"Смешно. Совершенно нелепо", - думал он, отталкивая эту догадку.
   Через час он сидел в маленькой комнатке у постели, на которой полулежал обложенный подушками бритоголовый человек с черной бородой, подстриженной на щеках и раздвоенной на подбородке белым клином седых волос.
   - Антон Муромский, - назвал он себя, точно был архиереем.
   Лицо у него смуглое, четкой, мелкой лепки, а лоб слишком высок, тяжел и давит это почти красивое, но очень носатое лицо. Большие, янтарного цвета глаза лихорадочно горят, в глубоких глазницах густые тени. Нервными пальцами скатывая аптечный рецепт в трубочку, он говорит мягким голосом и немножко картавя:
   - Его называют царем Федором Ивановичем, - нет! Он - царь карликовых людей, царь моральных карликов.
   В соседней комнате гремела посуда, дребезжали ножи, вилки и веселый голос громко уговаривал:
   - Да - бросьте, барыня, я сама все сделаю! Муромский поморщился и крикнул:
   - Лида!
   Она тотчас пришла. В сером платье без талии, очень высокая и тонкая, в пышной шапке коротко остриженных волос, она была значительно моложе того, как показалась на улице. Но капризное лицо ее все-таки сильно изменилось, на нем застыла какая-то благочестивая мина, и это делало Лидию похожей на английскую гувернантку, девицу, которая уже потеряла надежду выйти замуж. Она села на кровать в ногах мужа, взяла рецепт из его рук, сказав:
   - Опять изорвешь.
   Муромский, взяв со стола нож для книг, продолжал, играя ножом:
   - Когда я был юнкером, приходилось нередко дежурить во дворце; царь был еще наследником. И тогда уже я заметил, что его внимание привлекают безличные люди, посредственности. Потом видел его на маневрах, на полковых праздниках. Я бы сказал, что талантливые люди неприятны ему, даже - пугают его.
   "Очевидно, считает себя талантливым и обижен невниманием царя", подумал Самгин; этот человек после слов о карликовых людях не понравился ему.
   Вмешалась Лидия.
   - Помнишь - Туробоев сказал, что царь - человек, которому вся жизнь не по душе, и он себя насилует, подчиняясь ей?
   Она проговорила это, глядя на Самгина задумчиво и как бы очень издалека.
   - Я не верю, что он слабоволен и позволяет кому-то руководить им. Не верю, что религиозен. Он - нигилист. Мы должны были дожить до нигилиста на троне. И вот дожили...
   - Пожалуйте кушать, - возгласила толстенькая горничная, заглянув из двери.
   Когда Муромский встал, он оказался человеком среднего роста, на нем была черная курточка, похожая на блузу; ноги его, в меховых туфлях, напоминали о лапах зверя. Двигался он слишком порывисто для военного человека. За обедом оказалось, что он не пьет вина и не ест мяса.
   - Из соображений гигиены, - объяснила Лидия как-то ненужно и при этом вызывающе вскинула голову.
   Небрежно расковыривая вилкой копченого сига, Муромский говорил:
   - Да, царь - типичный русский нигилист, интеллигент! И когда о нем говорят "последний царь", я думаю; это верно! Потому что у нас уже начался процесс смещения интеллигенции. Она - отжила. Стране нужен другой тип, нужен религиозный волюнтарист, да! Вот именно: религиозный!
   Бросив вилку на стол и обеими руками потерев серебристую щетину на черепе, Муромский вдруг спросил:
   - Что вы думаете о войне?
   - Безумие, - сказал Самгин, пожимая плечами.
   - Да?
   - Конечно.
   Сунув руки в карманы, Муромский откинулся на спинку кресла и объявил:
   - Я иду на войну добровольцем.
   - А я - сестрой, - сказала Лидия, немножко задорно. - Мы решили это еще вчера, - прибавила она. Чувствуя себя очень неловко, Самгин спросил:
   - Вы - кавалерист?
   - Поручик гвардейской артиллерии, я - в отставке, - поспешно сказал Муромский, нестерпимо блестящими глазами окинув гостя. - Но, в конце концов, воюет народ, мужик. Надо идти с ним. В безумие? Да, и в безумие.
