36
   была группа людей, из которых один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто только что проснулся; другой стоял перед ним и зевал, протянув руки к первому. Обломов уверял, что они не зевали, а говорили друг другу речи. Вообще как два главные, так и прочие лица не обращали друг на друга ни малейшего внимания и смотрели своими большими глазами в разные стороны, как будто недоумевая, зачем они тут собрались. На пейзажах трава была нарисована такая зеленая и крупная, а небо такое синее, каких ни в какой земле не сыщешь» (там же, с. 9). Впрочем, и гостинодворская обстановка, и соответствующая ей картина в «Обломовщине» далеко не случайны: в первоначальном замысле нет ни слова о том, что «дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне», что Захару дороги были «предания о старинном быте и важности фамилии» (наст. изд., т. 4, с. 9); из «Сна Обломова» следовало только, что отец Ильи Ильича владел «наследственной отчиной», состоявшей всего из двух деревень – Сосновки и Вавиловки, которые находились «в одной версте друг от друга», что лежащее в пяти верстах от Сосновки сельцо Верхлёво тоже принадлежало когда-то фамилии Обломовых, но давно перешло «в другие руки» (там же, с. 105); само выражение «господская усадьба» употреблено в «Сне Обломова», скорее, иронически: это был «дом с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей ‹…› с шатающимся крыльцом» и с «висячей галереей», которая «ветха, чуть-чуть держится» (там же, с. 107).
   И тем не менее Обломов из первоначального замысла был не просто барином, как Илья Ильич из «Обломова», а барином почти кичливым. Текст главы первой рукописи, посвященный Алексееву и Тарантьеву, в котором объяснялась причина того, почему Обломов принимал этих «двух русских пролетариев» (там же, с. 40), завершался так: «…и тот и другой были бедные люди, нуждавшиеся во всем и не везде находившие в Петербурге радушный прием самолюбию.
   Обломова, как барина и как достаточного человека, льстило одолжить их, принять у себя, накормить хорошим обедом. „Ведь это бедняки, голь, не то что наш брат!” – говорил он с самодовольствием» (наст. изд., т. 5, с. 55-56; курсив наш. – Ред.).
   37
   И если герой «Обломова» не очень опрятен и его роскошный халат лишь «утратил свою первоначальную свежесть» (наст. изд., т. 4, с. 6), то его предшественник просто очень неопрятен: его халат «постарел, засалился, но он только в этом стареньком и грязненьком халате и чувствовал себя привольно и покойно» (наст. изд., т. 5, с. 97-98). Этот Илья Ильич «уж привык обедать нараспашку, в халате, засучить рукава и взять кость в обе руки, чтоб обглодать ее за удовольствием, а после обеда немедленно лечь спать» (там же, с. 99). Не случайно Тарантьев, уговаривающий Обломова переехать на Выборгскую сторону к своей куме, где он будет жить «чисто, опрятно», так характеризует его нынешнюю квартиру: «Посмотри-ка, ведь ты живешь свинья свиньей, а еще барин, помещик» (там же, с. 64).
   Даже в речи Обломов часто бывал невоздержан и груб. Например, он мог злобно отозваться о мяснике, зеленщике, прачке и хлебнике, которым задолжал, призывая к тому же и Захара: «- Мерзавцы! – с ненавистью говорил Ил‹ья› И‹льич›. – И ты-то хорош: не умеешь сладить с ними, лезут за деньгами» (там же, с. 20). Написанное показалось Гончарову неполным, и он развернул эту раздражительную реплику героя: «- Мерзавцы! Ослы! только об деньгах и забота! – с ненавистью говорил Ил‹ья› И‹льич›. – И ты-то хорош: не умеешь сладить с ними.
   – Что ж мне делать с ними?
   – А ты бы сказал им, что у них душа-то не християнская, а жидовская, продажная, так вот они бы и понимали, только и знай, что лезут за деньгами» (там же, с. 20, сноски 1-3).
