Страница:
- Вы для возбуждения плоти, для соблазна мужей трудной жизни пользуетесь искусствами этими, а они - ложь и фальшь. От вас, покорных рабынь гибельного демона, все зло жизни, и суета, и пыль словесная, и грязь, и преступность - все от вас! Всякое тление души, и горестная смерть, и бунты людей, халдейство ученое и всяческое хамство, иезуитство, фармазонство, и ереси, и все, что для угашения духа, потому что дух - враг дьявола, господина вашего!
Подскочив на стуле, Диомидов так сильно хлопнул по столу ладонью, что Лидия вздрогнула, узенькая спина ее выпрямилась, а плечи подались вперед так, как будто она пыталась сложить плечо с плечом, закрыться, точно книга.
Варвара неутомимо кушала шоколад, прокусывая в конфетке дырочку, высасывала ликер, затем, положив конфетку в рот, облизывала губы и тщательно вытирала пальчики платком. Самгин подозревал, что наслаждается она не столько шоколадом, сколько тем, что он присутствует при свидании Лидии с Диомидовым и видит Лидию в глупой позиции: безмолвной, угнетенной болтовнёю полуумного парня.
"Хитрая бестия", - думал он, искоса поглядывая на Варвару, вслушиваясь в задыхающийся голос уставшего проповедника, а тот, ловя пальцами воздух, встряхивая расколотой головою, говорил:
- От Евы начиная, развращаете вы! Авель-то в раю был зачат, а Каин на земле, чтоб райскому человеку дать земного врага...
- Первым сыном Евы был Каин, - тихо напомнила Лидия, поднялась и отошла к печке.
Диомидов, Опираясь руками в стол, тоже медленно и тяжело привстал, глаза его выкатились, лицо неестественно вытянулось, опало.
- Ну, да, Каин, я забыл, - бормотал он, мигая. - Каин... Ну, что ж? Соблазнил-то Еву дьявол...
- Вам, Диомидов, хоть библию надо почитать, - заговорил Клим, усмехаясь. Он хотел сказать мягко, снисходительно, а вышло злорадно, и Клим видел, что это не понравилось Лидии. Но он продолжал:
- Надо поучиться, а то вы компрометируете мысль, ту силу, которая отводит человека от животного, но которой вы еще не умеете владеть...
- Я человек простой, - тихо и обиженно вставил Диомидов.
- Именно, - согласился Клим. - И это вам следует помнить. Вы начитались Толстого, кажется...
- Ну так что?
- Но Толстой устал от бесконечного усложнения культурной жизни, которую он сам же мастерски усложняет как художник. Он имеет право критики потому, что много знает, а - вы? Что вы знаете?
- Жить нельзя, вот что, - сказал Диомидов под стол.
- Перестань, Клим, ты плохо говоришь. Это произнесла Лидия очень твердо, почти резко. Она выпрямилась и смотрела на него укоризненно. На белом фоне изразцов печки ее фигура, окутанная дымчатой шалью, казалась плоской. Клим почувствовал, что в горле у него что-то зашипело, откашлялся и сказал:
- Плохо? Может быть. Но я не могу поощрять почтительным молчанием варварские искажения.
- Ну, что ж! Я уйду!
Диомидов поднялся со стула как бы против воли, но пошел очень быстро, сапоги его щеголевато скрипели.
- Подождите, Семен, - крикнула Лидия и тоже пошла в прихожую, размахивая шалью. Клим взглянул на Варвару; кивнув головою, она тихонько одобрила его:
- Прекрасно отчитали, так и надо! В прихожей Диомидов топал ногами, надевая галоши, Варвара шептала:
- Конечно, это не отрезвит ее. Вы замечаете, какая она стала отчужденная? И это - после Парижа...
- Что же, Париж - купель Силоамская, что ли? - пробормотал Клим, прислушиваясь, готовясь к объяснению с Лидией. Громко хлопнула дверь. Варвара, заглянув в прихожую, объявила:
- Она ушла с ним!
- Почему это радует вас? - спросил Самгин, строго осматривая ее. - Мне тоже надо идти. До свидания.
Но уйти он не торопился, стоял пред Варварой, держа ее руку в своей, и думал, что дома его ждет скука, ждут беспокойные мысли о Лидии, о себе.
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва не упал, сильно ударив ладонью по конверту.
"Глупо я веду себя", - подумал он, косясь на зеркало, и сел у стола.
В конверте - пять листиков тесно исписанной толстой бумаги: некоторые строки и фразы густо зачеркнуты, некоторые написаны поперек линеек. Он не скоро нашел начало послания.
"Это - письма, которые я хотела послать тебе из Парижа, - читал он, придерживая зачем-то очки, точно боялся, что они соскочат с носа. - Но мне не удалось написать то, что я хотела, достаточно ясно для себя. Ты знаешь, писать я не умею и говорить тоже, могу только спрашивать. Посылаю тебе все эти начала писем, может быть, ты поймешь и так, что я хотела сказать. Собственно, я знаю, чего хочу или, вернее, не хочу. Я не хочу никаких отношений с тобою, а вчера мне показалось, что ты этому не веришь и думаешь, что я снова буду заниматься с тобою гимнастикой, которая называется любовью. Но - нужно объяснить, почему не хочу. А объяснить так, чтобы мне самой было ясно, - не умею. Ужасно трудно объяснять, Клим".
На другом листке остались незачеркнутыми только две фразы:
"Ты был зеркалом, в котором я видела мои слова и мысли. Тем, что ты иногда не мешал мне спрашивать, ты очень помог мне понять, что спрашивать бесполезно".
Третий листок говорил:
"Должно быть, есть какие-то особенные люди, ни хорошие, ни дурные, но когда соприкасаешься с ними, то они возбуждают только дурные мысли. У меня с тобою были какие-то ни на что не похожие минуты. Я говорю не о "сладких судорогах любви", вероятно, это может быть испытано и со всяким другим, а у тебя - с другой".
Сверх этих строк было надписано мелкими буквами:
"Ты, наверное, из тех, кого называют "чувственными", которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю, что значит любить".
А поперек крупно написано:
"У меня нет мысли, нет желания обидеть тебя".
