Гончарова, Милюков, выражая позицию почвеннического журнала, так формулирует концепцию обломовщины: «Обломов с начала до конца – в чем согласилась и критика – выражает русскую жизнь, русское воспитание. Штольц, отражая в фокусе своей личности мысли автора, характеризует апатию своего друга под именем обломовщины и понимает под этим именно русскую жизнь» (Там же. С. 128). Он возражает Гончарову и Добролюбову: «Нет: если в нашем обществе проявлялась
   233
   апатия, это зависело от внешнего гнета, – и всякий раз, когда обстоятельствам случалось сдвинуть его, натура русская являлась хоть не развитой, но вовсе не апатичной» (Там же. С. 129). Далее Милюков обрушивается на Штольца, и этот его выпад, между прочим, не противоречит иронически высказанному мнению критика «Современника»: «…отвергая смысл жалкой и карикатурной обломовщины, мы еще больше не признаем идеального значения этой холодной штольцевщины» (Там же. С. 139).
   Язвительно, хотя и сравнительно корректно, возражал Добролюбову и Гончарову в пространной статье Н. Д. Ахшарумов, в самом начале ее ясно обозначив полемическую цель: «Едва успел выйти в свет новый роман г-на Гончарова, как в медико-хирургическом департаменте нашей литературы уже объявлена была автору благодарность за то, что он первый открыл истинный корень одной из самых важнейших отраслей нашего русского общественного недуга, открыл и предложил врачевание. „Что такое обломовщина?” – можно было спросить еще несколько месяцев тому назад; теперь уже никто не сделает подобного вопроса, теперь всем известно, что это древнейшая черта нашего народного характера, начало которой совпадает едва ли не с самым началом русской истории. Настолько дело ясно; но можно ли назвать эту черту недугом и должно ли лечить нас от него предложенным медикаментом – это еще вопрос» (Там же. С. 143-144). Радикальные «медикаменты» Добролюбова Ахшарумов, разумеется, отверг. Обломовщину критик отнес к временам прошедшим, к явлениям устаревшим, существующим только «в мечтах Ильи Ильича с его земляками»: «Да, был у нас на Руси золотой век того, что г. Гончаров называет обломовщиной, и прошел этот век, прошел невозвратно» (Там же. С. 145). Этот прошедший век дорог критику в отличие от той современной разновидности обломовщины, которую олицетворяет деятельный, хотя и «призрачный», Штольц: «Расходясь с Обломовым как чистейшее его отрицание, Штольц совершает гигантские подвиги, про ходит моря и горы, а оканчивает все-таки тем, что приходит к прототипу обломовщины, то есть к такому положению в жизни, в котором остается только жить-поживать да детей наживать. Как жестоко мстит за себя бедный идеал Обломова, эта несчастная обломовщина!» (Там же.
   234
   С. 160).1 И критик упрекает Гончарова в том, что тот «не довольствовался простым юмористическим изображением обломовщины в борьбе с враждебными ей началами» и «хотел взглянуть на эту борьбу как моралист и философ, хотел произнесть свой суд и приговор, и это хотение играло немалую роль в сочинении таких лиц, как Ольга и Штольц» (Там же. С. 164). Суда, считает Ахшарумов, не получилось, ибо в романе «наша отечественная стихия в образе Обломова одерживает решительную и блестящую победу над вялыми, космополитическими идеалами Ольги и Штольца» (Там же. С. 146).
   Д. И. Писарев, критик крайне радикальных взглядов, во многом совпал в своем отношении к обломовщине с противниками Добролюбова. Он увидел в «Обломове» «клевету на русскую жизнь» и ничего не обнаружил в слове-отгадке «обломовщина»: «Положительных деятелей нет; это факт, который решается признать наш романист; но почему их нет? – спрашивает он. Дать на этот вопрос удовлетворительный ответ он боится, потому что такой ответ может повести ужасно далеко, по русской пословице: „Язык до Киева доведет”. Вот он и отвечает: „Деятелей нет, потому что мы страдаем обломовщиною”. Это не ответ, это повторение вопроса в другой форме, а между тем фраза облетела всю Россию, „обломовщина” вошла в язык, и даже талантливый критик „Современника” посвятил целую критическую статью на разбор вопроса: что такое обломовщина?» (Там же. С. 97).