   - Тогда - почему же не в революцию? - докторально спросил Самгин.
   - И в революцию, когда народ захочет ее сам, - выговорил Муромский, сильно подчеркнул последнее слово и, опустив глаза, начал размазывать ложкой по тарелке рисовую кашу.
   Самгин чувствовал себя небывало скучно и бессильно пред этим человеком, пред Лидией, которая слушает мужа, точно гимназистка, наивно влюбленная в своего учителя словесности.
   - Люди могут быть укрощены только религией, - говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. - Под укрощением я понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом...
   Самгин был доволен, когда он, бросив салфетку на стол, объявил, что должен лечь.
   - У меня - колит, - сказал он, точно о достоинстве своем, и ушел.
   Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.
   - Самое длинное письмо от него за прошлый год - четырнадцать строчек. И всё каламбуры, - сказала Лидия, вздохнув, и непоследовательно прибавила: - Да, вот какие мы стали! Антон находит, что наше поколение удивительно быстро стареет.
   - Ты много путешествовала?
   - Да.
   - Все искала праведников?
   - Как видишь - нашла, - тихонько ответила она. Кофе оказался варварски горячим и жидким. С Лидией было неловко, неопределенно. И жалко ее немножко, и хочется говорить ей какие-то недобрые слова. Не верилось, что это она писала ему обидные письма.
   "Она - несчастный человек, но из гордости не сознается в этом", подумал он.
   - Ты что же: веришь, что революция сделает людей лучше? - спросила она, прислушиваясь к возне мужа в спальне.
   - А - ты? Не веришь?
   - Нет, - ответила она, вызывающе вскинув голову, глядя на него широко открытыми глазами. - И не будет революции, война подавит ее, Антон прав.
   - "Блажен, кто верует", - равнодушно сказал Самгин и спросил о Туробоеве.
   - Он - двоюродный брат мужа, - прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл "Комитетом Тришкина кафтана", затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь пишет непонятные статьи в "Петербургских ведомостях" и утверждает, что муза редактора - настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь пишет передовые статьи по его наущению.
   - Все эти глупости Игорь так серьезно говорит, что кажется сумасшедшим, - добавила она, поглаживая пальцем висок.
   Поговорили еще несколько минут, и Самгин встал. Она, не удерживая его, заглянула в дверь спальни.
   - Спит, слава богу! У него - бессонница по ночам. Ну, прощай...
   "Какая ненужная встреча", - думал Самгин, погружаясь в холодный туман очень провинциальной улицы, застроенной казарменными домами, среди которых деревянные торчали, как настоящие, но гнилые зубы в ряду искусственных.
   "Царь карликовых людей, - повторил Самгин с едкой досадой. - Прячутся в бога... Смещение интеллигенции..."
   Пред ним снова встал сизый, точно голубь, человечек на фоне льдистых стекол двери балкона. Он почувствовал что-то неприятно аллегорическое в этой фигурке, прилепившейся, как бездушная, немая деталь огромного здания, высоко над массой коленопреклоненных, восторженно ревущих людей. О ней хотелось забыть, так же как о Лидии и о ее муже.
   Но через несколько месяцев он снова увидел царя. Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии стояли в полусотне шагов друг от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты. Празднично наряженные мужики и бабы убирали сено; близко к линии бабы казались ожившими крестьянками с картин Венецианова, а вдали - точно огромные цветы лютика и мака. В купе вагона, кроме Самгина, сидели еще двое: гладенький старичок в поддевке, с большой серебряной медалью на шее, с розовым личиком, спрятанным в седой бороде, а рядом с ним угрюмый усатый человек с большим животом, лежавшим на коленях у него. Сидел он широко расставив ноги, сильно потея, шевелил усами, точно рак, и каждую минуту крякал. Когда поезд подошел к одной из маленьких станций, в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым голосом больного приказал:
   - Закройте окна, опустите занавеску; на волю не смотреть.
   Один из штатских, тощий, со сплюснутым лицом и широким носом, сел рядом с Самгиным, взял его портфель, взвесил на руке и, положив портфель в сетку, протяжно, воющим звуком, зевнул. Старичок с медалью заволновался, суетливо закрыл окно, задернул занавеску, а усатый спросил гулко:
   - В чем дело?