   В ответ на грубость «чужого человека или прохожего на улице» Обломов начинал грозить «сделать с ним что-нибудь такое, чего тот и представить себе не может, отправить его туда, куда ворон костей не занашивал, дать знать о нем в полицию…» (там же, с. 132); он просто так, походя, называет бедняка «канальей» («…он, каналья, и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе…» – там же, с. 157), а труженика, работающего из куска хлеба, – «бестией» («„Другой” есть такое творение, которое работает, бестия, без устали, бегает, суетится…» – там же, с. 158). Как в свое время, будучи четырнадцатилетним мальчиком, он, «…чуть что покажется ему не так ‹…› поддаст
   38
   Захарке ногой в нос» (наст. изд., т. 4, с. 140), точно так и теперь тридцатипятилетний1 Илья Ильич норовит обойтись с Захаром: «Прочь, говорю тебе! – закричал Илья Ил‹ьич›, стараясь попасть в него ногой, – вот подойди, подойди только: я нацелюсь да ногой-то и одолжу тебя: ты и будешь знать… экая ведь бестия какая: лысый черт…» (наст. изд., т. 5, с. 180). Свое барское «я» он мог проявить самым натуралистическим образом: «Захочу, так чужими руками высморкаюсь, приставлю сторожа чихать за себя…» (там же, с. 158-159).
   Илья Ильич из раннего замысла откровенно боязлив, подчас до трусости: если в «Обломове» он отказывается от поездки на гулянье в Екатерингоф потому, что ему показалось, будто собирается дождь (см.: наст. изд., т. 4, с. 32), то в рукописи приводятся другие доводы: «давка, теснота, пыль, того и гляди, задавят экипажи или на пьяных наткнешься, в историю попадешь…» (наст. изд., т. 5, с. 33); он вообще «боялся движения, жизни толпы, многолюдства и суеты. В тесной толпе ему казалось, что его задавят, в лодку он садился с неверною надеждою доехать благополучно до другого берега, в карете ехал с бьющимся сердцем, ожидая, что лошади понесут и разобьют. Гора ли случится на дороге, ему кажется, что по ней никак нельзя проехать, не сломив шеи; зайдет ли ошибкой незнакомый человек в его квартиру, ему кажется, что это разбойник приходил убить и обокрасть его. А случится ему остаться одному в комнате, он боится или того, что вот сейчас придут воры, ограбят и убьют его, или вдруг на него нападал суеверный ужас: у него побегут мурашки по телу; он боязливо косится на темный угол, ожидая ежеминутно, что оттуда вдруг появится что-нибудь сверхъестественное. Куда ни соберутся, что ни предпримут, у него родится в голове мысль об опасности, и он впадает в раздумье, колеблется и наконец отказывается от намерения, цели прогулки и прочего, иногда с тоской, с досадой на самого себя» (там же, с. 100-101).
   В рукописи резче (и подробнее) обрисовано отсутствие у Обломова склонности к какой-либо активной деятельности, в том числе к службе, которая, как ему представлялось, была целью его приезда в Петербург: «К нему,
   39
   кажется, не подкрадывалось сознание, что он был характера более созерцательного, нежели деятельного, что волнения, хлопоты всякого рода, вообще движение, не уживались с его вкусом и привычками. А если иногда случай или необходимость и наталкивали Илью Ильича на заботы, то, не приведи Бог, как грустно становилось ему от этого. Он вовсе не был из числа тех людей, которые всю сладость жизни видят в труде, всю сладость труда не в цели его, а опять в труде же. От этого главное поприще – служба – на первых порах озадачила его самым неприятным образом» (там же, с. 82). Сочтя первую фразу этого фрагмента несколько общей, Гончаров дополняет ее конкретным примером: «Ему бы всего более по вкусу пришлась жизнь браминов: сидеть на солнышке, поджав ноги под себя, и глубокомысленно созерцать кончик собственного носа» (там же, с. 82, сноска 8).