Читать было трудно: Клим прижимал очки так, что было больно переносью, у дето дрожала рука, а отнять руку от очков он не догадывался. Перечеркнутые, измазанные строки ползали во бумаге, волнообразно изгибались, разрывая связи слов.
"Я думаю, что ни с кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой. Твоя самоуверенность очень раздражает. Я всегда чувствовала, что ты меня не понимаешь, даже и не хочешь понять, это делало меня особенно откровенной, потому что я упряма. Сама с собой я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не понимаю, зачем произошло все это между нами? Наверное, я в чем-то виновата, хотя не чувствую этого. И не помню, чтоб я говорила тебе, что люблю. Кажется, мне было жалко тебя, ты так плохо вел себя тогда. И, конечно, любопытство девушки тоже".
Слово - конечно - было зачеркнуто.
"Не обижайся. Хотя - все равно и даже лучше, если обидишься.
Самгин обиделся, .сердито швырнул листки на стол, но один из них упал на -пол. Клим поднял листок и снова начал читать стоя.
"Люди, которые говорят, что жить поможет революция, наивно говорят, я думаю. Что же даст революция? Не знаю. По-моему, нужно что-то другое, очень страшное, такое, чтоб все ужаснулись сами себя и всего, что они делают. Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы другая вылечилась от пошлой бессмысленности жизни. Когда ты рассуждаешь о революции, это напрасно. Ты рассуждаешь, как чиновник из суда. У тебя нет такого чувства, которым делают революции, ведь революции делают из милосердия или как твой дядя Яков".
И еще на одном обрывке бумаги, сплошь зачеркнутом, Самгин разобрал:
"Может быть, я с тобою говорю, как собака с тенью, непонятной ей".
Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных, голую, уставшую.
"В сущности, я ожидал от нее чего-то в этом роде. Негодовать - глупо. Она - невменяема. Дегенератка. Этим - все сказано".
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
"Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он - удивительный. Красивый, величественный, веселый, сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить - не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали "Фоли-Бержер", это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это - венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и..."
Дальше все зачеркнуто, и можно было разобрать только слова:
"...убийственный, убивающий стыд".
Этот кусок бумаги легко было изорвать на особенно мелкие клочья. Клим отошел от стола, лег на кушетку.
"Ближе всего я был к правде в те дни, когда догадывался, что эта любовь выдумана мною", - сообразил он, закрыв глаза.
Горничная внесла самовар, заварила чай. Клим послушал успокаивающее пение самовара, встал, налил стакан чая. Две чаинки забегали в стакане, как живые, он попытался выловить их ложкой. Не давались. Бросив ложку, он взглянул на окно, к стеклам уже прильнула голубоватая муть вечера.
"Вот и у меня неудачный роман. Как это глупо. - Он вздохнул, барабаня пальцами по стеклу. - Но хорошо, что неопределенность кончилась и я свободен".
Однако чувства его были противоречивы, он не мог подавить сознания, что жестоко и, конечно, незаслуженно оскорблен, а в то же время думал:
"Если б я был более откровенен с нею..."
Все, что касалось Лидии, приятное и неприятное, теперь как-то отяжелело, стало ощутимее, всего этого было удивительно много, и вспоминалось оно помимо воли. Вспомнилось, что пьяный Лютов сказал об Алине:
"Она - как тридцать третий зуб. У меня, знаешь, зуб мудрости растет, очень мешает языку".
Вечером на другой день его вызвала к телефону Сомова, спросила: здоров ли, почему не пришел на вокзал проводить Лидию?
- Простудился, не выхожу, - ответил он и зачем-то прибавил: - Я к пасхе тоже поеду домой.
- Вместе едем, ладно?
Но ехать домой он не думал и не поехал, а всю весну, до экзаменов, прожил, аккуратно посещая университет, усердно занимаясь дома. Изредка, по субботам, заходил к Прейсу, но там было скучно, хотя явились новые люди: какой-то студент института гражданских инженеров, длинный, с деревянным лицом, драгун, офицер Сумского полка, очень франтоватый, но все-таки похожий на молодого купчика, который оделся военным скуки ради. Там всё считали; Тагильский лениво подавал цифры:
- Шестьсот сорок три тысячи тонн... Позвольте: это неверно, обороты Крестьянского банка выразились...
Воинственно шагал Стратонов, поругивая немцев, англичан, японцев.
По вечерам, не часто, Самгин шел к Варваре, чтоб отдохнуть часок в привычной игре с нею, поболтать с Любашей, которая, хотя несколько мешала игре, но становилась все более интересной своей Осведомленностью о жизни различных кружков, о росте "освободительного", - говорила она, - движения.
Она хорошо сжилась с Варварой, говорила с нею тоном ласковой старшей сестры, Варвара, будучи весьма скупей, делала ей маленькие подарки. Как-то при Сомовой- Клим' пошутил с Варварой слишком насмешливо, - Любаша тотчас же вознегодовала:
- За такие турецкие манеры я бы тебе уши надрала!
- Но ведь это шутка, - быстро и миролюбиво воскликнула Варвара.
Клим видел в Любаше непонятное ему, но высоко ценимое им желание и уменье служить людям - качество, которое делало Таню Куликову в его глазах какой-то всеобщей и святой горничной. Веселая и бойкая Любаша обладала хлопотливостью воробьихи, которая бесстрашно прыгает по земле среди огромных, сравнительно с нею, людей, лошадей, домов, кошек. Она прыгала и бегала, воодушевленная неутолимой жаждой как можно скорее узнать отношения и связи всех людей, для того, чтоб всем помочь, распутать одни узлы, навязать другие, зашить и заштопать различные дырки. Она работала в политическом "Красном Кресте", ходила в тюрьму на свидания с Маракуевым, назвавшись его невестой.
- Это должна бы делать Варвара, - заметил Самгин.
- А делаю я, потому что Варя не могла бы наладить связь с тюрьмой. Клим усмехнулся:
- И потому, что Маракуев надоел ей.
- Чему причина - ты, - сердито сказала Любаша и, перестав сматывать шерсть в клубок, взглянула в лицо Клима с укором: - Скверно ты, Клим, относишься к ней, а она - очень хорошая?
Самгин снова усмехнулся иронически.
- Сваха, - сквозь зубы процедил он.
Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв эта", Самгин стал смотреть на н"е, как на смешную "Ванскок", - Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова "На ножах"; эту книгу и "Взбаламученное море" Писемского, по их "социальной педагогике", Клим ставил рядом с "Бесами" Достоевского.
Любаша всегда стремилась куда-то, боялась опоздать, утром смотрела на стенные часы со страхом, а около или после полуночи, уходя спать, приказывала себе:
- Встану в половине седьмого.
Она могла одновременно шить, читать, грызть любимые ею толстые "филапповские" сухари с миндалем и задумчиво ставить Климу различные не очень затейливые вопросы:
- Классовая точка зрения совершенно вычеркивает гуманизм, - верно?
- Совершенно правильно, - отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. - Гуманизм и борьба - понятия взаимно исключающие друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы "безжалостного и беспощадного русского бунта". Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция от человека.
Тут Самгин чувствовал, что говорит он не столько для Сомовой, сколько для себя.
- Требует она, чтоб человек покорно признал себя слугою истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной свободы, независимого творчества.
Удовлетворяя потребность сказать вслух то, о чем он думал враждебно, Самгин, чтоб не выдать свое подлинное чувство, говорил еще более равнодушным тоном:
- История относится к человеку суровее, жестче природы. Природа требует, чтоб человек удовлетворял только инстинкты, вложенные ею в него. История насилует интеллект человека.
- Это как будто из Толстого? - вопросительно соображала Любаша.
Самгин видел, что Варвара сидит, точно гимназистка, влюбленная в учителя и с трепетом ожидающая, что вот сейчас он спросит ее о чем-то, чего она не знает. Иногда, как бы для того, чтоб смягчить учителя, она, сочувственно вздыхая, вставляла тихонько что-нибудь лестное для него.
- Как трагически смотрите вы на жизнь!
- Пессимист, - сказала Любаша. Слова вообще не смущали, не пугали ее.
- А я не моту думать без жалости, - говорила она. Самгин почувствовал в ней мягкое, но неодолимое упрямство и стал относиться к Любаше осторожнее, подозревая, что она - хитрая, "себе на уме", хотя и казалась очень откровенной, даже болтливой. И, если о себе самой она говорит усмешливо, а порою даже иронически, - это для того, чтоб труднее понять ее.
Что Любаша не такова, какой она себя показывала, Самгин убедился в этом, присутствуя при встрече ее с Диомидовым. Как всегда, Диомидов пришел внезапно и тихо, точно из стены вылез. Волосы его были обриты и обнаружили острый череп со стесанным затылком, большие серые уши без мочек. У него опухло лицо, выкатились глаза, белки их пожелтели, а взгляд был тоскливый и невидящий.
- В больнице лежал двадцать три дня, - объяснил он и попросил Варвару дать ему денег взаем до поры, пока он оправится и начнет работать.
Сомова, перестав шить, начала бесцеремонно и вызывающе рассматривать его; он, взглянув на нее раза два, сердито спросил:
- Что смотрите? Нехорош?
- Мне про вас Лидия Варавка много рассказывала. Ведь вы - анархист?
- Человек я, - ответил он угрюмо и отвернулся. Самгин был чрезвычайно удивлен обилием и жестокостью злых насмешек, которыми Любаша начала истязать Диомидова. Ее глазки холодно посветлели, слушая тоже злые ответы Диомидова, она складывала толстые губы свои так, точно хотела свистнуть, и, перекусывая нитки, как-то особенно звучно щелкала зубами. Самгин не мог представить себе, чтоб эта кругленькая Матрешка, будто бы неспособная думать без жалости, могла до такой степени жестко и ядовито говорить с человеком полубольным. Она заставила его затравленно съежиться и сказать:
- Шуточки все. Насмешечки. Погодите, посмеются и над вами.
- Улита едет, да - когда-то будет? - ответила она и еще более удивила Самгина, тотчас же заговорив ласково, дружески:
- Хотите познакомиться с человеком почти ваших мыслей? Пчеловод, сектант, очень интересный, книг у него много. Поживете в деревне, наберетесь сил.
- Я секты не люблю, - пробормотал Диомидов, прощально пожимая руку хозяйки. С Климом он не простился, а Сомовой сердито сказал, не подав руки:
- В деревню - не хочу.
Когда он ушел, Клим спросил Любашу:
- Зачем тебе нужно знакомить его с каким-то сектантом?
- Ну, а - куда же его?
- Ты чувствуешь себя призванной размещать людей сообразно твоим... вкусам, что ли?
- Вот именно! Равняйся! - ответила она, не подняв головы от шитья.
Желая вышутить ее, Самгин не отставал и, наконец, заставил неохотно высказаться:
- Деревня так безграмотно и мало думает, что ей полезны всякие идеи, лишь бы они тревожили ум.
- Оригинальная мысль, - иронически сказал Самгин, - она, не взглянув на него, ответила:
- Ты не знаешь деревню.
Она мешала Самгину обдумывать будущее, видеть себя в нем значительным человеком, который живет устойчиво, пользуется известностью, уважением; обладает хорошо вышколенной женою, умелой хозяйкой и скромной женщиной, которая однако способна говорить обо всем более или менее грамотно. Она обязана неплохо играть роль хозяйки маленького салона, где собирался бы кружок людей, серьезно занятых вопросами культуры, и где Клим Самгин дирижирует настроением, создает каноны, законодательствует.
Сомова говорила о будущем в тоне мальчишки, который любит кулачный бой и совершенно уверен, что в следующее воскресенье будут драться. С этим приходилось мириться, это настроение принимало характер эпидемии, и Клим иногда чувствовал, что постепенно, помимо воли своей, тоже заражается предчувствием неизбежности столкновения каких-то сил.
Благодаря своей наблюдательности, рассказам Любаши и Варвары он стал вместилищем всех ходовых идей, мнений, разногласий, афоризмов, анекдотов и эпиграмм. Он даже начал собирать "открытки" на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала, попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; "Один с сошкой, семеро - с ложкой", подписано было под рисунком. Варвара достала где-то и подарила ему фотографию с другого рисунка: на фоне полуразрушенной деревни стоял царь, нагой, в короне, и держал себя руками за фаллос, - "Самодержец", - гласила подпись. Был портрет Щедрина, окруженного чудовищами-, Победоносцева в виде нетопыря и еще много таких же редкостей. Самгин считал эту коллекцию опасной, но уже гордился ею и продолжал пополнять ее, как судебный следователь материал для обвинительного акта.