   - Значит - государю дорогу даем, - объяснил старичок, счастливо улыбаясь.
   Самгин вышел в коридор, отогнул краешек пыльной занавески, взглянул на перрон - на перроне одеревенело стояла служба станции во главе с начальником, а за вокзалом - стена солидных людей в пиджаках и поддевках.
   - Сказано: нельзя смотреть! - тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны; на застекленной площадке последнего, сидел, как тритон в домашнем аквариуме, - царь. Сидел он в плетеном кресле и, раскачивая на желтом шнуре золотой портсигар, смотрел, наклонясь, вдаль, кивая кому-то гладко причесанной головой. На станции глухо рявкнули:
   - Ура!
   Штатский человек снова протяжно зевнул и ушел, а толстый, расправляя усы, сказал Самгину:
   - Смелый вы.
   - Проследовал, значит? - растерянно бормотал старичок. - Ах ты, господи! А мне представляться ему надо было. Подвел меня племянник, дурак, вчерась надо было ехать, подлец! У меня, милостью его величества, дело в мою пользу решено, - понимаете ли...
   Паровоз сердито дернул, лязгнули сцепления, стукнулись буфера, старик пошатнулся, и огорченный рассказ его стал невнятен. Впервые царь не вызвал у Самгина никаких мыслей, не пошевелил в нем ничего, мелькнул, исчез, и остались только поля, небогато покрытые хлебами, маленькие солдатики, скучно воткнутые вдоль пути. Пестрые мужики и бабы смотрели вдаль из-под ладоней, картинно стоял пастух в красной рубахе, вперегонки с поездом бежали дети.
   - Семнадцать лет судился без толку...
   Через два часа Клим Самгин сидел на скамье в парке санатории, пред ним в кресле на колесах развалился Варавка, вздувшийся, как огромный пузырь, синее лицо его, похожее на созревший нарыв, лоснилось, медвежьи глаза смотрели тускло, и было в них что-то сонное, тупое. Ветер поднимал дыбом поредевшие волосы на его голове, перебирал пряди седой бороды, борода лежала на животе, который поднялся уже к подбородку его. Задыхаясь, свистящим голосом он понукал Самгина:
   - Ну? Ну, ну? Тридцать семь тысяч? Дурак он. Ну, ладно, продай...
   Охватив пальцами, толстыми, как сосиски, ручки кресла, он попробовал поднять непослушное тело; колеса кресла пошевелились, скрипнули по песку, а тело осталось неподвижным; тогда он, пошевелив невидимой шеей, засипел:
   - А я, брат, к чорту иду! Ухайдакался. Кончен. Строил, строил, а ничего фундаментального не выстроил.
   Слушая отрывистые, свистящие слова, Самгин смотрел, как по дорожкам парка скучные служители толкают равнодушно пред собою кресла на колесах, а в креслах - полуживые, разбухшие тела. В центре небольшого парка из-под земли бьет толстая струя рыжевато-мутной воды, распространяя в воздухе солоноватый запах рыбной лавки. Прошла высокая, толстая женщина с желтым, студенистым лицом, ее стеклянные глаза вытеснила из глазниц базедова болезнь, женщина держала голову так неподвижно, точно боялась, что глаза скатятся по щекам на песок дорожки. Провезли чудовищно толстую девочку; она дремала, из ее розового, приоткрытого рта текла слюна. Шел коротконогий, шарообразный человек, покачивая головою в такт шагам, казалось, что голова у него пустая, как бычий пузырь, а на лице стеклянная маска. И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра тяжелые, уродливые люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.
   - Обидно, Клим, шестьдесят два только, - сипел Варавка, чавкая слова. - Воюем? Дурацкая штука. Царь приехал. Запасных провожать. В этом городе Достоевский жил.
   К нему подошел сутулый, подслеповатый служитель в переднике и сказал птичьим голосом:
   - Пора, барин.
   - Купать, - объяснил Варавка. - Потом - тискать будут.
   Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и лежали солдаты, человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.
   Полукругом стояли краснолицые музыканты, неистово дуя в трубы, медные крики и уханье труб вливалось в непрерывный, воющий шум города, и вой был так силен, что казалось, это он раскачивает деревья в садах и от него бегут во все стороны, как встревоженные тараканы, бородатые мужики с котомками за спиною, заплаканные бабы.
   Упираясь головой в забор, огненно-рыжий мужик кричал в щель между досок:
   - Два тридцать - хошь? Душу продаю, сукиному сыну...
   Он пинал в забор ногою, бил кулаком по доскам, а в левой руке его висела, распустив меха, растрепанная гармоника.
   - Душу, - кричал он. - Шесть гривен? Врешь! Ударив гармоникой по забору, он бросил ее под ноги себе, растоптал двумя ударами ноги и пошел прочь быстрым, твердым шагом трезвого человека.
   На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и - такой мощный, рослый говорил женским голосом, пронзительно:
   - Значит - так! Значит - мерина продавай, мать его...
   Прижимаясь лицом к плечу его, баба выла:
   - Лександра, Христа ради...
   - Стой! Молчи, дай подумать...
   Он воткнул горлышко бутылки в рот себе, запрокинул голову, и густейшая борода его судорожно затряслась. Пил он до слез, потом швырнул недопитую бутылку в воду, вздрогнул, с отвращением потряс головой и снова закричал:
   - Значит - продавай! Больше - никаких! Ну, вот... Работали мы с тобой, мать их...
   Баба вырвала платок из его рук и, стирая пот со лба его, слезы с глаз, завыла еще громче:
   - Лександрушка, - никто нас не жалеет...
   - Молчи! Ударю...
   Пружинно вскочив на ноги, он рывком поднял бабу с земли, облапил длинными руками, поцеловал и, оттолкнув, крикнул, задыхаясь, грозя кулаком:
   - Гляди же!
   - Лександра...
   - Молчи! Значит - поняла? Продавай! Идем.
   - Господи, да - что же это? - истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.
   С этого момента Самгину стало казаться, что у всех запасных открытые рты и лица людей, которые задыхаются. От ветра, пыли, бабьего воя, пьяных песен и непрерывной, бессмысленной ругани кружилась голова. Он вошел на паперть церкви; на ступенях торчали какие-то однообразно-спокойные люди и среди них старичок с медалью на шее, тот, который сидел в купе вместе с Климом.
   - Теперь война легкая, - говорил он. - И ружья легче и начальство.
   - Это верно.
   На площади лениво толпились празднично одетые обыватели; женщины под зонтиками были похожи на грибы-мухоморы. Отовсюду вырывались, точно их выбрасывало, запасные, встряхивая котомками, они ошеломленно бежали все в одном направлении, туда, где пела и ухала медь военных труб.
   "Тихий океан, - вспомнил Самгин. - Торопятся сбросить японцев пинками в Тихий океан. Кошмар".
   Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.
   "Океан..."
   Толпа редела, разгоняемая жарким ветром и пылью; на площади обнаружилась куча досок, лужа, множество битых бутылок и бочка; на ней сидел серый солдат с винтовкой в коленях. Ветер гонял цветные бумажки от конфект, солому, врывался на паперть и свистел в какой-то щели. Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение к этому городу, к людям, пошел в санаторию. Ему захотелось тотчас же перескочить через все это в маленькую монашескую комнату Никоновой, для того чтоб рассказать ей об этом кошмаре и забыть о нем.
   Через трое суток он был дома, кончив деловой день, лежал на диване в кабинете, дожидаясь, когда стемнеет и он пойдет к Никоновой. Варвара уехала на дачу, к знакомым. Пришла горничная и сказала, что его спрашивает Гогин.
   - По телефону? Скажи, что".
   - Они здесь.
   Самгин встал, догадываясь, что этот хлыщеватый парень, играющий в революцию, вероятно, попросит его о какой-нибудь услуге, а он не сумеет отказаться. Нахмурясь, поправив очки, Самгин вышел в столовую, Гогин, одетый во фланелевый костюм, в белых ботинках, шагал по комнате, не улыбаясь, против обыкновения, он пожал руку Самгина и, продолжая ходить, спросил скучным голосом:
   - Вы не знаете, куда уехала Никонова?
   - Не знаю.
   - А что вы о ней вообще знаете?
   - Очень немного. В чем дело?
   Гогин сел к столу, не торопясь вынимая портсигар из кармана, посмотрел на него стесняющим взглядом, но не ответил, а спросил:
   - Но ведь вы с нею, кажется, давно знакомы и... в добрых отношениях?
   Спросил он вполголоса и вяло, точно думал не о Никоновой, а о чем-то другом. Но тем не менее слова его звучали оглушительно. И, чтоб воздержаться от догадки о причине этих расспросов, Самгин быстро и сбивчиво заговорил:
   - Хорошие отношения? Ну, да... как сказать?.. Во всяком случае отношения товарищеские... полного доверия...
   Он замолчал, наблюдая, как медленно Гогин собирается закурить папиросу, как сосредоточенно он ее осматривает. Догадка все-таки просачивалась, волновала, и, сняв очки, глядя в потолок вспоминающим взглядом, Самгин продолжал:
   - Позвольте... Первый раз я ее встретил, кажется... лет десять тому назад. Она была тогда с "народоправцами", если не ошибаюсь.
   - Да, - сказал Гогин, как бы поощряя, но не подтверждая, и склонил голову к плечу.
   - А что? - спросил Самгин.
   - И - потом?. - тоже спросил Гогин.
   - Потом видел ее около Лютова, знаете, - есть та' кой... меценат революции, как его назвала ваша сестра. Гогин утвердительно кивнул.
   - Любаша Сомова ввела ее к нам, когда организовалась группа содействия рабочему движению... или - не помню - может быть, в "Красный Крест".
   - Так, - сказал Гогин, встав и расхаживая по комнате с папиросой, которая не курилась в его пальцах. Самгин уже знал, что скажет сейчас этот человек, но все-таки испугался, когда он сказал:
   - Чтобы короче: есть основания подозревать ее в знакомстве с охранкой.
   - Не может быть, - искренно воскликнул Самгин, хотя догадывался именно об этом. Он даже подумал, что догадался не сегодня, не сейчас, а - давно, еще тогда, когда прочитал записку симпатическими чернилами. Но это надо было скрыть не только от Гогина, но и от себя, - Не может быть, - повторил он.
   - Н-ну, почему? - тихо воскликнул Гогин. - Бывало. Бывает.
   - Какие же данные? - тоже тихо спросил Самгин. Гогин остановился, повел плечами, зажег спичку и, глядя на ее огонек, сказал:
   - Замечены были некоторые... неясности в ее поведении, кое-что неладное, а когда ей намекнули на это, - кстати сказать, неосторожно намекнули, неумело, - она исчезла.
   Гогин говорил мучительно медленно, и это возмущало.
   - Почему же мне ничего не сказали? - сердито спросил Самгин.
   - О таких вещах всем не рассказывают, - ответил Гогин, садясь, и ткнул недокуренную-папиросу в пепельницу. - Видите ли, - более решительно и строго заговорил он, - я, в некотором роде, официальное лицо, комитет поручил мне узнать у вас: вы не замечали в ее поведении каких-либо... странностей?
   - Нет, - быстро сказал Самгин, чувствуя, что сказал слишком быстро и что это может возбудить подозрение. - Не замечал ничего, - более спокойно прибавил он, соображая, что, может быть, это Никонова донесла на Митрофанова.
   Гогин снова и как-то нелепо, с большим усилием достал портсигар из кармана брюк, посмотрел на него и положил на стол, кусая губы.
   - Есть слух, что вы с нею были близки, - сказал он, вздохнув и почесывая висок пальцем.
   Самгин тоже ощутил тонкую, сверлящую боль в виске.
   - Да, я у нее бывал и... нередко. Но это... отношения другого порядка.
   - Возможно, что они и помешали вам замечать, - неопределенно сказал Гогин.
   - Она казалась мне скромной, преданной делу... Очень простая... Вообще - не яркая.
   - Домохозяин ее... тоже очень темный человек. Не знаете, - он родственник ей? - спросил Гогин.