   Иным образом представлена в рукописи удавшаяся было Обломову роль в обществе. Под влиянием «умоляющих улыбок» и «даже страстных взглядов из толпы красавиц» он «завел лошадей, нанял повара и двух лакеев» и повел себя невозможным для героя «Обломова» образом: «И он, бывало, любил подкатиться на паре борзых коней к крыльцу, когда знал, что пара хорошеньких глаз караулят его приезд у окна. И он не прочь бывал скрепить священный союз дружбы с приятелями за обедом, среди чаш, объятий, стихов и фраз» (там же, с. 91), но со временем «взгляды и улыбки красавиц стали обращаться к нему реже…» (там же, с. 91). Круг жизни Ильи Ильича начал замыкаться: «Его ничто, ничто уже не влекло из дома, и он крепче и постояннее водворялся в своей квартире, ограничась очень немногими лицами и домами…» (там же, с. 93-94). Сначала таких домов было три; потом остались «два, наконец, один» (там же, с. 96). «Последний дом было семейство хозяина, у которого он нанимал квартиру, где-то у Владимирской». Хозяин, прежний помещик, каждый вечер собирал у себя гостей – немного: «человека два приятелей» на «вистик»; Илью Ильича хозяева дома «особенно любили за аккуратный платеж денег и аккуратное хождение к ним по вечерам». Обломову этот дом должен был напоминать родительский дом в Обломовке – особенно своими «беседами». Здесь «говорили обыкновенно о последних городских происшествиях, особенно о несчастных, до которых был охотник хозяин дома, например
   40
   о значительной краже, об убийстве, о пожаре, о том, как открыли убийцу, поймали воров, где нашли краденое, как утушили пожар и т. п. А если происшествий не было, то хозяин рассказывал о своей бывшей деревне, о хозяйстве, об охоте. Истощался этот предмет, тогда молча доканчивали беседу и к 12 часам расходились. Около года Илья Ильич наполнял такими беседами свои вечерние досуги» (там же, с. 96-97), пока не переехал в Гороховую, перепугавшись пожара по соседству. Здесь, на Гороховой, никто не возмущал его спокойствия: «Редко самому строгому отшельнику удастся пользоваться таким уединением и тишиной, какая окружала Обломова» (там же, с. 88), там он «постепенно дошел до того сидячего или, лучше сказать, лежачего положения, в котором застал его читатель» (там же, с. 94). И если Обломова и раньше «никуда не влекло» («Он враг всякого движения по натуре своей: он, как живет в Петербурге, не съездил ни разу в Кронштадт, не видал никаких примечательностей столицы, ни музеев, ни Эрмитажа» – там же, с. 100), то теперь он в течение целого дня может лежать на диване, лишь принимая ту или другую позу, в зависимости от занимавшего его в настоящий момент вопроса.
   В рукописи этим позам Ильи Ильича посвящено несколько страниц текста (там же, с. 116-121); из них в окончательный текст романа вошло лишь два небольших абзаца (см.: наст. изд., т. 4, с. 65, строки 22-29), и то в сокращенном виде. В первоначальной редакции, кроме того, говорилось: «Илья Ильич, вследствие долговременного упражнения и опытности в лежанье изучил до удивительной тонкости и разнообразия горизонтальное положение своего тела и все позы, какие оно способно принять, как не изучили его и древние ваятели. У него на каждый час дня, на всякое расположение духа была создана приличная поза. В минуту важного труда, например работая над дельной мыслью, мучась заботой, он ложился на бок, упирал локоть в подушку, а ладонью подпирал голову: и положение корпуса, и расположение ног тоже выражали заботу и труд. Переходя от заботливого труда к покойному размышлению, он оставался всё на боку, но голову клал на подушку, подложив под голову ладонь. Когда же он волновался страстями или предавался глубокому горю или необыкновенной радости, – словом, когда был во всем пафосе наслаждений и скорбей, то ложился
   41
   иногда лицом к подушке. Но самою любимою и наиболее употребительною позой было у него лежанье на спине. ‹…›
   Но тут сказано только о трех или четырех главных категориях лежанья, имевших множество подразделений» (наст. изд., т. 5, с. 117). Одно такое «подразделение» сохранилось в раннем варианте главы III, начинавшейся описанием позднего утра во дворе дома на Гороховой и упоминанием Обломова, который «всё еще лежал и занимался делом на диване» (там же, с. 134). Поза лежанья Ильи Ильича, о которой говорится здесь, соответствовала заключительной, приятной фазе его размышлений: «Читатель, может быть, пожалеет о горе, посетившем Илью Ильича, думая, что недаром же он не может сойти с дивана, что всё та же мрачная туча, если говорить высоким слогом, висит над его челом, что в тайнике души его решается борьба множества вопросов… Нет, нет, нет! Нет мрачной тучи на челе Обломова, и на лице его водворился мягкий, кроткий оттенок, который отразился и в новой принятой Обломовым позе. Он вытянул совершенно ноги и заложил обе руки под голову. Он, уж конечно, решил мысленно несколько важных вопросов, придумав дельную меру против побегов и бродяжничества крестьян, определил им наказание, перешел к устройству собственного быта в деревне» и, оставив пока мысль о плане дома, «занялся выбором места для оранжереи. Тут невольно мелькнула соблазнительная мысль и о будущих фруктах…» (там же, с. 135-136). Переписывая главу, Гончаров изменяет и это место: «…мрачные тучи, говоря высоким слогом, слетели с его чела; в ум просились другие, менее мучительные заботы; на лице водворился мягкий и кроткий оттенок, который отразился и в новой позе» (там же, с. 139).
 

***

 
   В первоначальной редакции части первой ближайшее окружение Обломова значительно отличается от того, которое будет фигурировать в романе «Обломов», – и не столько отсутствием ряда лиц (Волков, Судьбинский, Пенкин, доктор) и списком лишь упоминаемых знакомых Обломова (в рукописи – Овчинин, Альянов, Пхайло, Афанасьев, Пыжиков, Мазуров, Добрынин; в романе -
   42
   Горюновы, князь Тюменев, Муссинские, Савиновы, Вязниковы, Маклаковы, Фома Фомич, Свинкин, Пересветов, Кузнецов, Васильев, Махов и др.), сколько иными ролями первостепенных фигур – Штольца и Почаева.
   Карл Михайлович Штольц (так он будет именоваться до конца части первой) впервые упоминается в главе первой (в окончательном тексте – в главе III). Штольца Илья Ильич отличал от «других гостей», требовавших от него участия в их «шумной жизни»: в поездках за город, в танцах, в прогулках, а Обломов «всё это ‹…› терпел в одном только человеке, в Карле Михайловиче Штольце, товарище детства и ученья, который был в то время за границею…» (наст. изд., т. 5, с. 56). В «Обломове» же Илья Ильич «хотя был ласков со всеми (другими гостями. – Ред.), но любил искренно» только Штольца, «верил ему одному, может быть, потому, что рос, учился и жил с ним вместе». Но Штольц «был в отлучке…» (наст. изд., т. 4, с. 41), в Киеве (там же, с. 169). Следующий раз в рукописи Штольц упоминается в разговоре Обломова с Тарантьевым по поводу письма к Добрынину (в романе – к исправнику – там же, с. 49). В этой сцене Обломов, требуя от Тарантьева уважения к Штольцу, говорит о нем с любовью и благодарностью: «Он сто?ит и твоего уважения; таких людей мало: я хотел бы походить на него да и другим желал бы того же… ‹…› после покойных отца и матери я ни к кому не был так привязан, как к нему. ‹…› он делал мне столько добра, сколько и родной брат не сделает; он устроил все мои дела, хлопотал об них, пока жил в Петербурге и служил здесь, и вообще, до тех пор как начал странствовать по России и за границей, заботился обо мне как о родном брате. Он три раза ездил ко мне в деревню, хозяйничал, распоряжался там за меня, наконец, взял меня в долю, в свои обороты, и сделал мне тысяч 50 капиталу, который и теперь еще у него в обороте в одной торговой компании…» (наст. изд., т. 5, с. 71-72).
   В главе второй рукописи раскрывается география деятельности Штольца, который один только мог бы удержать Обломова от дальнейшего погружения в сон и апатию: он «…часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым…» (там же, с. 94) или за границу. Из последней сцены главы пятой рукописи выясняется, что Штольц решил не возвращаться из Германии, где он находился по делам вместе с Почаевым, что «он купил себе там землю
   43
   и заводит ферму» и что в Петербург он лишь будет «приезжать по делам» (там же, с. 182). На этом участие Штольца в жизни и делах Обломова в первоначальном замысле романа заканчивалось. Его роль на этой стадии принадлежала другому лицу – Андрею Павловичу Почаеву.
   Впервые Почаев появляется в заключительной сцене главы пятой рукописи, из которой следует, что он, как и Штольц, тоже друг Обломова. Илья Ильич встречает его «с радостным изумлением», и при встрече «они дружески, с жаром обнялись и расцеловались» (там же, с. 181). Обломов глядит на приезжего «с любовью», Почаев «заботливо» расспрашивает его о здоровье (там же, с. 182) и с испугом воспринимает сообщение Ильи Ильича о двух его несчастьях (там же, с. 183). И хотя во время расспросов об общих с Обломовым делах он не перестает досадовать на свое «доверенное лицо», но не выказывает недовольства, а лишь подчас сжимает губы и вздыхает. Сцена заканчивается тем же «веселым и звонким хохотом», с каким Почаев появляется в начале ее, и словами: «Ну, брат Илья! я вижу, ты всё тот же» (там же, с. 191). На полях л. 57 об. рядом с последней фразой главы содержится уже приводившаяся выше программа продолжения романа по тому же первоначальному плану: «Следует характеристика Почаева. Их воспоминания. (Отдельная сцена или глава. См. Прибавл‹ения›)» (там же, с. 191, сноска 6). Вторая программа: «Это поместить ~ хочет всё воротить разом» – записана на полях л. 49 об. рукописи. В этой последней программе имеется в виду текст, в котором описывалась «одна из редких и светлых минут» в жизни Ильи Ильича (там же, с. 164-166; ср.: наст. изд., т. 4, с. 96-97) и который Гончаров предполагал «поместить после, когда он возвращается от Ольги Павловны, где провел с Почаевым вечер и освежился чистыми и благородными впечатлениями любви и дружбы в другой сфере, с другими людьми…» (наст. изд., т. 5, с. 166).
   Отсылка к упомянутым в первой программе «Прибавлениям» не единственная: подобными отсылками, начинающимися со слова «См.», Гончаров пользуется по всей рукописи;1 что же касается второй программы, нашедшей
   44
   отражение в будущей главе V части второй романа, то она свидетельствует о том, что еще до июня 1857 г., т. е. до отъезда писателя за границу, намечалось появление героини романа – Ольги Ильинской, правда еще без этой фамилии и с другим отчеством, но из светского дома, куда Обломова привел Почаев.
 

***

 
   Описание Алексеева и Тарантьева – лиц из ближайшего окружения Обломова, присутствовавших в первоначальной редакции части первой и перешедших в окончательный текст, отличалось более детальной проработкой заметных черт их внешности, характера, воспитания и т. п. в полном соответствии с требованиями «натуральной школы».
   Что касается Алексеева, то элементы обрисовки его фигуры в первоначальной редакции к тому же и располагались отчасти в ином порядке, чем в окончательном тексте. За почти гоголевским описанием его внешности («Вошел человек… неопределенных лет, не старый, не молодой, неопределенной наружности, с неопределенным именем, с неопределенной фамилией ~ так же как и отсутствие ничего не отнимет от него»1 – наст. изд., т. 5, с. 23-24) следует фрагмент, переставленный (в тексте при этом сделаны небольшие изменения) в конец пассажа, посвященного Алексееву в «Обломове» (это текст: «Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил его появление на свет ~ Может быть, даже другой прохожий забежит вперед процессии и спросит об имени покойника» – там же, с. 24; ср.: наст. изд., т. 4, с. 31). Иным был по сравнению с окончательным текстом, содержащим ряд сентенций на тему о том, «любит ли, ненавидит ли, страдает ли» такой человек (наст. изд., т. 4, с. 30), фрагмент, в котором речь идет об этих чувствах применительно к Алексееву: «Другой и в любовь, и в ненависть влагает свой характер, или, лучше, дает ей свой ум, свою душу, свой нрав и привычки: любовь есть живая книга и характер человека.