Университет, где настроение студентов становилось все более мятежным, он стал посещать не часто, после того как на одной сходке студент, картинно жестикулируя, приглашал коллег требовать восстановления устава 64 года.
- Требуем! - неистово кричал сосед Клима, светловолосый, красивенький второкурсник. Толкнув Самгина локтем, он спросил:
- Вы что же, коллега? Требуйте!
- Я не знаю, какой это устав, - сухо сказал Клим.
- Да ведь и я не знаю, - признался студент и снова закричал: Согласны! Петицию министру!
"Варавка прав: эмоциональная оппозиция", - не впервые подумал Самгин.
Учился он автоматически, без увлечения, уже сознавая, что сделал ошибку, избрав юридический факультет. Он не представлял себя адвокатом, произносящим речи в защиту убийц, поджигателей, мошенников. У него вообще не было позыва к оправданию людей, которых он видел выдуманными, двуличными и так или иначе мешавшими жить ему, человеку своеобразного духовного строя и даже как бы другой расы.
Пять, шесть раз он посетил уголовное отделение окружного суда. До этого он никогда еще не был в суде, и хотя редко бывал в церкви, но зал суда вызвал в нем впечатление отдаленного сходства именно с церковью; стол судей - алтарь, портрет царя - запрестольный образ, места присяжных и скамья подсудимых - клироса.
Первый раз он попал неудачно: судились воры, трое, рецидивисты; люди разного возраста, но почти одинаково равнодушные к своей судьбе. Они, видимо, хорошо знали технику процесса, знали, каков будет приговор, держались спокойно, как люди, принужденные выполнять неизбежную, скучную формальность, без которой можно бы обойтись; они отвечали на вопросы так же механически кратко и вежливо, как механически скучно допрашивали их председательствующий и обвинитель. Только один из воров, седовласый человек с бритым лицом актера, с дряблым носом и усталым взглядом темных глаз, неприлично похожий на одного из членов суда, настойчиво, но безнадежно пытался выгородить своих товарищей. Двое молодых адвокатов, очевидно, "казенные защитники", перешептывались, совсем как певчие на клиросе, и мало обращали внимания на своих подзащитных. Деревянно и сонно сидели присяжные, только один из них, совершенно лысый старичок с голеньким, розовым лицом новорожденного, с орденом на шее, непрерывно двигал челюстью, смотрел на подсудимых остренькими глазками и ехидно улыбался, каждый раз, когда седой вор спрашивал, вставая:
- Разрешите сказать? Позвольте напомнить?
От скуки Самгин сосчитал публику: мужчин оказалось двадцать три, женщин - девять. Толстая, большеглазая, в дорогой шубе и в шляпке, отделанной стеклярусом, была похожа на актрису в роли одной из бесчисленных купчих Островского. Затем, сосчитав, что троих судят более двадцати человек, Самгин подумал, что это очень дорогая процедура.
В другой раз он попал на дело, удивившее его своей анекдотической дикостью. На скамье подсудимых сидели четверо мужиков среднего возраста и носатая старуха с маленькими глазами, провалившимися глубоко в тряпичное лицо. Люди эти обвинялись в убийстве женщины, признанной ими ведьмой.
Солнце зимнего полудня двумя широкими лучами освещало по одну сторону зала гладко причесанную бронзовую голову прокурора и десять разнообразных профилей присяжных, десятый обладал такой большой головой и пышной прической, что головы двух его товарищей не были видны. По другую сторону подсудимые в арестантских халатах; бородатые, они были похожи друг на друга, как братья, и все смотрели на судей одинаково обиженно. Пред ними подскакивал и качался на тонких ножках защитник, небольшой человек с выпученным животом и седым коком на лысоватой голове; он был похож на петуха и обладал раздражающе звонким голосом. Председательствовал бритый, удавленный золотым воротником до того, что оттопырились и посинели уши, а толстое лицо побагровело и туго надулось. Но говорил он мягким голосом женщины и даже нежно.
- Итак, вы сознаетесь, что первый признали убитую ведьмой?
Один из подсудимых, стоя, сложив руки на животе, оскорбленно ответил:
- Зачем - первый? Вся деревня знала. Мне только ветер помог хвост увидать. Она бельишко полоскала в речке, а я лодку конопатил, и было ветрено, ветер заголил ее со спины, я вижу - хвост!..
- Подождите! Вы знаете, что в промежности растут волосы?
- Чего это? - недоверчиво спросил подсудимый. Председатель стал объяснять, люди, сидевшие на скамье по бокам Самгина, подались вперед, как бы ожидая услышать нечто удивительное. Подсудимый, угрюмо выслушав объяснение, приподнял плечи и сказал ворчливо:
- Это мы знаем. У нее - не волосья, а хвост метелкой, как у коровы, али у зайца, пучком, значит, вот что! Присяжные ухмылялись, публика захихикала.
- Тише! Прикажу очистить зал, - погрозил председательствующий, расстегнул воротник мундира и, поставив мужику еще несколько уже менее рискованных вопросов, объявил перерыв.
Самгин ушел отупевшим, угнетенным, но через несколько дней, пересилив себя, снова сидел в зале суда. На этот раз слушалось дело отцеубийцы, толстого, черноволосого парня; защищал его знаменитый адвокат, тоже толстый, обрюзгший. Говорил он гибким, внушительным баском, и было ясно, что он в совершенстве постиг секрет: сколько слов требует та или иная фраза для того, чтоб прозвучать уничтожающе в сторону обвинителя, человека с лицом блудного сына, только что прощенного отцом своим. В осанке, в жестах защитника было много актерского, но все-таки казалось, что он-то и есть главнейший судья. Публики было много, полон зал, и все смотрели только на адвоката, а подсудимый забыто сидел между двух деревянных солдат с обнаженными саблями в руках, - сидел, зажав руки в коленях, и, косясь на публику глазами барана, мигал. Глаза его, в которых застыл тупой испуг, его низкий лоб, густые волосы, обмазавшие череп его, как смола, тяжелая челюсть, крепко сжатые губы - все это крепко въелось в память Самгина, и на следующих процессах он уже в каждом подсудимом замечал нечто сходное с отцеубийцей.