   Критики более позднего времени или развивали положения статьи Добролюбова, или отвергали их, удивляясь тому, что эта статья в свое время с таким энтузиазмом была принята читающей публикой. Прямолинейно высказывался о статье Добролюбова и понятии «обломовщина» критик-народник М. А. Протопопов, возможно ориентируясь на затеянную в 1860-е гг. Писаревым борьбу с «авторитетами». «„Новое слово”, „ключ к разгадке”, „произведение русской жизни”, „знамение времени” – какая чрезвычайная щедрость похвалы!» – восклицает
   235
   Протопопов, отдавая должное пропагандистскому искусству Добролюбова, воспользовавшегося романом для своих узких публицистических целей: «Цели своей Добролюбов достиг вполне, романом Гончарова он воспользовался превосходно, но самый роман сыграл в его критике роль бича…» (Там же. С. 194-195). Подобно критикам-славянофилам, Протопопов предпочитает говорить не об обломовщине, а о штольцевщине и адуевщине, чрезвычайно при этом упрощая до плоской и грубой карикатуры содержание романа, в чем явно «превзошел» как славянофильскую, так и нигилистическую критику.1 А. Волынский, ведущий критик предсимволистского журнала «Северный вестник», признал заслугу автора статьи «Что такое обломовщина?», но с оговоркой: «Добролюбов сделал блестящую оценку „Обломову”, или, вернее, обломовщине как явлению социальному, но не углубил достаточно анализа в направлении психологическом».2 Воздав должное первым страницам статьи Добролюбова, «проникнутым ясным критическим отношением к огромному дарованию
   236
   Гончарова», отметив «несколько блестяще выраженных» мыслей о Гончарове-художнике, он отнес «публицистические соображения» по поводу обломовщины к «заслоняющим истинный смысл» романа: «Гончаров остается неосвещенным – и все параллели между Обломовым и другими героями, действующими в русской поэзии, параллели, сделанные притом отрывочно и бездоказательно, не вносят ничего свежего и нового в общую характеристику романа».1
   В дореволюционной критике выдвигались и другие точки зрения на обломовщину, в той или иной степени отличные от положений статьи Добролюбова.
   Мнение В. О. Ключевского об обломовщине – это мнение историка, уделившего в своих трудах много места особенностям русского национального характера и его эволюции. Интересное развитие мотив обломовщины получил в заметках Ключевского 1909 г., где он так определял ее суть: «…нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности ‹…› обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…».2 И затем историк счел необходимым детализировать это общее определение: «Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду,
   237
   деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа».1
   Д. Н. Овсянико-Куликовский вычленял две стороны обломовщины: «Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину „обломовщины”, и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас – уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях» (Там же. С. 232). Он полагал, что «взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею, причиной этой порчи. Обломовщина с этой точки зрения является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации» (Там же. С. 242). Овсянико-Куликовского преимущественно интересовала обломовщина психологическая, которая имеет две формы – «нормальную» и «гипертрофированную». «Гипертрофированная» обломовщина «в области мысли, в миросозерцании, в умонастроении» – это «склонность к фаталистическому оптимизму»,2 а в области волевой – «слабость и замедленность
   238
   волевых актов, недостаток инициативы, выдержки и настойчивости» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819). В «гипертрофированной» обломовщине «нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение» (Овсянико-Куликовский 1989. Т. 2. С. 251). Таким образом, если устранить из психологии Обломова крайности обломовщины, возвратив ее к норме, устранить «дефект волевой функции»1 (Там же. С. 253), «мы получим картину русской национальной психики» (Там же. С. 251). Примеры «нормальной» обломовщины как элемента национальной психики Овсянико-Куликовский находит в персонажах «Войны и мира» Кутузове и Каратаеве. Этот «русский национальный уклад психики» проявился, по его мнению, также в «глубоконациональной философии истории», которую обосновал Толстой в этом своем романе (Овсянико-Куликовский 1912б. С. 200).
   Суть национального характера Овсянико-Куликовский отнюдь не сводил к обломовщине, хотя и видел в ней один из основных его компонентов. «Гончаров, – писал исследователь, – взял не всю национальную русскую психологию, а только те стороны ее, которые мы
   239
   вслед за ним называем обломовщиной» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1818). Овсянико-Куликовский считал, что «не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей», ибо «…приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою „ход вещей” у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются» («Обломов» в критике. С. 250, 257).1 Даже сам создатель знаменитого романа, по мнению исследователя, «характерными чертами своей натуры, ума и творчества» (бесстрастие, оптимистический фатализм, спокойное, благодушно-ироническое созерцание жизни) «представляет любопытный образец обломовщины на известной степени ее оздоровления» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819).