   45
   У этого неопределенного человека любовь – форма без содержания ‹…› . Он не знает и не может себе составить идеи о том, как он любит; надо, чтоб он сам сказал об этом, а иначе никто не догадается, хотя он иногда женится, плодится» (наст. изд., т. 5, с. 25-26). Подобные длинноты Гончаров впоследствии почти полностью снимет из текста, посвященного Алексееву. Еще пример: тщательно выписанные в соответствии с набросанными на полях программами и позднее вновь правленные тексты (первая программа: «Он слаб для порока, ничтожен для достоинства» – раскрыта так: «Он не отличается ни достоинством, ни пороком: он слаб как для того, так и для другого: ему недостает содержания, чтоб вылиться в форму положительного достоинства или положительного порока» – там же, с. 25, сноска 4, пункт 2; с. 26; вторая: «…всего лучше было назвать его легион» – реализована в тексте, который содержит обобщение, предваряющее рассуждение именно об этом персонаже: «Между тем ‹…› такого человека или, лучше сказать, людей встречаешь на каждом шагу. Всего приличнее бы было назвать его легион. Этот легион населяет публичные места: утром его увидишь в кондитерской за газетой ‹…› в полдень улицы кишат им, заглянешь в партер, к ресторатору – везде видишь его во множестве. Не отличается он ничем: ни наружностью, ни ума, ни поступка; нет в нем ничего резкого, выдающегося, делающего заметку на памяти наблюдателя» – там же, с. 25, сноска 4, пункт 4; с. 28) в роман «Обломов» не вошли.
   От окончательного текста романа страницы рукописи, посвященные Тарантьеву, отличаются не только бо?льшим объемом.1 Этому герою (его внешности, происхождению, костюму, манерам, воспитанию) посвящен по сути дела самостоятельный очерк периода «натуральной школы». Очерк включает изображение провинциальной чиновничьей среды (отец Тарантьева и его окружение) – той «адской школы», которая могла бы сформировать из Михея «колоссального злодея», «если б натура хоть немного пособила с своей стороны, одарила ребенка мощной душой
   46
   и сильными страстями» (там же, с. 51). Но поскольку у него не было «ни того ни другого» (там же), то «картина людских преступлений и лукавого суда над ними заронили в душу Тарантьева недоверчивость к человеческому достоинству ‹…› напитанный примерами зла ум его отыскивал мутную причину во всяком примере добра и благородства. Наконец, готовая и созданная ему отцом теория жизни, миновав главное и достойное ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожной и бесполезной жизни в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения, за недостатком официальных» (там же, с. 52).
   С большой долей «натурализма» (в прямом смысле слова) описана в рукописи и внешность Тарантьева (поданная, кстати, в том же стилистическом ключе, что и внешность Обломова). За сохраненной в окончательном тексте фразой: «Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном» – следовали слова: «Весь он будто был пропитан каким-то маслом. Густые черные волосы волнами покрывали его голову и лоснились природным жиром, который проступал и в лице; в ушах у него росли какие-то кусты волос; мохнатые и жирные руки с короткими пальцами высовывались выше кисти из рукавов и походили на лапы ньюфаундлендской собаки» (там же, с. 40-41). Нелепый, пародийный костюм Тарантьева, не отличавшийся «ни свежестью, ни опрятностью», состоял из синего, побелевшего «не по одним швам» фрака, который «едва покрывал ему ребра», жилета «из пестрой шелковой материи с разными узорами и цветами», черного галстука, черной манишки и «старой, иссеченной дождем шляпы» (там же, с. 41). Это описание завершалось сакраментальным для 1840-х гг. штрихом: «Перчаток не было».1 Неопрятность костюма подчеркивалась особенно настойчиво: «…где он ни садился, к чему ни прислонялся, везде или приобретал, или оставлял сам какое-нибудь пятно, но ему, по-видимому, до этого было совершенно всё равно» (там же).
   Здесь же, в первоначальной рукописи, самым подробным образом, в двух вариантах, дано повествование о «школе особого рода», пройденном Михеем в доме отца,