Страница:
Она думала об этом испуганно, но в то же время ей не хотелось, чтобы он убирал руку.
Еще она думала, что утром посмотрит на Димку как ни в чем не бывало и сделает вид, что спала мертвецким сном и ничего не слышала. Но оказалось, что теперь посмотреть на Димку не так-то просто, лицо, шея, кажется, все тело само собой заливалось краской.
С той ночи все изменилось, весь мир изменился. Она раньше недолюбливала за что-то Николая Инютина, он казался ей взрослым дядькой, способным на какую-нибудь гадость, но теперь вдруг почувствовала, что с ним легко и просто, что он, хоть и относится к ней немножко свысока — ну как же, на два класса выше учится! — человек сердечный и добрый и обидеть ее не собирается. Он вечно был занят разными необыкновенными и таинственными делами — что-нибудь строгал, пилил, изобретал, и всегда у него можно было увидеть что-то интересное. Однажды, зайдя к Лидке с Майкой за учебником, она увидела посреди комнаты деревянную клетку, а в ней двух зайцев. Один из них, как и положено зайцу в зимнее время, был белым, а другой серым. Николай, склонившись над клеткой, совал туда соленый капустный лист, на дне клетки лежали свежие морковки. Дочери учительницы стояли рядом и наблюдали за его занятием.
— Ой! Откуда ты их взял?! — воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на нее, усмехнулся.
— Чего откуда? Поймал…
— Где? Как?
— В Громотушкиных кустах. Петлей, — пискнула Майка. — Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
— Чего варварство? — бросил Инютин. — Испокон веков есть такой вид охоты…
— Больно ж ей! — сказала Лидка.
— Я вылечу. Она уж приступает на нее. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Соленую, может, будут, думаю. А? — повернулся он к Ганке.
— Не знаю… А почему этот заяц серый?
— То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
— На какой расплод? — хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся — темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
— Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка еще похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
— Дурак ты! — сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было еще до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» — и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, все чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв не него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущенную, даже растерянную улыбку, в темных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонек, пугливый и робкий.
— Ты… чего? — вымолвила она, еще ни о чем не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
— Ничего…
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в ее ушах.
— Чего ты… за мной идешь? — обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для нее самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдет.
— Я не за тобой. Я домой, — сказал он, останавливаясь.
— Ну и ступай вперед.
— Чего мне вперед…
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
— До свидания, — сказала возле дома Ганка.
— До свидания, — проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на ее плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое… такое… она снова позволила бы Димкиной руке… «А Колькиной? А Колькиной? — задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. — Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились все холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать все чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся ее отношения с Инютиным, что с каждым днем он нервничает и злится все больше. «Ну и позлись… позлись!» — думала она, испытывая при этом какое-то странное удовлетворение.
При всем при том Димку ей было жалко, жалость, непонятная и необъяснимая пока, как и все остальное, захлестывала иногда ее до того, что на глазах проступали слезы и ей хотелось подбежать к Димке, упасть ему на грудь и выплакаться до конца, и это — она чувствовала — принесло бы ей и ему полное облегчение. Но и Николай Инютин становился все более любопытен и интересен для нее. Может, потому, что он был ей не до конца понятен, ее удивляли странности в его характере, которые она стала вдруг замечать. Он собирался добровольцем на фронт, с энтузиазмом сообщал встречному и поперечному, что военком Григорьев «твердо-натвердо» пообещал ему «отправку с первой же группой двадцать шестого года рождения, поскольку ты, Инютин Николай, серьезный парень и отец у тебя на фронте», но она не верила этому. Во-первых, Колька был врун несусветный, это все знали. Во-вторых, в школе он вечно хулиганил, изводил учителей, особенно много пакостей делал учительнице немецкого языка. В прошлом году на ее уроке выпустил из ящика крысу, учительница, пожилая женщина из эвакуированных, упала в обморок и неделю потом проболела. Инютина едва не исключили из школы, его мать чуть не на коленях упрашивала, говорят, оставить его в школе. Николай после этого случая притих, но ненадолго. Нынче разгорелся новый скандал из-за того, что он подменил в стопке контрольных по алгебре, которые Берта Яковлевна принесла домой для проверки, несколько работ самых отстающих учеников. Лидка и Майка рассказывали, что мать несказанно удивилась, проверив работы этих учеников, на другой же день вызвала их по одному к доске, заставила решать те же задачи, что были на контрольной работе. Никто из них задач не решил. Была проведена новая контрольная. Берта Яковлевна просмотрела работы неуспевающих учеников на перемене. Написаны они были на двойки, но оценок она не поставила, отнесла работы домой, а на другой день вечером застала Инютина как раз в тот момент, когда он подменял листки с контрольными…
«Разве могут такого несерьезного человека взять на фронт добровольцем? — думала Ганка. — Врет он, все врет…»
Но когда однажды Лидка, такая же грудастая и непоседливая, как ее сестра, высказалась об Инютине примерно в том же духе, Ганка вдруг возмутилась:
— А почему не могут? Чем он хуже… хуже других?
— Да в нем глупость и тупость… через край переливаются.
— Тупость? Глупость?! — От обиды за Николая, от подступившего гнева слова у нее все исчезли, тех, которые хотелось обрушить на Лидку, не было. — Что ты понимаешь тогда? Что понимаешь?
— Защитница! И с чего бы это? — Лидка насмешливо сверкнула темными глазами, брезгливо сложила губы.
— А с того, что несправедлива ты… Только поэтому.
— Да? — Лидка снисходительно оглядела ее. — Нет, я говорю истину. Она тебе неприятна, но это уж другое дело… Это ж он мог только додуматься — скрестить зайчиху с кролем. А что вышло?
Да, из этой его затеи ничего не вышло. Зайчиха не стала есть ни соленую, ни даже свежую капусту, которую Инютин все-таки добыл среди зимы, что было за гранью почти невозможного, и подохла. Но то обстоятельство, что Николай где-то полкочана свежей капусты достал, повергло Ганку в изумление.
— Коля! — воскликнула она, схватилась за его плечо. — Где ж это сумел ты…
— Да чего, подумаешь… — Он смутился. Девушка, опомнившись, сняла руку с его плеча. И тогда Николай покраснел еще больше. — Правда, весь район пришлось обегать. Да это что мне.
Ганка вспомнила, что Инютина почти целую неделю не было видно в школе.
— Тебе же опять… попадет, что уроки пропустил?
— Попадет, — вздохнул он. — Да ничего, может, она, зараза, жрать зато станет… Это мне Тонька-повариха дала, из колхоза. А ей сам председатель Назаров повелел… «Поскольку, грит, слыхал, что добровольцем ты идти собираешься». Она и достала из погребушки.
Когда зайчиха подохла, Николай снял с нее шкуру, а тушку закопал, для чего разрыл снег и долго ковырял мерзлую землю.
— А то собаки разроют и сожрут, если ее просто под снег, — сказал он Ганке.
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понес деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошел к мешку, но кроля в нем не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Не знаю. Дед Харитон теперь меня костылем изобьет, это верно.
— Да ты что?!
— Это пустяки, Гань… — Он впервые назвал ее так. И сердце ее точно оборвалось куда-то и упало. — Как-нибудь улажу. Дед Харитон добрый. А вот кроля, дуралея такого, жалко. Собаки ж его могут задавить. А то люди поймают, зарежут — да в печь…
Дня через три Николай, веселый и возбужденный, сообщил, что с дедом Харитоном все улажено — он отнес старику заячью шкурку и пообещал «пужануть волчишек».
— Каких… волчишек? — В голосе ее прозвучала тревога, откровенный испуг. Она знала, что в эту зиму оголодавшие волки, случалось, забредали ночами из Громотушкиных кустов на окраинные улицы Шантары. Собаки, подняв сперва остервенелый лай, трусливо забивались в разные щели, но одуревшие от голода звери хватали нерасторопных, свирепо рвали на куски. Утром только забрызганный кровью снег да клочья собачьей шерсти указывали место ночной трагедии.
Дед Харитон, сгорбленный и совершенно безволосый от старости, жил как раз на самой окраине, его трусливого пса еще в начале зимы задрали волки, и, как Ганка знала из рассказов того же Николая, каждую почти ночь звери толклись возле домишка деда Харитона, царапали лапами обитую жестью дверь в сарайчик, где стояли клетки с кроликами, разведением которых и славился дед, пытались даже прогрызть бревенчатые стены. Может, все это было не так зловеще, как рисовал Колька, но факт оставался фактом, волки в село захаживали, и потому Ганка, зная уже характер Николая, разволновалась не на шутку.
— Каких еще волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!
— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.
— Да как… как ты поможешь?
— А вот… ружье. Наверное, пищаль называется.
И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.
— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружье было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…
Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но все же спросила:
— Какие это… кобылы?
— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из березового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решетка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…
— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.
— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.
— Не надо мне никакой шкуры… Только брось все это.
— Вот еще! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.
Таков он был, Колька, — непонятный, несерьезный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему все сильнее.
Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принес несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скреб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щелкать. Тогда он прикрутил березовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощелкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.
— Ружье было кремневое, а где кремень взять? И все запалочное устройство сгнило.
— Выбрось ты его!
— Еще чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.
— Зачем?
— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.
Еще провозившись несколько дней, он пропилил-таки щелку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щелки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнес:
— Испытать необходимо.
— Коль, не надо, — еще раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.
— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в ее глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?
— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…
— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?
— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?
— Да у меня есть… немного.
Спички, как и все прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьем чуя, что сейчас произойдет несчастье, все равно ничего больше сказать не могла.
Наскоблив спичечных головок приличную горку, он все, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.
— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…
— Нет уж. Теперь я не уйду.
— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.
Они вышли во Двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.
— Отойди, говорю!
Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…
Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.
— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружье рвануло. Взрыв был негромкий, так, щелкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.
— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.
Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:
— Что с тобой, Коль? Коля?!
— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…
Он отнял руки от щек. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.
— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…
— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожженными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?
— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придет…
В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожженной щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опаленного места.
— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.
— Ерунда. Гань… — Он взял ее неожиданно за локоть. Взял сильно и цепко, потянул к себе.
— Ой! — воскликнула она, смертельно перепугавшись.
— Гань… Гань… — шептал он, подтягивая ее все ближе.
— Не смей! Не смей! — Она сопротивлялась, чувствуя, что силы уходят, что еще секунда — и сил не будет вовсе. Но в это время за окном послышался Лидкин голос. Она с кем-то попрощалась, через полминуты вошла в дом, замерла, удивленная, у порога, переводя взгляд с Николая на Ганку, отпрянувшую в самый дальний угол.
— Вы что это, а? — спросила наконец она.
— Ничего, — сказала, чуть помедлив, Ганка. Она произнесла это слово враждебно и зло, качнулась, сорвалась с места и выбежала из дома.
Она вылетела из дома пулей и не видела уже и не знала, что Лидка, проводив ее чуть прищуренным взглядом, размотала с шеи платок, сняла пальто и, холодная еще с мороза, подошла вплотную к Кольке, положила обе руки ему на плечи и опять спросила:
— Что это у вас тут, а?
Николай, ошеломленный, молчал.
— Зачем тебе она, Коля? — проговорила Лидка и то ли шагнула к нему еще ближе, то ли просто притянула к себе — ее тяжелые груди коснулись его. — Коля…
Губы ее, яркие и мокрые, были у самых его глаз, они шевелились и что-то говорили, но Инютин уже ничего не слышал. Он уперся кулаками в ее плечи, как только что Ганка упиралась в его, и, оскорбленный чем-то, вскрикнул:
— Отойди!
Лидка вздрогнула, сняла с его плеч руки, повернулась и пошла. У дверей своей комнатушки обернулась с усмешкой:
— Деревня…
И сердито захлопнула за собой дверь.
Ганка ничего этого не видела и не знала, а если бы и видела, все равно ничего не поняла бы и не разобралась, как не могла теперь сообразить, почему день сменяется ночью, зачем и отчего после долгой зимы наступает, кажется, весна. В школе она начала учиться хуже, часто не слышала даже обращенных к ней вопросов.
— Да что это с тобой, доченька? — спросила в конце концов мать. — От тебя же тень одна осталась.
— Ах, мама! — воскликнула Ганка, упав ей на грудь. — Ничего я не знаю, ничего… Скорей бы все это кончилось!
— Да что все-то?
— Все! Не знаю… Скорей бы снег растаял…
Марья Фирсовна вздохнула, погладила дочь по плечу…
Снег сошел, земля оделась травой, деревья — листвой, потом расцвела сирень, которую Инютин Николай носил ей целыми охапками. Она стеснялась, но брала, назло Димке, который при этом всегда краснел, весь наливался, она чувствовала, тяжелой болью, нагибал шею и становился чем-то похожим на камень. Брала назло Лидке, которая давно уже относилась к ней, Ганке, насмешливо и ядовито, при встречах, если рядом никого нет, с откровенной ненавистью обдирала ее черными глазами до наготы, а при людях не замечала, проходила как мимо пустого места. Брала еще назло самой себе. Брать ей не хотелось, потому что жаль было Димку, внутри которого поселилась боль, но принимала, ненавидя одновременно Димку за то, что он не находит в себе сил и смелости избавить ее от страданий. Как он это может сделать, она ясно не представляла, почувствовала, мелькало у нее иногда: догадайся Димка хоть раз ей подарить даже не охапку сирени, а веточку, одну веточку, ей сразу стало бы легче.
Но что поделаешь, Димка не догадывался, и пропасть между ними, неизвестно, непонятно теперь для нее, как, когда и зачем возникшая, становилась все шире да глубже. А после того как она отхлестала Димку веником из этой ненавистной ей сирени, пропасть стала еще больше…
— Шабаш! Ка-анчай! — прокричал Владимир Савельев. — Одевайся!
На прополке все работали почти нагишом, в трусиках. В первые дни Ганка раздеваться стеснялась, но Володька подошел к ней, сказал просто и убедительно:
— Сопреешь же. И платьишко солнце мигом сожжет. У тебя их много, платьев-то?
— Где ж много…
— Ну вот. На речке не стесняешься, поди, а тут чего? Поле пустое, а мы все свои.
И тот же Володька, когда наиболее смелые девчонки разделись и по этому поводу ребята начали было кидать шуточки, подошел к одному из них, поднял тяжелый, не по-детски увесистый кулак:
— Это нюхал? — и повернулся к остальным: — Чо вздумали? Тут работа, а не баловство. Это вам не шуточки, когда хлеб гибнет. Мужики отдельно будут — вот по этому краю поля сорняк давить. Девчонки — по тому. И хаханьки бросить у меня. Давай одежду тут складывай, девки — там. Никто ее не тронет. И не прохлаждаться, дневной урок немалый…
После этой речи Савельев первым разделся, бросил наземь рубаху и пыльные штаны и, не дожидаясь остальных, начал дергать сорняки. И все невольно смолкли, молча разделись, тоже принялись за работу, раз и навсегда признав право этого парнишки, по годам некоторых и моложе, командовать над всеми.
Несколько дней ребята и девочки работали по группам, старались держаться друг от друга на расстоянии, однако потом к обстановке привыкли, все перемешалось. Над полем, особенно с утра, когда с неба, успевшего за недолгую ночь набрякнуть синевой, еще лилась прохлада, стоял веселый гам и говор, взлетал то и дело смех, но постепенно голоса стихали. После скудного обеда, который привозила на мохнатой лошаденке тетя Антонина, бригадная повариха, все снова принимались за работу, но теперь молча и угрюмо.
Повариха приезжала не одна — на козлах сидел Андрейка. Когда Владимир Савельев с помощью ребят сгружал с повозки фляги со щами и молоком, корзину с хлебом, на освободившееся место ставились пустые бидоны, повариха принималась кормить полольщиков, а Андрейка ехал к Громотухе за свежей водой для них.
На прополке все работали уже давно, очистили от сорняков три или четыре огромных поля. На ночь уходили в бригаду, та же тетя Антонина кормила всех жиденьким супом или затирухой, чуть подбеленной молоком, поила чаем, заваренным смородиновым листом. После ужина сразу наступала и темнота, все отправлялись в ригу, забитую соломой, без особых разговоров заваливались спать — девчонки в одном углу, мальчишки в другом.
Последним всегда ложился Володька Савельев. Перед тем как лечь, он вешал посредине риги на столб тусклый керосиновый фонарь с треснувшим стеклом, а бригадир Анна Михайловна, мать Димки и Андрейки, чуть свет тушила его, а примерно через час, едва солнце приподнималось над землей, снова приходила в, ригу, будила всех — и начинался еще один длинный-длинный день…
Еще она думала, что утром посмотрит на Димку как ни в чем не бывало и сделает вид, что спала мертвецким сном и ничего не слышала. Но оказалось, что теперь посмотреть на Димку не так-то просто, лицо, шея, кажется, все тело само собой заливалось краской.
С той ночи все изменилось, весь мир изменился. Она раньше недолюбливала за что-то Николая Инютина, он казался ей взрослым дядькой, способным на какую-нибудь гадость, но теперь вдруг почувствовала, что с ним легко и просто, что он, хоть и относится к ней немножко свысока — ну как же, на два класса выше учится! — человек сердечный и добрый и обидеть ее не собирается. Он вечно был занят разными необыкновенными и таинственными делами — что-нибудь строгал, пилил, изобретал, и всегда у него можно было увидеть что-то интересное. Однажды, зайдя к Лидке с Майкой за учебником, она увидела посреди комнаты деревянную клетку, а в ней двух зайцев. Один из них, как и положено зайцу в зимнее время, был белым, а другой серым. Николай, склонившись над клеткой, совал туда соленый капустный лист, на дне клетки лежали свежие морковки. Дочери учительницы стояли рядом и наблюдали за его занятием.
— Ой! Откуда ты их взял?! — воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на нее, усмехнулся.
— Чего откуда? Поймал…
— Где? Как?
— В Громотушкиных кустах. Петлей, — пискнула Майка. — Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
— Чего варварство? — бросил Инютин. — Испокон веков есть такой вид охоты…
— Больно ж ей! — сказала Лидка.
— Я вылечу. Она уж приступает на нее. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Соленую, может, будут, думаю. А? — повернулся он к Ганке.
— Не знаю… А почему этот заяц серый?
— То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
— На какой расплод? — хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся — темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
— Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка еще похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
— Дурак ты! — сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было еще до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» — и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, все чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв не него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущенную, даже растерянную улыбку, в темных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонек, пугливый и робкий.
— Ты… чего? — вымолвила она, еще ни о чем не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
— Ничего…
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в ее ушах.
— Чего ты… за мной идешь? — обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для нее самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдет.
— Я не за тобой. Я домой, — сказал он, останавливаясь.
— Ну и ступай вперед.
— Чего мне вперед…
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
— До свидания, — сказала возле дома Ганка.
— До свидания, — проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на ее плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое… такое… она снова позволила бы Димкиной руке… «А Колькиной? А Колькиной? — задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. — Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились все холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать все чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся ее отношения с Инютиным, что с каждым днем он нервничает и злится все больше. «Ну и позлись… позлись!» — думала она, испытывая при этом какое-то странное удовлетворение.
При всем при том Димку ей было жалко, жалость, непонятная и необъяснимая пока, как и все остальное, захлестывала иногда ее до того, что на глазах проступали слезы и ей хотелось подбежать к Димке, упасть ему на грудь и выплакаться до конца, и это — она чувствовала — принесло бы ей и ему полное облегчение. Но и Николай Инютин становился все более любопытен и интересен для нее. Может, потому, что он был ей не до конца понятен, ее удивляли странности в его характере, которые она стала вдруг замечать. Он собирался добровольцем на фронт, с энтузиазмом сообщал встречному и поперечному, что военком Григорьев «твердо-натвердо» пообещал ему «отправку с первой же группой двадцать шестого года рождения, поскольку ты, Инютин Николай, серьезный парень и отец у тебя на фронте», но она не верила этому. Во-первых, Колька был врун несусветный, это все знали. Во-вторых, в школе он вечно хулиганил, изводил учителей, особенно много пакостей делал учительнице немецкого языка. В прошлом году на ее уроке выпустил из ящика крысу, учительница, пожилая женщина из эвакуированных, упала в обморок и неделю потом проболела. Инютина едва не исключили из школы, его мать чуть не на коленях упрашивала, говорят, оставить его в школе. Николай после этого случая притих, но ненадолго. Нынче разгорелся новый скандал из-за того, что он подменил в стопке контрольных по алгебре, которые Берта Яковлевна принесла домой для проверки, несколько работ самых отстающих учеников. Лидка и Майка рассказывали, что мать несказанно удивилась, проверив работы этих учеников, на другой же день вызвала их по одному к доске, заставила решать те же задачи, что были на контрольной работе. Никто из них задач не решил. Была проведена новая контрольная. Берта Яковлевна просмотрела работы неуспевающих учеников на перемене. Написаны они были на двойки, но оценок она не поставила, отнесла работы домой, а на другой день вечером застала Инютина как раз в тот момент, когда он подменял листки с контрольными…
«Разве могут такого несерьезного человека взять на фронт добровольцем? — думала Ганка. — Врет он, все врет…»
Но когда однажды Лидка, такая же грудастая и непоседливая, как ее сестра, высказалась об Инютине примерно в том же духе, Ганка вдруг возмутилась:
— А почему не могут? Чем он хуже… хуже других?
— Да в нем глупость и тупость… через край переливаются.
— Тупость? Глупость?! — От обиды за Николая, от подступившего гнева слова у нее все исчезли, тех, которые хотелось обрушить на Лидку, не было. — Что ты понимаешь тогда? Что понимаешь?
— Защитница! И с чего бы это? — Лидка насмешливо сверкнула темными глазами, брезгливо сложила губы.
— А с того, что несправедлива ты… Только поэтому.
— Да? — Лидка снисходительно оглядела ее. — Нет, я говорю истину. Она тебе неприятна, но это уж другое дело… Это ж он мог только додуматься — скрестить зайчиху с кролем. А что вышло?
Да, из этой его затеи ничего не вышло. Зайчиха не стала есть ни соленую, ни даже свежую капусту, которую Инютин все-таки добыл среди зимы, что было за гранью почти невозможного, и подохла. Но то обстоятельство, что Николай где-то полкочана свежей капусты достал, повергло Ганку в изумление.
— Коля! — воскликнула она, схватилась за его плечо. — Где ж это сумел ты…
— Да чего, подумаешь… — Он смутился. Девушка, опомнившись, сняла руку с его плеча. И тогда Николай покраснел еще больше. — Правда, весь район пришлось обегать. Да это что мне.
Ганка вспомнила, что Инютина почти целую неделю не было видно в школе.
— Тебе же опять… попадет, что уроки пропустил?
— Попадет, — вздохнул он. — Да ничего, может, она, зараза, жрать зато станет… Это мне Тонька-повариха дала, из колхоза. А ей сам председатель Назаров повелел… «Поскольку, грит, слыхал, что добровольцем ты идти собираешься». Она и достала из погребушки.
Когда зайчиха подохла, Николай снял с нее шкуру, а тушку закопал, для чего разрыл снег и долго ковырял мерзлую землю.
— А то собаки разроют и сожрут, если ее просто под снег, — сказал он Ганке.
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понес деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошел к мешку, но кроля в нем не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Не знаю. Дед Харитон теперь меня костылем изобьет, это верно.
— Да ты что?!
— Это пустяки, Гань… — Он впервые назвал ее так. И сердце ее точно оборвалось куда-то и упало. — Как-нибудь улажу. Дед Харитон добрый. А вот кроля, дуралея такого, жалко. Собаки ж его могут задавить. А то люди поймают, зарежут — да в печь…
Дня через три Николай, веселый и возбужденный, сообщил, что с дедом Харитоном все улажено — он отнес старику заячью шкурку и пообещал «пужануть волчишек».
— Каких… волчишек? — В голосе ее прозвучала тревога, откровенный испуг. Она знала, что в эту зиму оголодавшие волки, случалось, забредали ночами из Громотушкиных кустов на окраинные улицы Шантары. Собаки, подняв сперва остервенелый лай, трусливо забивались в разные щели, но одуревшие от голода звери хватали нерасторопных, свирепо рвали на куски. Утром только забрызганный кровью снег да клочья собачьей шерсти указывали место ночной трагедии.
Дед Харитон, сгорбленный и совершенно безволосый от старости, жил как раз на самой окраине, его трусливого пса еще в начале зимы задрали волки, и, как Ганка знала из рассказов того же Николая, каждую почти ночь звери толклись возле домишка деда Харитона, царапали лапами обитую жестью дверь в сарайчик, где стояли клетки с кроликами, разведением которых и славился дед, пытались даже прогрызть бревенчатые стены. Может, все это было не так зловеще, как рисовал Колька, но факт оставался фактом, волки в село захаживали, и потому Ганка, зная уже характер Николая, разволновалась не на шутку.
— Каких еще волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!
— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.
— Да как… как ты поможешь?
— А вот… ружье. Наверное, пищаль называется.
И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.
— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружье было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…
Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но все же спросила:
— Какие это… кобылы?
— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из березового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решетка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…
— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.
— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.
— Не надо мне никакой шкуры… Только брось все это.
— Вот еще! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.
Таков он был, Колька, — непонятный, несерьезный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему все сильнее.
Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принес несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скреб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щелкать. Тогда он прикрутил березовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощелкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.
— Ружье было кремневое, а где кремень взять? И все запалочное устройство сгнило.
— Выбрось ты его!
— Еще чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.
— Зачем?
— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.
Еще провозившись несколько дней, он пропилил-таки щелку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щелки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнес:
— Испытать необходимо.
— Коль, не надо, — еще раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.
— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в ее глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?
— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…
— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?
— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?
— Да у меня есть… немного.
Спички, как и все прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьем чуя, что сейчас произойдет несчастье, все равно ничего больше сказать не могла.
Наскоблив спичечных головок приличную горку, он все, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.
— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…
— Нет уж. Теперь я не уйду.
— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.
Они вышли во Двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.
— Отойди, говорю!
Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…
Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.
— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружье рвануло. Взрыв был негромкий, так, щелкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.
— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.
Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:
— Что с тобой, Коль? Коля?!
— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…
Он отнял руки от щек. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.
— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…
— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожженными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?
— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придет…
В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожженной щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опаленного места.
— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.
— Ерунда. Гань… — Он взял ее неожиданно за локоть. Взял сильно и цепко, потянул к себе.
— Ой! — воскликнула она, смертельно перепугавшись.
— Гань… Гань… — шептал он, подтягивая ее все ближе.
— Не смей! Не смей! — Она сопротивлялась, чувствуя, что силы уходят, что еще секунда — и сил не будет вовсе. Но в это время за окном послышался Лидкин голос. Она с кем-то попрощалась, через полминуты вошла в дом, замерла, удивленная, у порога, переводя взгляд с Николая на Ганку, отпрянувшую в самый дальний угол.
— Вы что это, а? — спросила наконец она.
— Ничего, — сказала, чуть помедлив, Ганка. Она произнесла это слово враждебно и зло, качнулась, сорвалась с места и выбежала из дома.
Она вылетела из дома пулей и не видела уже и не знала, что Лидка, проводив ее чуть прищуренным взглядом, размотала с шеи платок, сняла пальто и, холодная еще с мороза, подошла вплотную к Кольке, положила обе руки ему на плечи и опять спросила:
— Что это у вас тут, а?
Николай, ошеломленный, молчал.
— Зачем тебе она, Коля? — проговорила Лидка и то ли шагнула к нему еще ближе, то ли просто притянула к себе — ее тяжелые груди коснулись его. — Коля…
Губы ее, яркие и мокрые, были у самых его глаз, они шевелились и что-то говорили, но Инютин уже ничего не слышал. Он уперся кулаками в ее плечи, как только что Ганка упиралась в его, и, оскорбленный чем-то, вскрикнул:
— Отойди!
Лидка вздрогнула, сняла с его плеч руки, повернулась и пошла. У дверей своей комнатушки обернулась с усмешкой:
— Деревня…
И сердито захлопнула за собой дверь.
Ганка ничего этого не видела и не знала, а если бы и видела, все равно ничего не поняла бы и не разобралась, как не могла теперь сообразить, почему день сменяется ночью, зачем и отчего после долгой зимы наступает, кажется, весна. В школе она начала учиться хуже, часто не слышала даже обращенных к ней вопросов.
— Да что это с тобой, доченька? — спросила в конце концов мать. — От тебя же тень одна осталась.
— Ах, мама! — воскликнула Ганка, упав ей на грудь. — Ничего я не знаю, ничего… Скорей бы все это кончилось!
— Да что все-то?
— Все! Не знаю… Скорей бы снег растаял…
Марья Фирсовна вздохнула, погладила дочь по плечу…
Снег сошел, земля оделась травой, деревья — листвой, потом расцвела сирень, которую Инютин Николай носил ей целыми охапками. Она стеснялась, но брала, назло Димке, который при этом всегда краснел, весь наливался, она чувствовала, тяжелой болью, нагибал шею и становился чем-то похожим на камень. Брала назло Лидке, которая давно уже относилась к ней, Ганке, насмешливо и ядовито, при встречах, если рядом никого нет, с откровенной ненавистью обдирала ее черными глазами до наготы, а при людях не замечала, проходила как мимо пустого места. Брала еще назло самой себе. Брать ей не хотелось, потому что жаль было Димку, внутри которого поселилась боль, но принимала, ненавидя одновременно Димку за то, что он не находит в себе сил и смелости избавить ее от страданий. Как он это может сделать, она ясно не представляла, почувствовала, мелькало у нее иногда: догадайся Димка хоть раз ей подарить даже не охапку сирени, а веточку, одну веточку, ей сразу стало бы легче.