   В. Г. Короленко в очерке «Гончаров „и молодое поколение”» писал о сложном и противоречивом отношении писателя к обломовщине: «Он, конечно, мысленно отрицал „обломовщину”, но внутренно любил ее бессознательно
   240
   глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: „Эх, попасть бы вот этак же…”. И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого „покоя, близкого к смерти”» («Обломов» в критике. С. 273).
   В начале XX в. нередко высказывались пессимистические мнения о том, что в России обломовщина никогда изжита не будет. По мнению критика газеты «Оренбургский край», обломовщина и карамазовщина оказались теми «двумя китами, с которых никак не может сдвинуться русская жизнь».1 «Это тип не временный, а исконный, постоянный русский тип»,2 – такая мысль в различных редакциях представлена во многих статьях.
   Часто вывод о вневременной сути обломовщины приобретал острый злободневный смысл. А. Станкевич говорил о живучести обломовщины именно в России, где «энергия проявляется вспышками, но нет умения к систематическому, упорному и последовательному применению сил; где творчество жизни бледно, неумело, сентиментально, характеры так часто слабы, личности мало сознательны, податливы и не жизнеупорны; где трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами, где толстовство, в конце концов, такой пассивный уход из жизни, такое пассивное освобождение от ее сложности, борьбы и обязанностей».3
   В. В. Розанов в статье «К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова (15 сентября 1891 г. – 15 сентября 1916 г.)»писал, полемизируя буквально со всеми интерпретаторами романа: «„Обломова” все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело». И далее: «После „Мертвых душ” Гоголя – „Обломов” есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный
   241
   в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale. „Обломов” – вот русский Contrat sociale: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить „кой-куда”, и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. ‹…› Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша. „Звону” звенеть напрасно, когда его слушает глухой». Гениальное предсказание-предостережение Гончарова, с горечью и болезненной иронией констатирует философ, не разбудило Русь: «Что же русские? Да „ничего же русские”. Выслушали, прочитали, сказали: „ах, как хорошо пишет”, и заснули. ‹…› Художественная нация, что и говорить».1
   В споре с журналистскими толкованиями Розанов выдвинул еще в 1893 г. в предисловии к собранию сочинений Ф. М. Достоевского свое объяснение феномена обломовщины (в сопоставлении с карамазовщиной): «„Карамазовщина” – это название все более и более становится столь же нарицательным и употребительным, как ранее его возникшее название „обломовщина”; в последнем думали видеть определение русского характера; но вот оказывается, что он определяется и в „карамазовщине”. Не правильнее ли будет думать, что „обломовщина” – это состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он – детски чистый, эпически спокойный, – в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению; „карамазовщина” – это именно уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны, чтобы из самого страдания своего в момент нарушения известных и священных заветов – найти наконец эти последние и подчиниться им».2
   Таким образом, и в 1860-е гг., и позднее отношение к обломовщине в русской критике отличалось большим разнообразием. Соответственно критиками различных
   242
   направлений и поколений слово «обломовщина» объяснялось далеко не одинаково, часто в полемике с другими интерпретациями и – более всего – с положениями статьи Добролюбова. На фоне всего этого разнообразия абсолютно справедливым представляется вывод Н. Нарокова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Марченко): «Существенно отметить, что ‹…› различные понимания Обломова и обломовщины не оказали должного влияния на общественное отношение к этому явлению. Широкие слои интеллигенции прошли как бы мимо отдельных высказываний. Но толкование Добролюбова приобрело чрезвычайную популярность и стало чуть ли не обязательным вплоть до наших дней».1
   Строго обязательным оно стало после 1917 г., когда статья Добролюбова вошла в школьные программы по русской литературе. Свою роль здесь сыграла оценка статьи В. И. Лениным, известная нам по воспоминаниям Н. Валентинова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Вольский): «Из разбора Обломова он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе…». В речи Ленина 26 марта 1922 г. содержался призыв к выкорчевыванию обломовщины, переосмысленной в прямой связи с текущим политическим моментом; это, несомненно, была освобожденная от литературно-эстетических вопросов вариация на темы статьи Добролюбова: «Был такой тип русской жизни – Обломов. Он все лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент,