Но однажды, уж в марте, Веселов сам созвал в сельсовет народ и, оглядев всех, объявил радостно и торжественно:
   – Вот что… Нынче излишки хлеба изымать не буду! – и потряс зажатой в кулаке газетой. – Продразверстка заменена продналогом.
   – И тот прод, и этот прод… Какая нам разница, – раздалось сразу несколько голосов.
   – Чудаки вы, ей-богу, – воскликнул Веселов. – А ну, поближе к столу, сейчас объясню все…
   Весной мужики запахали не только все зеркаловские и лопатинские земли, но захватили добрую половину и бородинских полей.
   Перед севом вернулся в Локти Павел Туманов, мужик высоченного роста, широкоскулый, лобастый, с глазами навыкате.
   Несмотря на неприветливое выражение лица и молчаливость, это был добродушный и покладистый человек.
   Туманов посеял рядом с Григорием, на его земле. Бородин поглядывал на Павла косо, но прогнать его не решался.
   Григорий знал, что Туманов воевал под Перекопом с Врангелем, и спросил как-то, что это за Врангель. Павел коротко ответил:
   – Врангель – барон, вроде вашего адмирала Колчака.
   – А-а!.. – ответил Григорий и про себя подумал: «Нашего? Жена твоя была нашей, это точно…»
   Однажды Туманов сказал Бородину:
   – У тебя, Григорий, пашня урожайнее, потому под самым склоном. А моя земля истощенная какая то… Как бы нам распределиться, чтоб одинаковые пашни были, а?
   Григорий слушал и чувствовал, что может не сдержаться, ударить Павла. «Твоя, значит, земля? – думал он, отворачиваясь от ставшего давно ненавистным крупного лица Туманова. – Черт, зря тебя под Перекопом этим… не закопали…»
   Однако ничего не ответил Туманову, продолжал пахать под склоном.
   Григорий стал еще более молчаливым, замкнутым, ходил по деревне словно с зашитыми в карманы руками, посматривал на мир прищуренными, ничего не выражающими глазами.
   Он ни с кем не разговаривал, и его никто не трогал. Веселов, маленький, коренастый, крепкий, при случайных встречах бросал взгляд на Григория и тоже не трогал – забыл, что ли? Нет, не забыл. Иначе не обжигал бы Григория так его взгляд, не заставлял ежиться.
   Спокойно, не торопясь, проходила иногда мимо дома Бородиных Дуняша Веселова. Григорий смотрел на нее из окна и чувствовал: всплывает, поднимается, как вода во время прибоя, давняя, застаревшая злость на весь мир.
   Вместе с тем в сердце, в самой глубине его, шевелилось что-то живое, похожее на прежнее чувство к Дуняше, однако прорваться наружу не могло, быстро утихало, оседало на самое дно, как мелкий песок, поднятый в стоячей воде речушки брошенным туда камнем. Дуняшка исчезала, а Григорий все стоял у окна, бездумно смотрел на улицу. Вдоль нее ветер мел опавшие сухие листья тополей, крутил их под заборами, под окнами почерневших от старости бревенчатых изб.
   Часто спешила куда-то мимо дома Бородиных и Анна Туманова. Она тоже шла прямо.
   «Ишь стерва… И эта выпрямилась… – думал Григорий, морщась, как от зубной боли. – Рассказать бы мужу, как жила без него… А то литовкой замахиваться…»
   Это было несколько недель назад, когда убирали хлеб. Вечером, перед концом работы, Анна сказала что-то мужу, взяла косу и пошла в лес, намереваясь накосить две-три охапки травы на ночь лошаденке. Григорий, прихватив уздечку, отправился туда же, будто бы ловить коня.
   Увидев меж деревьев Григория, Анна тотчас перестала косить, спокойно, выжидающе обернулась к нему. И в этом повороте, в узковатых глазах, устремленных на него, было что-то предостерегающее. Всегда покорная, податливая, стояла она сейчас на выкошенной сыроватой земле прямо и твердо, плотно сжав сухие, крепкие губы.
   Григорий все-таки попытался изобразить на своем лице улыбку и шагнул к ней, проговорив:
   – Ну, ну, Анна, чего ты?!
   Она не отступила, только приподняла косу и промолвила:
   – Иди себе…
   Усмехаясь, Григорий спросил:
   – Или мужа боишься? Раньше-то, помнится, смелее была.
   – Раньше есть нечего было. А ты пользовался нищетой нашей, паразит.
   Григорий потоптался среди высокой, начинающей сохнуть уже лесной травы. Анна снова подняла косу:
   – Уходи лучше от греха…
   … И вот, провожая ее из окна взглядом, он думал, что хорошо бы рассказать Павлу Туманову о том, как жила Анна без него. Но сам же понимал, что думает об этом зря, что не осмелится, побоится рассказать.
   Скоро в Локтях пошли разговоры об организации коммуны. Григорий опять несколько раз видел в селе бывшего ссыльного Федора Семенова и думал: «Начальство, видать, теперь. Вишь, Андрюха вьюном вьется…»
   Больше всех бегал по селу заполошный Федот Артюхин, останавливал каждого встречного, кричал чуть ли не в самое ухо:
   – Слыхал, Андрей коммуну делает, а? Как ты? Я думаю – вступить безоговорочно. И Семенов Федот советует. А? Они же партийцы с Андреем, эти… большаки. Уж худого не присоветуют. Всем миром, значит, пахать и сеять будем…
   – Пахать-то – миром, да не пойдем ли по миру? – отвечали иные.
   Тогда Федот сердился, доказывал:
   – Все-таки Советская власть, брат, коммуны эти того… не зря. Понимать надо.
   Степан Алабугин говорил более определенно и убедительно:
   – Мне, безлошадному, совсем трудно. Помогает, конечно, Андрей сколь может… А в коммуне и я всегда с хлебом буду. Не-ет, я за большаками пойду…
   Григорий, по своему обыкновению, прислушивался к таким разговорам, но никогда не ввязывался в них. Он видел, что за «большаками» идет не только его бывший работник, но почти вся деревня. Значит, ему не по пути с ними.
   В горнице на кровати валялся теперь старый и дряблый, как прошлогодняя картофелина, отец. Слег он от болезни ли, от старости, или еще от чего – Григорий не знал. Он был рад, что отец лежит пластом. Уходя из дома, запирал двери горницы на ключ и клал его в карман.
   Утрами, негромко покряхтывая и охая, старик сползал с кровати, пошатываясь, шлепал к лавке у стены, неслышно опускался на нее. Отдышавшись, толкал створки окна прозрачно-восковой, дрожащей рукой. Григорий бросал на отца обеспокоенные, тревожные взгляды. Однажды заметил угрюмо:
   – Простудишься у окна-то. Отошел бы…
   – Подышать хоть земной свежестью…
   Старик долго кашлял, дергаясь высохшим, невесомым телом. Потом повернул к сыну слезящиеся глаза.
   – Не бойсь, не выпрыгну… Мне и в дверь-то теперь не выползти… Так что зря замыкаешь… тюремщик.
   Григорий поднял голову, дернул губой, отвернулся.
   – Не вороти морду. Правда зенки колет, что ли?
   – Какой я тебе тюремщик? – проговорил Григорий все тем же голосом.
   – Именно что… На дверь замок повесить можно. А вот на язык – как? Ты подумай, сынок, – желчно добавил старик.
   Григорий опять быстро вскинул голову, подскочил ближе к отцу.
   – Ты, батя, что? – Голос его дрогнул и сорвался. – Правду, говоришь, любить надо?.. А если иная правда мне – что нож в сердце, а? Тогда как?
   – Я и говорю: на язык мне придумай замок повесить… Дверь-то крепко запираешь – я не выйду, ко мне никто не придет.. Особливо Андрюха…
   – Батя! – Григорий шагнул еще ближе к отцу, сжал кулаки, побагровел. – Мне придумывать нечего… Ты вперед меня придумал, когда… мать уморил взаперти…
   Петр помедлил с ответом, будто никак не мог понять, что такое сказал ему сын. Потом проговорил спокойно, потряхивая редкими спутанными волосенками на острой макушке головы:
   – Отойди-ка… сукин ты сын, Гришка. Отца родного боишься, живешь, как…
   Старик еще хотел что-то сказать, но закашлялся, махнул рукой и побрел обратно к кровати.
   Скоро старому Бородину стало хуже. С постели он больше не поднимался. Разговаривали они теперь мало и редко. Только иногда отец спрашивал:
   – Как там коммунишка-то, не распалась?
   – Нет пока.
   – Ага, так… Христопродавцы-и! Андрюха все верховодит?
   – Он.
   В другой раз старик проговорил:
   – Вот что скажи мне, Гришуха… Ходишь ты по деревне, как бездомный пес, принюхиваешься который год, вижу… – Помолчал и спросил в упор: – В коммуну-то не думаешь вступать?
   – А вдруг другой Колчак объявится?
   – Так, так, кхе…
   – Вот тебе и «кхе» тогда будет, – отворачивая в сторону глаза, тихо уронил Григорий.
   День ото дня старик заметно таял, угасал, как догорающая свечка. Перед самой смертью подозвал к себе сына и спросил:
   – Снег, что ли, выпал на улице?
   – Снег.
   – Я, Гришуха, помираю… Знаю, рад будешь…
   Григорий промолчал.
   – Умереть мне не страшно, пожил, слава богу, – начал опять старый Бородин, когда понял, что сын не ответит, не возразит. – Жалко вот, что ты останешься поганить грешную землю.
   – Не твоя забота, – криво усмехнувшись, бросил отцу Григорий.
   – Ты ведь сын мне, Григорий… А это и обидно мне. – Голос старика прерывался, дребезжал. Он широко открывал маленький беззубый рот, ловил воздух. Несильно, но часто вздымалась его плоская грудь. – Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки… – хрипел старик. – На земле ведь как? Сильный – прямо стоит, слабый – по ветру стелется… А ты ни так, ни этак. Болтаешься, как гнилушка в озере…
   Григорий, стоя у кровати, слушал, переминаясь с ноги на ногу.
   – Все, что ли, сказал?
   – Нет еще… Я думал, растет сын, а вырос свин. В коммуну вступил бы, что ли, – все-таки к одному краю. Я проклял бы – так хоть знал, за что…
   Петр Бородин тяжело, со свистом, вдыхал и выдыхал густой, спертый воздух горницы. Тонкая, красная шея его напрягалась, делалась еще тоньше. Сквозь морщинистую, будто истертую кожу стали проступать, вздуваться синие жилы.
   С усилием проглотив слюну, старый Бородин прохрипел:
   – Прахом все пошло… Хоть оградку на могилке моей из железа поставь… Все же не на ветер труды мои…
   Старик задышал еще чаще, закрыл глаза.
   Григорий так и не знал, когда отец умер. Утром, зайдя в горницу, почувствовал вдруг в груди кусок льда, который быстро начал крошиться, плавиться: леденящие струйки потекли по спине, по рукам, подобрались к сердцу.
   Отец лежал на кровати, уронив с подушки голову, и в упор смотрел на Григория страшным остекленевшим глазом, как бы спрашивая: «Ну что, дождался? Вот и помер я… Все, что знал, – с собой унес…» Другой глаз старика был закрыт.
   Не помня себя, Григорий выскочил на улицу, сел на заснеженную ступеньку крыльца. Онемевшая душа его понемногу отходила. Он увидел, что на берегу озера что-то делают мужики, различил среди них Веселова, подумал: «Вот так, Андрюха… Было в мешке шило, да обломилось. Ищи иголку в стоге сена…»
   И неожиданно улыбнулся, сам еще не зная чему.
   Встал, зашел в горницу, торопливо, отворачиваясь от | отцовского глаза, расстегнул рубаху у него на груди, нащупал холодный, почти пустой кожаный мешочек. Снимать его с отцовской шеи через голову не захотел, потянул к себе. Но суровая бечевка не обрывалась. Тогда Григорий рванул мешочек изо всей силы. Хилое, высохшее тело старика дернулось, приподнялось, как живое, и снова упало на подушки.
   Через день хоронил отца. Могилу копал один – никто не пришел помочь, никто не выразил даже сочувствия. Подолбив мокрую, перемешанную со снегом землю, садился спиной к ветру, курил, долго о чем-то думал… Может, о том, что «шило»-то не совсем обломилось. Ведь, если верить словам Лопатина, бродил еще где-то по свету Терентий Зеркалов…

3

   Похоронив отца, Григорий всю ночь не спал и напряженно прислушивался: не донесется ли снизу, из кухни, где спала бабка-стряпуха, хоть какой-нибудь шорох? Но во всем доме стояла мертвая тишина.
   «Господи, померла она тоже, что ли?»
   Но бабка Дарья была жива. Утром Григорий слышал, как она шаркала за дверью ногами, что-то передвигая с места на место, часто тяжело вздыхала.
   Григорий до завтрака вышел во двор, почистил в конюшне, бросил пласт сена корове. Долго стоял, опершись на вилы, и смотрел, как валит с неба густыми и крупными хлопьями снег.
   Вернулся в дом и прошел на кухню. Однако на столе завтрака еще не было. Старенькая, насухо вытертая клеенка скупо поблескивала, отражая зеленоватый свет, лившийся в окно.
   – Ты что? – недовольно обернулся Григорий к старухе. – Проспала, что ли? Ведь пора завтрака…
   Григорий не договорил. Бабка стояла возле раскрытого дощатого сундучишка одетая, замотанная дырявой шалью из белесой шерсти. В руках она держала узелок, в котором были, очевидно, собраны все ее пожитки.
   – Ты что?! – второй раз воскликнул Григорий, смутно догадываясь, почему старуха одета.
   – Ухожу я, – еле слышно сказала она.
   И, пожалуй, Григорий в это мгновение впервые услышал ее голос.
   – Чего мелешь?! Куда уходишь?
   – Посторонись-ка, – так же потихоньку произнесла старуха и шагнула вперед. Григорий невольно дал ей дорогу. Но потом, когда она была уже у двери, догнал и рванул за плечо. Старуха пошатнулась и упала бы, но успела схватиться за скобу.
   – Да почему ты уходишь? А как жить будем… и ты и я?
   Бабка сняла со своего плеча руку Григория, покачала головой и произнесла:
   – Я-то как-нибудь… Мир не без добрых людей. Да и жить мне осталось считанные деньки. А все таки не могу, когда могилой в доме пахнет. Не потому, что батюшка твой помер – царство ему небесное… Давно ушла бы, да… Боялся он тебя, говорил все: уйдешь – задушит меня Гришка… Вот и жила. А теперь – прости на прямом слове…
   Говорила старуха медленно, с трудом, часто останавливаясь. Григорий слушал, опустив голову. А когда поднял ее – бабки уже не было в комнате.
   И остался Григорий совершенно один в пустом доме, один и на всем белом свете.
   Днями он бродил бесцельно по гулким комнатам, слушал, как завывает в трубах обиженная кем-то вьюга, – и самому хотелось завыть, раскидать по бревнышку весь дом, всю деревню. Ночами просыпался в холодном поту, невольно вскрикивал: прямо на него смотрел из темноты мутным, чуть зеленоватым глазом отец. Смотрел долго, насмешливо… Постепенно голова отца таяла во тьме, знакомые очертания лица расплывались, скрадывались мраком, а круглый огонек глаза зловеще горел и горел, как одинокая звезда в черном небе. Наконец и этот огонек увядал, превращался в маленькую светящуюся точку и гас. Тогда Григорий вставал, черпал полный ковшик холодной воды и долго пил, стуча зубами о железо.
   Весной встретил как-то на улице быстроглазую, юркую, как ящерица, сиротку Аниску и сразу даже не подумал, что это она. Аниска выросла. Кутаясь от холодного ветра в сплошь залатанную одежонку, девушка испуганно поглядывала по сторонам. Завидев Григория, торопливо свернула в переулок. Григорий крикнул:
   – Постой-ка… Не съем. Куда идешь?
   Аниска, не останавливаясь, глянула через плечо и побежала дальше.
   Григорий постоял, подумал о чем-то и повернул назад.
   Дня через два снова встретил нищенку на краю села. На этот раз она никуда не могла свернуть, стояла и поглядывала на Григория, как загнанный зверек.
   – Чего ты? – усмехнулся Бородин. – Я ведь спросил только, куда идешь…
   – Так, хожу… Может, заработаю где что, – ответила Аниска, не спуская с него синих испуганных глаз, чутко сторожа каждое его движение.
   От ее грязных, рваных лохмотьев пахло гнилью, давно не мытым телом. Григорий стал с подветренной стороны. Аниска, догадавшись, покраснела, опустила голову.
   – Зиму прожила там… – Аниска махнула рукой в сторону леса. – Теперь ничего, отойду… Солнышко.
   – Я вот тоже сиротой стал… Отец помер с осени, слыхала?
   – Слыхала…
   Аниске было холодно, она все время переступала ногами. Голова ее, повязанная вместо платка тряпкой, теперь беспокойно поворачивалась из стороны в сторону. Тяжелые пряди волос, выбившиеся из-под желтоватой тряпки, полоскались по ветру.
   Вся фигура Аниски напоминала о чем-то измятом, растерзанном, выброшенном за ненужностью в грязь. Залатанная юбка, грязная кофта, что-то бесформенное на ногах вместо ботинок, тряпка на голове и, наконец, растрепанные волосы делали ее похожей на старуху. Только глаза, синие до черноты, большие, опушенные длинными густыми ресницами, были чистыми, молодыми и принадлежали, казалось, не ей.
   – Есть, должно быть, хочешь? – спросил Григорий, внимательно рассматривая ее лохмотья.
   Девушка ничего не ответила, нагнула голову и хотела пройти мимо.
   – Ишь ты… гордость. Где нищета, там уж гордости не должно быть вроде…
   – Ничего я не хочу… – тихо проговорила Аниска, оборачиваясь.
   – Ну, вот что… Приди, помой у меня в доме. С ползимы не мыто. Пылищи везде – на вершок.
   – Не хочу я мыть у тебя, – так же еле слышно повторила Аниска. – У вас собаки…
   – Вот как… Помнишь, стало быть?! Собак-то нет давно… Я тебе юбку с кофтой дам за работу.
   Девушка в нерешительности остановилась. В больших глазах ее вспыхнули недоверчивые огоньки, осветив маленькое, чуть продолговатое, почти детское лицо.
   – Юбку… и кофту? Не обманешь?
   Григорий зашагал в сторону, буркнув на ходу:
   – Дело твое, думай…
   На другой день, утром, Аниска пришла, робко переступила порог, застыла в нерешительности. Григорий лежал еще в постели.
   – Ну?
   – Я вот… Ты говорил… – В Анкскиных глазах заплескался испуг, беспомощность, какая-то мольба.
   – Вон там ведра, таз, тряпки. Воды – полное озеро. Ну, чего уставилась?
   Аниска схватила ведра и кинулась к озеру.
   Пока она таскала воду, Григорий встал с грязной постели, не спеша оделся. Белье его было тоже грязное, липкое. Он поморщился, посмотрел в окно и задумался.
   Вернулась Аниска с полными ведрами, поставила их на пол, засучила рукава.
   – Где, говоришь, тряпки?
   Григорий обошел вокруг нее молча, оглядывая с головы до ног, будто собирался купить. Девушка невольно попятилась под его взглядом, потом метнулась к двери, торопливо раскатывая рукава. Григорий усмехнулся:
   – Ты вот что, Аниска… – И вдруг повысил голос: – Да что ты пятишься, как рак?
   – Я… Я пойду лучше. Не надо мне никакой кофты.
   – Дура! Куда ты пойдешь? Топи-ка баню лучше. Да вот… – Григорий подошел к сундуку, откинул крышку, порылся там и бросил через всю комнату кофту, потом юбку, оставшиеся еще после матери.
   – Вот, вот… На!.. Все равно сгниет… А свои лохмотья – сожги.
   Аниска стояла у двери, прижав к груди обеими руками ворох чистого, пахнущего прелью тряпья, не зная, что ей делать: бросить ли его и уйти или остаться. Григорий заметил ее колебание, опять прикрикнул.
   – Ну, ну! Брось еще! Топи баню, сказал.. Я тоже не мылся чуть не с покрова… Потом приберешь тут в комнатах. Иди…
   Через два часа Григорий ушел в баню. Когда вернулся, Аниска домывала в горнице. Сквозь протертые стекла окон лились в комнату желтовато-прозрачные полосы света.
   – Ух ты, а! – невольно произнес Григорий, прищуриваясь.
   Аниска выпрямилась, улыбнулась, вытирая согнутой рукой пот со лба. Но тут же Григорий, словно устыдившись, сдвинул брови. Виноватая Анискина улыбка торопливо погасла, тонкие губы плотно сомкнулись.
   – Ладно, иди в баню, потом в других комнатах домоешь. Хотя вот что… Поставь сперва самовар.
   К вечеру Аниска очистила от пыли и грязи весь дом, вытрясла половики и разостлала их по крашеным полам.
   С работой справлялась быстро, привычно, точно весь свой век тем и занималась, что мыла полы.
   Покончив с уборкой, Аниска несмело поднялась наверх и остановилась в дверях.
   – Ну вот, все сделала… Спасибо тебе…
   Григорий несколько минут молча, с удивлением смотрел на нее. Старенькая чистая одежда совершенно преобразила Аниску. Кофта была великовата, висела на груди складками. Но под ней угадывалось стройное, гибкое тело.
   Волосы были аккуратно повязаны той же тряпкой, но теперь чистой, выстиранной в бане. Глаза, часто прикрываемые пушистыми ресницами, не казались чужими и лишними на ее смуглом лице.
   – Так.., Значит, все сделала? – повторил Григорий. – Ну, а есть-то все-таки хочешь? Я жду целый день – попросишь или нет…
   Аниска глотнула слюну, но промолчала.
   – Ладно, иди чай пить. Ну, иди же!.. – крикнул он сердито, и Аниска подошла к столу, села на краешек стула. Григорий уже заметил ее испуганную покорность, когда он повышал голос, и скривил губы.
   – Да не сломается стул, не бойся. Где живешь-то? – спросил Григорий минуту спустя, наблюдая, как Аниска, обжигаясь, торопливо глотала чай. Она отставила стакан, быстро поднялась.
   – Так, где придется. Нынче зиму в соседней деревне в няньках была. Потом… выгнали. В лесу жила.
   – Под деревом, что ли? Да ешь ты.
   – Нет… Там землянка есть заброшенная, – тихим голосом сообщила девушка.
   – И не холодно зимой было?
   – Холодно, – кивнула Аниска.
   – Так…
   Встав из-за стола, Григорий прошелся по комнате.
   – Завтра постираешь кое-что. Ночевать можешь там где-нибудь внизу. Комнат у меня много.
   Аниска опять соскочила со стула, быстро проговорила:
   – Нет, нет… Я пойду лучше. В землянке у меня хорошо… Сыро только. Это здесь, не так далеко…
   – Ну, как знаешь…
   На другой день Аниска снова пришла и целый день, не разгибаясь, стирала рубахи, простыни. Растянув веревки на росших у дома корявых деревьях, сушила выстиранное на ветру. Не справившись к заходу солнца со всей кучей грязного белья, убежала опять к себе в землянку, обещав прийти утром.
   А потом Григорий попросил ее выбелить дом. Больше недели Аниска отваливала от стен отсыревшие куски штукатурки, тупой тяжелой лопатой ковыряла вязкую глину в ярах вихляющей по деревне речушки, месила ее ногами. Заново вымазав стены и потолки, старательно забеливала их, густо брызгая известью на крашеные полы.
   А вечерами по-прежнему уходила в лес, в свою землянку.
   – Чудно! – усмехнулся как-то Григорий. – Ей жилье предлагают, целый нижний этаж, а она…
   Не знал Григорий, что пуще огня боялась Аниска этих нижних этажей кулацких домов. Хозяйка, у которой она жила в няньках, за каждую оплошность запирала ее в темную нижнюю комнату, с тяжелыми, наглухо завинченными болтами ставнями. А однажды, напившись, ввалился туда с каким-то собутыльником ее муж. Они силой влили ей в рот стакан вонючей самогонки и вдруг начали срывать платьишко.
   Что было сил закричала Аниска. Сверху на шум спустилась хозяйка, вскрикнула – и схватила Аниску за волосы, выволокла на улицу, на снег, истошно завывая:
   – Смотрите, люди добрые, на блудницу бесстыжую! Напилась да и платье сняла, чтоб мужика совратить! Тьфу! Плюйте ей в рожу поганую, бейте…
   Бить, однако, Аниску никто не стал, только хозяйка что есть силы пинала под ребра. Потом побежала в дом, выбросила в окно ее драное платьишко и узелок с тряпьем.
   – Убирайся, сука проклятая! Переступишь порог – кипятком ошпарю!
   Хозяйка не платила ей полгода, Аниска и не заикалась о плате, подобрала узелок и кинулась в лес, всхлипывая по-детски и вздрагивая всем телом.
   Она еще толком и не понимала, в чем обвинила ее хозяйка. Сознавала только, что обидели ее глубоко и несправедливо. А за что? За то, что стиралась, ночей не спала? Тогда вон собак в Локтях натравили… Что она плохого сделала людям?
   Постепенно обиду на Григория и на хозяйку, у которой жила в няньках, Аниска распространила на всех людей и целыми неделями не выходила из найденной в лесу землянки. Только нестерпимый голод заставлял девушку время от времени покидать свое холодное и неуютное убежище. Она ставила гнутое ведерко со снегом на дымную печурку, теплой водой смывала с лица грязь, копоть и шла просить милостыню, всякий раз, однако, обходя далеко стороной и Локти и ту деревню, где жила в няньках.
   Лишь весной она осмелилась зайти в Локти. Но едва показалась в деревне, судьба, как в насмешку, столкнула ее с Григорием.
   Однажды, измученная работой, Аниска свалилась на только что смытый пол в бывшей бабкиной комнатушке и тотчас заснула мертвым сном. Проснулась от того, что кто-то ходил по комнате. Она испуганно встрепенулась, хотела встать, схватилась руками за подоконник и вскрикнула от острой боли в пальцах.
   – Ну, чего орешь? – строго спросил Григорий, останавливаясь возле нее. За окном уже рассвело, сквозь неприкрытую форточку вливался в комнату вместе со щебетом птиц жесткий и прохладный утренний воздух.
   Аниска молча показала ему руки. Из тонких пальцев, глубоко изъеденных известкой, сочилась кровь.
   – Ничего, заживет. Чистой тряпочкой перевяжи… Я вот что хочу сказать… Живи-ка у меня. Дом в порядке содержать будешь – и все. Ну, корову еще убирать… Кормиться будешь – что еще надо? Тебе хорошо, и мне без забот. Чего молчишь?
   – Я… боюсь я…
   – Слышал уже! – рассердился вдруг Григорий. – Сказал, живи – и точка. На чердаке кровать железная валяется, тащи сюда. Постель-то есть? Ну, дам кое-что…
   Так Аниска стала жить в доме Григория Бородина.
   Оказалась она для него сущим кладом.
   В первые дни, подоив и убрав корову, справившись с домашними делами, сразу же запиралась внизу в своей комнатушке. Сидела там тихо, словно мышь. Потом понемногу осмелела. С Григорием, правда, почти не разговаривала. Но он и не нуждался в этом. Утрами, лежа еще в постели, он слышал, как Аниска гремела внизу ведрами, хлопала дверями, а иногда что-то напевала – слушал и не так ощущал свое одиночество. Все-таки был в доме живой человек.

4

   «Камень с годами обрастает мхом, человек – умом да добром». Григорий часто вспоминал эту пословицу отца, усмехаясь, думал: «Ума и дурак прикопить может. А насчет добра – ошибся ты, батя. Да и на черта ли оно, теперь, добро, если нельзя, как раньше, пользоваться им?»
   И еще вспоминался Григорию хриплый голос: «Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки…» Какую ему, Григорию, выбрать сейчас линию, какую топтать тропинку? Не в коммуну ли?