Но что поделаешь, Димка не догадывался, и пропасть между ними, неизвестно, непонятно теперь для нее, как, когда и зачем возникшая, становилась все шире да глубже. А после того как она отхлестала Димку веником из этой ненавистной ей сирени, пропасть стала еще больше…
* * * *
…Косматое солнце, испепелив в прах необъятное небо над степью, все-таки стало медленно опускаться к горизонту. Солнце сожгло не только небо, но и землю, и навстречу ему снизу, из-под Звенигоры, стали вспучиваться тучи серого и легкого пепла, солнце, коснувшись их, начало, казалось, раскаляться еще сильнее, увеличиваться в размерах. И чем глубже проваливалось в серую муть, стлавшуюся по краю земли, тем сильнее раскалялось и больше увеличивалось.— Шабаш! Ка-анчай! — прокричал Владимир Савельев. — Одевайся!
На прополке все работали почти нагишом, в трусиках. В первые дни Ганка раздеваться стеснялась, но Володька подошел к ней, сказал просто и убедительно:
— Сопреешь же. И платьишко солнце мигом сожжет. У тебя их много, платьев-то?
— Где ж много…
— Ну вот. На речке не стесняешься, поди, а тут чего? Поле пустое, а мы все свои.
И тот же Володька, когда наиболее смелые девчонки разделись и по этому поводу ребята начали было кидать шуточки, подошел к одному из них, поднял тяжелый, не по-детски увесистый кулак:
— Это нюхал? — и повернулся к остальным: — Чо вздумали? Тут работа, а не баловство. Это вам не шуточки, когда хлеб гибнет. Мужики отдельно будут — вот по этому краю поля сорняк давить. Девчонки — по тому. И хаханьки бросить у меня. Давай одежду тут складывай, девки — там. Никто ее не тронет. И не прохлаждаться, дневной урок немалый…
После этой речи Савельев первым разделся, бросил наземь рубаху и пыльные штаны и, не дожидаясь остальных, начал дергать сорняки. И все невольно смолкли, молча разделись, тоже принялись за работу, раз и навсегда признав право этого парнишки, по годам некоторых и моложе, командовать над всеми.
Несколько дней ребята и девочки работали по группам, старались держаться друг от друга на расстоянии, однако потом к обстановке привыкли, все перемешалось. Над полем, особенно с утра, когда с неба, успевшего за недолгую ночь набрякнуть синевой, еще лилась прохлада, стоял веселый гам и говор, взлетал то и дело смех, но постепенно голоса стихали. После скудного обеда, который привозила на мохнатой лошаденке тетя Антонина, бригадная повариха, все снова принимались за работу, но теперь молча и угрюмо.
Повариха приезжала не одна — на козлах сидел Андрейка. Когда Владимир Савельев с помощью ребят сгружал с повозки фляги со щами и молоком, корзину с хлебом, на освободившееся место ставились пустые бидоны, повариха принималась кормить полольщиков, а Андрейка ехал к Громотухе за свежей водой для них.
На прополке все работали уже давно, очистили от сорняков три или четыре огромных поля. На ночь уходили в бригаду, та же тетя Антонина кормила всех жиденьким супом или затирухой, чуть подбеленной молоком, поила чаем, заваренным смородиновым листом. После ужина сразу наступала и темнота, все отправлялись в ригу, забитую соломой, без особых разговоров заваливались спать — девчонки в одном углу, мальчишки в другом.
Последним всегда ложился Володька Савельев. Перед тем как лечь, он вешал посредине риги на столб тусклый керосиновый фонарь с треснувшим стеклом, а бригадир Анна Михайловна, мать Димки и Андрейки, чуть свет тушила его, а примерно через час, едва солнце приподнималось над землей, снова приходила в, ригу, будила всех — и начинался еще один длинный-длинный день…