Подскочив на стуле, Диомидов так сильно хлопнул по столу ладонью, что Лидия вздрогнула, узенькая спина ее выпрямилась, а плечи подались вперед так, как будто она пыталась сложить плечо с плечом, закрыться, точно книга.
Варвара неутомимо кушала шоколад, прокусывая в конфетке дырочку, высасывала ликер, затем, положив конфетку в рот, облизывала губы и тщательно вытирала пальчики платком. Самгин подозревал, что наслаждается она не столько шоколадом, сколько тем, что он присутствует при свидании Лидии с Диомидовым и видит Лидию в глупой позиции: безмолвной, угнетенной болтовнёю полуумного парня.
"Хитрая бестия", - думал он, искоса поглядывая на Варвару, вслушиваясь в задыхающийся голос уставшего проповедника, а тот, ловя пальцами воздух, встряхивая расколотой головою, говорил:
- От Евы начиная, развращаете вы! Авель-то в раю был зачат, а Каин на земле, чтоб райскому человеку дать земного врага...
- Первым сыном Евы был Каин, - тихо напомнила Лидия, поднялась и отошла к печке.
Диомидов, Опираясь руками в стол, тоже медленно и тяжело привстал, глаза его выкатились, лицо неестественно вытянулось, опало.
- Ну, да, Каин, я забыл, - бормотал он, мигая. - Каин... Ну, что ж? Соблазнил-то Еву дьявол...
- Вам, Диомидов, хоть библию надо почитать, - заговорил Клим, усмехаясь. Он хотел сказать мягко, снисходительно, а вышло злорадно, и Клим видел, что это не понравилось Лидии. Но он продолжал:
- Надо поучиться, а то вы компрометируете мысль, ту силу, которая отводит человека от животного, но которой вы еще не умеете владеть...
- Я человек простой, - тихо и обиженно вставил Диомидов.
- Именно, - согласился Клим. - И это вам следует помнить. Вы начитались Толстого, кажется...
- Ну так что?
- Но Толстой устал от бесконечного усложнения культурной жизни, которую он сам же мастерски усложняет как художник. Он имеет право критики потому, что много знает, а - вы? Что вы знаете?
- Жить нельзя, вот что, - сказал Диомидов под стол.
- Перестань, Клим, ты плохо говоришь. Это произнесла Лидия очень твердо, почти резко. Она выпрямилась и смотрела на него укоризненно. На белом фоне изразцов печки ее фигура, окутанная дымчатой шалью, казалась плоской. Клим почувствовал, что в горле у него что-то зашипело, откашлялся и сказал:
- Плохо? Может быть. Но я не могу поощрять почтительным молчанием варварские искажения.
- Ну, что ж! Я уйду!
Диомидов поднялся со стула как бы против воли, но пошел очень быстро, сапоги его щеголевато скрипели.
- Подождите, Семен, - крикнула Лидия и тоже пошла в прихожую, размахивая шалью. Клим взглянул на Варвару; кивнув головою, она тихонько одобрила его:
- Прекрасно отчитали, так и надо! В прихожей Диомидов топал ногами, надевая галоши, Варвара шептала:
- Конечно, это не отрезвит ее. Вы замечаете, какая она стала отчужденная? И это - после Парижа...
- Что же, Париж - купель Силоамская, что ли? - пробормотал Клим, прислушиваясь, готовясь к объяснению с Лидией. Громко хлопнула дверь. Варвара, заглянув в прихожую, объявила:
- Она ушла с ним!
- Почему это радует вас? - спросил Самгин, строго осматривая ее. - Мне тоже надо идти. До свидания.
Но уйти он не торопился, стоял пред Варварой, держа ее руку в своей, и думал, что дома его ждет скука, ждут беспокойные мысли о Лидии, о себе.
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва не упал, сильно ударив ладонью по конверту.
"Глупо я веду себя", - подумал он, косясь на зеркало, и сел у стола.
В конверте - пять листиков тесно исписанной толстой бумаги: некоторые строки и фразы густо зачеркнуты, некоторые написаны поперек линеек. Он не скоро нашел начало послания.
"Это - письма, которые я хотела послать тебе из Парижа, - читал он, придерживая зачем-то очки, точно боялся, что они соскочат с носа. - Но мне не удалось написать то, что я хотела, достаточно ясно для себя. Ты знаешь, писать я не умею и говорить тоже, могу только спрашивать. Посылаю тебе все эти начала писем, может быть, ты поймешь и так, что я хотела сказать. Собственно, я знаю, чего хочу или, вернее, не хочу. Я не хочу никаких отношений с тобою, а вчера мне показалось, что ты этому не веришь и думаешь, что я снова буду заниматься с тобою гимнастикой, которая называется любовью. Но - нужно объяснить, почему не хочу. А объяснить так, чтобы мне самой было ясно, - не умею. Ужасно трудно объяснять, Клим".
На другом листке остались незачеркнутыми только две фразы:
"Ты был зеркалом, в котором я видела мои слова и мысли. Тем, что ты иногда не мешал мне спрашивать, ты очень помог мне понять, что спрашивать бесполезно".
Третий листок говорил:
"Должно быть, есть какие-то особенные люди, ни хорошие, ни дурные, но когда соприкасаешься с ними, то они возбуждают только дурные мысли. У меня с тобою были какие-то ни на что не похожие минуты. Я говорю не о "сладких судорогах любви", вероятно, это может быть испытано и со всяким другим, а у тебя - с другой".
Сверх этих строк было надписано мелкими буквами:
"Ты, наверное, из тех, кого называют "чувственными", которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю, что значит любить".
А поперек крупно написано:
"У меня нет мысли, нет желания обидеть тебя".
Читать было трудно: Клим прижимал очки так, что было больно переносью, у дето дрожала рука, а отнять руку от очков он не догадывался. Перечеркнутые, измазанные строки ползали во бумаге, волнообразно изгибались, разрывая связи слов.
"Я думаю, что ни с кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой. Твоя самоуверенность очень раздражает. Я всегда чувствовала, что ты меня не понимаешь, даже и не хочешь понять, это делало меня особенно откровенной, потому что я упряма. Сама с собой я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не понимаю, зачем произошло все это между нами? Наверное, я в чем-то виновата, хотя не чувствую этого. И не помню, чтоб я говорила тебе, что люблю. Кажется, мне было жалко тебя, ты так плохо вел себя тогда. И, конечно, любопытство девушки тоже".
Слово - конечно - было зачеркнуто.
"Не обижайся. Хотя - все равно и даже лучше, если обидишься.
Самгин обиделся, .сердито швырнул листки на стол, но один из них упал на -пол. Клим поднял листок и снова начал читать стоя.
"Люди, которые говорят, что жить поможет революция, наивно говорят, я думаю. Что же даст революция? Не знаю. По-моему, нужно что-то другое, очень страшное, такое, чтоб все ужаснулись сами себя и всего, что они делают. Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы другая вылечилась от пошлой бессмысленности жизни. Когда ты рассуждаешь о революции, это напрасно. Ты рассуждаешь, как чиновник из суда. У тебя нет такого чувства, которым делают революции, ведь революции делают из милосердия или как твой дядя Яков".
И еще на одном обрывке бумаги, сплошь зачеркнутом, Самгин разобрал:
"Может быть, я с тобою говорю, как собака с тенью, непонятной ей".
Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных, голую, уставшую.
"В сущности, я ожидал от нее чего-то в этом роде. Негодовать - глупо. Она - невменяема. Дегенератка. Этим - все сказано".
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
"Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он - удивительный. Красивый, величественный, веселый, сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить - не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали "Фоли-Бержер", это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это - венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и..."
Дальше все зачеркнуто, и можно было разобрать только слова:
"...убийственный, убивающий стыд".
Этот кусок бумаги легко было изорвать на особенно мелкие клочья. Клим отошел от стола, лег на кушетку.
"Ближе всего я был к правде в те дни, когда догадывался, что эта любовь выдумана мною", - сообразил он, закрыв глаза.
Горничная внесла самовар, заварила чай. Клим послушал успокаивающее пение самовара, встал, налил стакан чая. Две чаинки забегали в стакане, как живые, он попытался выловить их ложкой. Не давались. Бросив ложку, он взглянул на окно, к стеклам уже прильнула голубоватая муть вечера.
"Вот и у меня неудачный роман. Как это глупо. - Он вздохнул, барабаня пальцами по стеклу. - Но хорошо, что неопределенность кончилась и я свободен".
Однако чувства его были противоречивы, он не мог подавить сознания, что жестоко и, конечно, незаслуженно оскорблен, а в то же время думал:
"Если б я был более откровенен с нею..."
Все, что касалось Лидии, приятное и неприятное, теперь как-то отяжелело, стало ощутимее, всего этого было удивительно много, и вспоминалось оно помимо воли. Вспомнилось, что пьяный Лютов сказал об Алине:
"Она - как тридцать третий зуб. У меня, знаешь, зуб мудрости растет, очень мешает языку".
Вечером на другой день его вызвала к телефону Сомова, спросила: здоров ли, почему не пришел на вокзал проводить Лидию?
- Простудился, не выхожу, - ответил он и зачем-то прибавил: - Я к пасхе тоже поеду домой.
- Вместе едем, ладно?
Но ехать домой он не думал и не поехал, а всю весну, до экзаменов, прожил, аккуратно посещая университет, усердно занимаясь дома. Изредка, по субботам, заходил к Прейсу, но там было скучно, хотя явились новые люди: какой-то студент института гражданских инженеров, длинный, с деревянным лицом, драгун, офицер Сумского полка, очень франтоватый, но все-таки похожий на молодого купчика, который оделся военным скуки ради. Там всё считали; Тагильский лениво подавал цифры:
- Шестьсот сорок три тысячи тонн... Позвольте: это неверно, обороты Крестьянского банка выразились...
Воинственно шагал Стратонов, поругивая немцев, англичан, японцев.
По вечерам, не часто, Самгин шел к Варваре, чтоб отдохнуть часок в привычной игре с нею, поболтать с Любашей, которая, хотя несколько мешала игре, но становилась все более интересной своей Осведомленностью о жизни различных кружков, о росте "освободительного", - говорила она, - движения.
Она хорошо сжилась с Варварой, говорила с нею тоном ласковой старшей сестры, Варвара, будучи весьма скупей, делала ей маленькие подарки. Как-то при Сомовой- Клим' пошутил с Варварой слишком насмешливо, - Любаша тотчас же вознегодовала:
- За такие турецкие манеры я бы тебе уши надрала!
- Но ведь это шутка, - быстро и миролюбиво воскликнула Варвара.
Клим видел в Любаше непонятное ему, но высоко ценимое им желание и уменье служить людям - качество, которое делало Таню Куликову в его глазах какой-то всеобщей и святой горничной. Веселая и бойкая Любаша обладала хлопотливостью воробьихи, которая бесстрашно прыгает по земле среди огромных, сравнительно с нею, людей, лошадей, домов, кошек. Она прыгала и бегала, воодушевленная неутолимой жаждой как можно скорее узнать отношения и связи всех людей, для того, чтоб всем помочь, распутать одни узлы, навязать другие, зашить и заштопать различные дырки. Она работала в политическом "Красном Кресте", ходила в тюрьму на свидания с Маракуевым, назвавшись его невестой.
- Это должна бы делать Варвара, - заметил Самгин.
- А делаю я, потому что Варя не могла бы наладить связь с тюрьмой. Клим усмехнулся:
- И потому, что Маракуев надоел ей.
- Чему причина - ты, - сердито сказала Любаша и, перестав сматывать шерсть в клубок, взглянула в лицо Клима с укором: - Скверно ты, Клим, относишься к ней, а она - очень хорошая?
Самгин снова усмехнулся иронически.
- Сваха, - сквозь зубы процедил он.
Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв эта", Самгин стал смотреть на н"е, как на смешную "Ванскок", - Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова "На ножах"; эту книгу и "Взбаламученное море" Писемского, по их "социальной педагогике", Клим ставил рядом с "Бесами" Достоевского.
Любаша всегда стремилась куда-то, боялась опоздать, утром смотрела на стенные часы со страхом, а около или после полуночи, уходя спать, приказывала себе:
- Встану в половине седьмого.
Она могла одновременно шить, читать, грызть любимые ею толстые "филапповские" сухари с миндалем и задумчиво ставить Климу различные не очень затейливые вопросы:
- Классовая точка зрения совершенно вычеркивает гуманизм, - верно?
- Совершенно правильно, - отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. - Гуманизм и борьба - понятия взаимно исключающие друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы "безжалостного и беспощадного русского бунта". Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция от человека.
Тут Самгин чувствовал, что говорит он не столько для Сомовой, сколько для себя.
- Требует она, чтоб человек покорно признал себя слугою истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной свободы, независимого творчества.
Удовлетворяя потребность сказать вслух то, о чем он думал враждебно, Самгин, чтоб не выдать свое подлинное чувство, говорил еще более равнодушным тоном:
- История относится к человеку суровее, жестче природы. Природа требует, чтоб человек удовлетворял только инстинкты, вложенные ею в него. История насилует интеллект человека.
- Это как будто из Толстого? - вопросительно соображала Любаша.
Самгин видел, что Варвара сидит, точно гимназистка, влюбленная в учителя и с трепетом ожидающая, что вот сейчас он спросит ее о чем-то, чего она не знает. Иногда, как бы для того, чтоб смягчить учителя, она, сочувственно вздыхая, вставляла тихонько что-нибудь лестное для него.
- Как трагически смотрите вы на жизнь!
- Пессимист, - сказала Любаша. Слова вообще не смущали, не пугали ее.
- А я не моту думать без жалости, - говорила она. Самгин почувствовал в ней мягкое, но неодолимое упрямство и стал относиться к Любаше осторожнее, подозревая, что она - хитрая, "себе на уме", хотя и казалась очень откровенной, даже болтливой. И, если о себе самой она говорит усмешливо, а порою даже иронически, - это для того, чтоб труднее понять ее.
Что Любаша не такова, какой она себя показывала, Самгин убедился в этом, присутствуя при встрече ее с Диомидовым. Как всегда, Диомидов пришел внезапно и тихо, точно из стены вылез. Волосы его были обриты и обнаружили острый череп со стесанным затылком, большие серые уши без мочек. У него опухло лицо, выкатились глаза, белки их пожелтели, а взгляд был тоскливый и невидящий.
- В больнице лежал двадцать три дня, - объяснил он и попросил Варвару дать ему денег взаем до поры, пока он оправится и начнет работать.
Сомова, перестав шить, начала бесцеремонно и вызывающе рассматривать его; он, взглянув на нее раза два, сердито спросил:
- Что смотрите? Нехорош?
- Мне про вас Лидия Варавка много рассказывала. Ведь вы - анархист?
- Человек я, - ответил он угрюмо и отвернулся. Самгин был чрезвычайно удивлен обилием и жестокостью злых насмешек, которыми Любаша начала истязать Диомидова. Ее глазки холодно посветлели, слушая тоже злые ответы Диомидова, она складывала толстые губы свои так, точно хотела свистнуть, и, перекусывая нитки, как-то особенно звучно щелкала зубами. Самгин не мог представить себе, чтоб эта кругленькая Матрешка, будто бы неспособная думать без жалости, могла до такой степени жестко и ядовито говорить с человеком полубольным. Она заставила его затравленно съежиться и сказать:
- Шуточки все. Насмешечки. Погодите, посмеются и над вами.
- Улита едет, да - когда-то будет? - ответила она и еще более удивила Самгина, тотчас же заговорив ласково, дружески:
- Хотите познакомиться с человеком почти ваших мыслей? Пчеловод, сектант, очень интересный, книг у него много. Поживете в деревне, наберетесь сил.
- Я секты не люблю, - пробормотал Диомидов, прощально пожимая руку хозяйки. С Климом он не простился, а Сомовой сердито сказал, не подав руки:
- В деревню - не хочу.
Когда он ушел, Клим спросил Любашу:
- Зачем тебе нужно знакомить его с каким-то сектантом?
- Ну, а - куда же его?
- Ты чувствуешь себя призванной размещать людей сообразно твоим... вкусам, что ли?
- Вот именно! Равняйся! - ответила она, не подняв головы от шитья.
Желая вышутить ее, Самгин не отставал и, наконец, заставил неохотно высказаться:
- Деревня так безграмотно и мало думает, что ей полезны всякие идеи, лишь бы они тревожили ум.
- Оригинальная мысль, - иронически сказал Самгин, - она, не взглянув на него, ответила:
- Ты не знаешь деревню.
Она мешала Самгину обдумывать будущее, видеть себя в нем значительным человеком, который живет устойчиво, пользуется известностью, уважением; обладает хорошо вышколенной женою, умелой хозяйкой и скромной женщиной, которая однако способна говорить обо всем более или менее грамотно. Она обязана неплохо играть роль хозяйки маленького салона, где собирался бы кружок людей, серьезно занятых вопросами культуры, и где Клим Самгин дирижирует настроением, создает каноны, законодательствует.
Сомова говорила о будущем в тоне мальчишки, который любит кулачный бой и совершенно уверен, что в следующее воскресенье будут драться. С этим приходилось мириться, это настроение принимало характер эпидемии, и Клим иногда чувствовал, что постепенно, помимо воли своей, тоже заражается предчувствием неизбежности столкновения каких-то сил.
Благодаря своей наблюдательности, рассказам Любаши и Варвары он стал вместилищем всех ходовых идей, мнений, разногласий, афоризмов, анекдотов и эпиграмм. Он даже начал собирать "открытки" на политические темы; сначала их навязывала ему Сомова, затем он сам стал охотиться за ними, и скоро у него образовалась коллекция картинок, изображавших Финляндию, которая защищает конституцию от нападения двуглавого орла, русского мужика, который пашет землю в сопровождении царя, генерала, попа, чиновника, купца, ученого и нищего, вооруженных ложками; "Один с сошкой, семеро - с ложкой", подписано было под рисунком. Варвара достала где-то и подарила ему фотографию с другого рисунка: на фоне полуразрушенной деревни стоял царь, нагой, в короне, и держал себя руками за фаллос, - "Самодержец", - гласила подпись. Был портрет Щедрина, окруженного чудовищами-, Победоносцева в виде нетопыря и еще много таких же редкостей. Самгин считал эту коллекцию опасной, но уже гордился ею и продолжал пополнять ее, как судебный следователь материал для обвинительного акта.
Университет, где настроение студентов становилось все более мятежным, он стал посещать не часто, после того как на одной сходке студент, картинно жестикулируя, приглашал коллег требовать восстановления устава 64 года.
- Требуем! - неистово кричал сосед Клима, светловолосый, красивенький второкурсник. Толкнув Самгина локтем, он спросил:
- Вы что же, коллега? Требуйте!
- Я не знаю, какой это устав, - сухо сказал Клим.
- Да ведь и я не знаю, - признался студент и снова закричал: Согласны! Петицию министру!
"Варавка прав: эмоциональная оппозиция", - не впервые подумал Самгин.
Учился он автоматически, без увлечения, уже сознавая, что сделал ошибку, избрав юридический факультет. Он не представлял себя адвокатом, произносящим речи в защиту убийц, поджигателей, мошенников. У него вообще не было позыва к оправданию людей, которых он видел выдуманными, двуличными и так или иначе мешавшими жить ему, человеку своеобразного духовного строя и даже как бы другой расы.
Пять, шесть раз он посетил уголовное отделение окружного суда. До этого он никогда еще не был в суде, и хотя редко бывал в церкви, но зал суда вызвал в нем впечатление отдаленного сходства именно с церковью; стол судей - алтарь, портрет царя - запрестольный образ, места присяжных и скамья подсудимых - клироса.
Первый раз он попал неудачно: судились воры, трое, рецидивисты; люди разного возраста, но почти одинаково равнодушные к своей судьбе. Они, видимо, хорошо знали технику процесса, знали, каков будет приговор, держались спокойно, как люди, принужденные выполнять неизбежную, скучную формальность, без которой можно бы обойтись; они отвечали на вопросы так же механически кратко и вежливо, как механически скучно допрашивали их председательствующий и обвинитель. Только один из воров, седовласый человек с бритым лицом актера, с дряблым носом и усталым взглядом темных глаз, неприлично похожий на одного из членов суда, настойчиво, но безнадежно пытался выгородить своих товарищей. Двое молодых адвокатов, очевидно, "казенные защитники", перешептывались, совсем как певчие на клиросе, и мало обращали внимания на своих подзащитных. Деревянно и сонно сидели присяжные, только один из них, совершенно лысый старичок с голеньким, розовым лицом новорожденного, с орденом на шее, непрерывно двигал челюстью, смотрел на подсудимых остренькими глазками и ехидно улыбался, каждый раз, когда седой вор спрашивал, вставая:
- Разрешите сказать? Позвольте напомнить?
От скуки Самгин сосчитал публику: мужчин оказалось двадцать три, женщин - девять. Толстая, большеглазая, в дорогой шубе и в шляпке, отделанной стеклярусом, была похожа на актрису в роли одной из бесчисленных купчих Островского. Затем, сосчитав, что троих судят более двадцати человек, Самгин подумал, что это очень дорогая процедура.
В другой раз он попал на дело, удивившее его своей анекдотической дикостью. На скамье подсудимых сидели четверо мужиков среднего возраста и носатая старуха с маленькими глазами, провалившимися глубоко в тряпичное лицо. Люди эти обвинялись в убийстве женщины, признанной ими ведьмой.
Солнце зимнего полудня двумя широкими лучами освещало по одну сторону зала гладко причесанную бронзовую голову прокурора и десять разнообразных профилей присяжных, десятый обладал такой большой головой и пышной прической, что головы двух его товарищей не были видны. По другую сторону подсудимые в арестантских халатах; бородатые, они были похожи друг на друга, как братья, и все смотрели на судей одинаково обиженно. Пред ними подскакивал и качался на тонких ножках защитник, небольшой человек с выпученным животом и седым коком на лысоватой голове; он был похож на петуха и обладал раздражающе звонким голосом. Председательствовал бритый, удавленный золотым воротником до того, что оттопырились и посинели уши, а толстое лицо побагровело и туго надулось. Но говорил он мягким голосом женщины и даже нежно.
- Итак, вы сознаетесь, что первый признали убитую ведьмой?
Один из подсудимых, стоя, сложив руки на животе, оскорбленно ответил:
- Зачем - первый? Вся деревня знала. Мне только ветер помог хвост увидать. Она бельишко полоскала в речке, а я лодку конопатил, и было ветрено, ветер заголил ее со спины, я вижу - хвост!..
- Подождите! Вы знаете, что в промежности растут волосы?
- Чего это? - недоверчиво спросил подсудимый. Председатель стал объяснять, люди, сидевшие на скамье по бокам Самгина, подались вперед, как бы ожидая услышать нечто удивительное. Подсудимый, угрюмо выслушав объяснение, приподнял плечи и сказал ворчливо:
- Это мы знаем. У нее - не волосья, а хвост метелкой, как у коровы, али у зайца, пучком, значит, вот что! Присяжные ухмылялись, публика захихикала.
- Тише! Прикажу очистить зал, - погрозил председательствующий, расстегнул воротник мундира и, поставив мужику еще несколько уже менее рискованных вопросов, объявил перерыв.
Самгин ушел отупевшим, угнетенным, но через несколько дней, пересилив себя, снова сидел в зале суда. На этот раз слушалось дело отцеубийцы, толстого, черноволосого парня; защищал его знаменитый адвокат, тоже толстый, обрюзгший. Говорил он гибким, внушительным баском, и было ясно, что он в совершенстве постиг секрет: сколько слов требует та или иная фраза для того, чтоб прозвучать уничтожающе в сторону обвинителя, человека с лицом блудного сына, только что прощенного отцом своим. В осанке, в жестах защитника было много актерского, но все-таки казалось, что он-то и есть главнейший судья. Публики было много, полон зал, и все смотрели только на адвоката, а подсудимый забыто сидел между двух деревянных солдат с обнаженными саблями в руках, - сидел, зажав руки в коленях, и, косясь на публику глазами барана, мигал. Глаза его, в которых застыл тупой испуг, его низкий лоб, густые волосы, обмазавшие череп его, как смола, тяжелая челюсть, крепко сжатые губы - все это крепко въелось в память Самгина, и на следующих процессах он уже в каждом подсудимом замечал нечто сходное с отцеубийцей.