   - Нет, не знаю, - ответил Самгин, чувствуя, что на висках его выступил пот, а глаза сохнут. - Я даже не знал, что, собственно, она делает? В технике? Пропагандистка? Она вела себя со мной очень конспиративно. Мы редко беседовали о политике. Но она хорошо знала быт, а я весьма ценил это. Мне нужно для книги.
   Самгин понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
   - Так не похоже на нее, - говорил он, разводя руками, и думал: "Если б я знал... Если б она сказала мне... А - что ж тогда?"
   Гогин молчал. Его молчание становилось совершенно невыносимым. Он сидел, покачивая ногой, и Самгину казалось, что обращенное к нему ухо Гогина особенно чутко напряжено.
   "Может быть, он подозревает и меня?" - внезапно подумал Самгин и вслух очень громко вскричал: - Это так чудовищно!
   - Неприятная штука, - щелкнув пальцами, отозвался Гогин. - Главное скрылась, вот что...
   Не меняя позы, он все сидел, а ведь он уже спросил обо всем и мог бы уйти. Он вздохнул.
   - Исчезла при таких обстоятельствах, что... В дверь постучали.
   - Кто? Я - занят! - крикнул Самгин.
   - Телеграмма, - сказала горничная.
   Он взял из ее рук синий конвертик и, не вскрыв, бросил его на стол. Но он тотчас заметил, что Гогин смотрит на телеграмму, покусывая губу, заметил и - испугался: а вдруг это от Никоновой?
   "Не буду вскрывать", - решил он и несколько отвратительных секунд не отводил глаз от синего четвероугольника бумаги, зная, что Гогин тоже смотрит на него, - ждет.
   "Глупо и подозрительно", - догадался он и стал, не спеша, развертывать телеграмму, а потом прочитал механически, вслух: "Тимофей скончался привези тело немедля Самгина".
   И, почти не скрывая чувства облегчения, он объяснил:
   - Телеграфирует мать, умер отчим. Надо ехать в Старую Руссу.
   - Да, неприятная штука, - задумчиво повторил Гогин, вставая, и спросил: - Если Никонова напишет вам, вы сообщите мне ее адрес?
   - Разумеется. Как же иначе?
   - Да. Это все, конечно, между нами. До времени. Может быть, еще объяснится в ее пользу, - пробормотал Гогин и, слабо пожав руку Самгина, ушел.
   "Он, кажется, хотел утешить меня", - сообразил Самгин, подойдя к буфету и наливая воду в стакан.
   Он чувствовал себя обессиленным, оскорбленным и даже пошатывался, идя в кабинет. В левом виске стучало, точно там были спрятаны часы.
   "Следовало сказать о моих подозрениях, - думал он, садясь к столу, но - встал и лег на диван. - Ерунда, я не имел никаких подозрений, это он сейчас внушил мне их".
   Сняв очки, Самгин крепко закрыл глаза. Было жалко потерять женщину. Еще более жалко было себя. Желчно усмехаясь, он спросил:
   "Почему суждено мне попадать в такие идиотские положения?"
   В столовую вошла Анфимьевна, он попросил ее уложить чемодан, передать Варваре телеграмму и снова отдал себя во власть мелких мыслей.
   "Это ее назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она - не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, - напомнил он себе, ударив кулаком по дивану. - Не доказано!"
   Ночью, в вагоне, следя в сотый раз, как за окном плывут всё те же знакомые огни, качаются те же черные деревья, точно подгоняя поезд, он продолжал думать о Никоновой, вспоминая, не было ли таких минут, когда женщина хотела откровенно рассказать о себе, а он не понял, не заметил ее желания? Но он видел пред собою невыразительное лицо, застывшее в "бабьей скуке", как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью, назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие. Вспомнил также, что, когда он сказал ей фразу Инокова: "Человек бьется в словах, как рыба в песке", она улыбнулась и сказала: "Это очень смешно, а - верно". Да, она молчала и слушала гораздо лучше, чем говорила. Она, кажется, единственный человек, после которого не осталось в памяти ни одной значительной фразы, кроме этой: